Страница:
Они переглянулись. Кровь ударила Мадлен в щеки. Боже, Боже, это она. Та баня из моих снов. Та, затерянная в лесах, в далекой тайге, где шумят сосны, ели и пихты. Ты помнишь?.. Помню. Я помню все твои сны. Ибо я был в них с тобой.
— Сделайте милость, батюшка, велите истопить. Я веник невесте сам сделаю, из хвойных лап. Да так оно и нужно, по-старому-то, чтоб невестушка в бане попарилась, все наветы, всю злобу людскую и дьявольскую тугим паром из сердца выпарила.
— А как прозывают молодую-то?..
— Магдалиной. Линой можно. Я-то по-эропски все зову, там, в Пари. А здесь мы все свои. Можно по-родному.
Попадья усадила ее перед зеркалом — расчесывать к венцу, к бане волосы. Дети, мальчик и две девочки, мал мала меньше, стояли за спиной, завороженно глядели, как по спине Мадлен зашелестели, выскользнув из-под шпилек прически, золотые крутые кудри. Попадья, нежная маленькая женщина, неуловимо похожая на Риффи из бредово далекого Веселого Дома, чесала ей деревянным гребнем волосы, тихо пела подвенечную старинную песню:
— А и как я с родимою семьею прощаюся… а-ах!..
Как по матушке, по батюшке я разрыдаюся…
Как я долгий, шелковый девичий волос свой
в косицу заплетаю… а-ах!..
Так и горе прошлое навеки забываю…
— Мы здесь давно, поселились тут сразу же, как бежали из Рус, когда весь ужас тамошний начался, — приглушив голос, рассказывал батюшка, сходив и растопив баньку, накрывая на стол, выставляя из буфета чашки, ложки, блюдца и графин с наливкой. — Мы не могли забыть кошмара. Святослав, старший, тогда грудничком был, ничего не помнит. Не помнит, как его мать к стенке ставили, с ним, сосунком, на руках… Она его мучителям тянула: ребенка, ребенка пожалейте… Каким чудом Божьим мы тогда спаслись… Поглумились, штыками нас потыкали… у меня вот здесь, по груди, шрамы… Попадья без чувств лежала, молоко пропало… Добрые люди помогли нам перейти по льду залив… мы бежали сюда, в Эроп, уже из Гельсингфорса… Обустраивались сперва в Гавре… потом отец Николай пригласил сюда, в леса… сказал: это тебе Рус будет напоминать… да и убережетесь вы тут лучше, если и в самой Эроп заваруха начнется… так мы здесь и осели… привыкли… притерпелись… Вам с малиной или с ежевикой, Линушка?.. есть всякое варенье, разное, попадья варит — пальчики оближешь… хорошо, что сейчас не Великий пост, венчаться разрешено; а явись вы после Масленой, я бы вам уже не позволил… нельзя… Ну, Господи благослови!.. Отче наш, иже еси на небеси, да святится Имя Твое, да приидет Царствие Твое… Хлеб наш насущный даждь нам днесь… — Он перекрестился, молясь перед едой, на икону Спасителя, висящую в углу над столом. — Пейте, пейте чай горячий!.. У нас и дети кипяток любят, с огня прямо… Банька уже поспела… а после еще чашечку налью… а там и в храм, помолясь, двинемся…
Мадлен пила, обжигаясь, чай, дула на блюдце, смеющимися глазами глядела на Князя. Он чинно беседовал с батюшкой, гладил по головкам детей, оделял их конфетами, невзначай вытаскиваемыми из карманов, из-за пазухи. Съев по куску еще теплого пирога, они поднялись из-за стола, перекрестились; пора было идти париться, и невеста должна была париться отдельно, жених — отдельно. Обычай нельзя было нарушать.
Батюшка махнул рукой.
— Разрешаю вам попариться в моей баньке вместе, — сказал он весело. — Вижу все. Ваша любовь свята, и ласки ваши уже давно друг другу принадлежат, как и вы сами — Богу. И для Бога нет ничего грешного в любви. Все, освященное любовью, уже неподвластно смерти. Она не укусит вас своими зубами. Бегите! По снежку!.. Во тьме снег горит белым светом, да и вызвездило, не оступитесь в сугроб…
Они, взявшись за руки, вышли на крыльцо и побежали по тропке, протоптанной в верблюжьими горбами встающих сугробах, к маленькому черному срубовому домику, утонувшему по крышу в снегу, на задах.
Когда они вошли в баню, сосновый дух захлестнул их. Батюшка успел уже нарезать хвойных веток и навязать веников — из сосны, из ели. Пихта здесь не росла. В тазах и шайках лежали куски черного и синего мыла, по стенам были развешаны самодельные мочалки, сплетенные из свежего лыка, рушники, простыни, длинные самосшитые полотенца, висели ковши и кувшины.
— Владимир, я задыхаюсь от пара!.. Я задохнусь!..
— Ты задохнешься от любви ко мне. Сегодня ночью нас обвенчают. И как хорошо, что это именно здесь. В селе. Это как в Рус. Да это и есть в Рус. Закрой глаза. Представь, что мы дома. Ну!..
— Да. Мы дома. Это наш дом. И пахнет хвоей. И ты видел, какие звезды горят над лесом?.. Как глаза детей… или святых…
— Подержи закрышку, я сейчас брызну водой на камни, поддам пару. Увидишь, что будет.
Она держала крышку, он плескал на раскаленные камни. Вода в котле закипела. Банька наполнилась густым паром, будто горячая метель закрутилась и заклубилась внутри черного сруба.
— Сними с себя все, Мадлен.
Она послушно разделась догола. Он сделал то же самое. Они сложили одежду на лавках в предбаннике и ступили в парную обжигающую вьюгу, в клубы хвойного запаха, света и пыланья — до ожога. Мадлен схватила себя за плечи, визгнула.
— Ой, больно!.. Обожгусь!..
— Верно! И надо обжечься! Холода ты здесь не жди. Все косточки твои распарятся. Кровь в тебе заиграет. Наши предки с тобой, Мадлен, парились эдак; а потом, напарившись, выбегали на снег и валялись, катались в нем. И мы так с тобой сделаем. Повернись-ка!.. Я тебя намылю. Всю. Целиком. Попробуй только пикнуть.
Он густо, щедро намылил мочалку и стал тереть стоящую Мадлен — крепко и нещадно. Она ахала, поворачивалась под его руками. Он мыл ее как ребенка — тщательно и дотошно, заботливо и нежно, нежнее матери. Она косила на него синим глазом. Волосы ее намокли, вились больше обычного.
— А теперь ложись на полок! И не визжи! Стонать разрешаю!
Она легла на широкий, для двоих, деревянный сосновый полок, закрыла глаза, приготавливаясь к действу. Ее рука случайно опустилась под лавку и коснулась колючего, огнистого. Она цапнула, вытащила на свет. Под черным потолком горела тусклая, еле видная в пару лампа. И в этом бедном свете Мадлен разглядела… нет, не может быть: пихта… настоящий пихтовый веник!.. тот… из сна… из ТОЙ БАНИ…
— Владимир!.. Но ведь пихта…
— Давай сюда, разговаривать некогда, пар осядет… я буду тебя парить…
Он взял пихтовый, найденный ею на полу веник и провел по ее спине, будто играл на рояле легкий жемчужный пассаж: невесомо, чуть слышно… Белый слепящий пар обнял их, пробрался через ноздри, забил горячей властью легкие, и Мадлен почувствовала, как в сгустившемуся пару заходил колючий веник по ее спине, забил, заплясал — так плясали скоморохи из ее сна на резучем снегу, — как втыкались в розовую горячую кожу кончики пихтовых игл, а Князь водил веником по спине, по плечам, по шее, по ягодицам ее и ногам, и пихта колола ее и целовала, причиняя попеременно то боль, то радость, то ужас, то счастье, и под маятником боли-счастья расцветало распаренное тело Мадлен, пела ее отдыхавшая от горя душа — единственный раз в жизни.
— О, Владимир!.. Еще… как хорошо… еще!..
Она стонала, как в любви, переворачивалась с живота на спину, и он заставлял пихту плясать у нее на животе, на груди, и пихта колола иглами ее соски, и Мадлен протягивала руки, чтобы обнять Князя, и вместо его рук и груди снова натыкалась, не открывая зажмуренных глаз, на колючее облако пихты, мечущейся перед ней, танцующей, веселой.
— Какое счастье!.. и мы одни, и ночь… и эта банька…
Он отбросил веник прочь. Налил холодной воды из бадьи в шайку. Обрушил на Мадлен.
Она завизжала, вскочила с полка.
— Ты с ума сошел!..
— Да, Мадлен, именно так. Нравится?..
— Ты еще издеваешься!..
Она подняла кулачки, чтобы, шутя, ударить его — и не успела: его объятие было столь горячо и неожиданно, что весь воздух вышел в одном счастливом выдохе из ее груди и повис паром над ее головой.
Огонь в печи, под котлом, шумел. Кипяток из опрокинутой бадьи лился им под ноги. Они не замечали уже ни жара, ни холода. Обнять друг друга в пару и жару, не видя в белом пылающем тумане ни лиц, ни рук, а лишь чувствуя безмерно любимое тело, слыша только дыхание, не открывая глаз, — скользкими, мыльными, красными, огненными, — вот было неиспытанное счастье. Когда-то… да, я помню!.. Я помню тоже. Все будет так, как тогда. Только наяву. Не бойся. Вот наш полок. Ложись. Я не выпущу тебя. Я войду в тебя и застыну. Мы не будем двигаться. Мы будем лететь друг в друге; ощущать друг друга; молиться друг на друга.
Струганая сосновая доска под ее спиной.
Сосна под моей спиной; пар окутывает лицо, ноздри; нельзя дышать. Вдохну — и сварюсь заживо. Войди в меня, любимый. И застынь, как хотел. Что с нами будет?! Все. С нами будет то, что суждено. Молчи. Вот ты входишь в меня… о, как это сладко; ты сразу достигаешь порога, где боль и счастье обнимаются внутри меня. И я оплетаю тебя ногами, а потом в бессилии их опускаю на доски полка. Я лежу под тобой без сил, пылающая, распластанная и недвижная, лишь сердце мое стучит под ребрами: тук-тук, тук-тук. И вот чуть заметно, еле ощутимо, нежно, доверчиво… неслышно… ты начинаешь двигаться внутри меня. Не вытаскивая воинственно саблю. Не опьяняя меня размахом удара. Не истязая сладко бесконечностью побед. Ты теперь не воин. Ты птица, клюющая кроху. Ты трава, пробивающаяся сквозь кромешную черноту подземья к свету, к Солнцу. Ты жизнь, ищущая вслепую, тайно, выхода наружу. Ты — молитва, шепот: о, не покинь мя, не покинь. О, будь со мной. Всегда. Всегда. Так. Вот так.
И я отвечаю тебе. Я поднимаю свой сосуд, полный тобой, и подношу его к твоим чреслам: возьми, возьми. Твое. Твоя. Всегда твоя. Пей. Бери. Люби.
И ты ударяешь сильнее, сильнее, нетерпеливее; и мое разгоряченное баней нутро прожигается, разрезается твоей огненной саблей; и я нутром обхватываю твою бьющуюся во мне плоть — так губы охватывают сладкую ягоду, так ребячий кулак хватает любимое лакомство, материнскую ли, отцовую руку. И ты стонешь. Мое внутреннее объятье крепко. Я сжала тебя. Я люблю тебя. Я тоже не отпущу тебя.
Он застонал. В разводах пара алым, сквозь белесый туман, горела его спина. Мадлен не видела на спине, на ребрах рубцов и шрамов в виде звезд и крестов. Она осязала их. Она чувствовала их ладонями, читала их пальцами. Муки. Пытки. Ты перенес их. Я тоже многое снесла. Мы с тобой были страдальцы. А сейчас мы счастливцы. Мы счастливчики, и даже стыдно, ведь так много несчастных кругом. Время такое! А время всегда полно горя. Оно всегда тяжелое. А для нас оно теперь всякое — в радость. Видишь, как я всем — нутром, чреслами, бедрами, ногами, локтями, пальцами — обнимаю тебя?! Тебе сладко быть во мне?!..
До скончанья времен, Мадлен. Магдалина моя.
Он раскачивался сильнее, неистовее; о, ты неутомим, а я задыхаюсь, мне горячо, и ты весь пылаешь, и я сгорю в твоих руках, под тобой. Сосновые заусеницы впивались ей в кожу спины, под лопатки. На миг перед ее глазами мелькнуло видение — она на столе, среди рюмок и вилок, спиною на осколках разбитой в танце посуды, и люди на ней, скачущие в пляске звериного насилия: оборотни, волки, лисы, кабаны. И ты. И ты сейчас и здесь со мной. И сейчас нас обвенчают. И эта чернобревенная срубовая банька нас венчает тоже. Она наш приют. Входи в меня еще. Качайся во мне. Так пихтовая ветка мерно качается под порывами ветра в метели. Откуда здесь пихта, любимый?.. Оттуда же, откуда здесь все: и отец Дмитрий, и пирог с капустой, и церковь, и белоголовые дети, и снег. Снег. Он заметает все. Он заметет и нас с тобою.
Она обняла его, вдвинула в себя, чтобы усилить слияние, коленями, руками; притиснула, вогнала в себя так, как самоубийца вгоняет под ребра кинжал — по рукоять; и он откликнулся на властное повеление женщины, прижался к ней, врываясь в нее горячим, набухшим соленой влагой страсти мужским орудьем — ну, излей же в меня свой кипяток!.. Забейся надо мной крылом!.. Обрушь на меня потоки ветра… дождя… снега: да, да, рассыпь внутри меня драгоценности снега, алмазы, жемчуга, опалы, — засыпь меня, завали меня, сыпь и сыпь в меня из глубин неба твоего, ставшего нутром твоим, как из рога изобилия, белый снег, пусть он тает и кипит во мне, становится белою пеной, засыпает мои холмы и равнины, мои груди и перелески, мои впадины и тайники, мои колодцы, ямы, лощины… овраги… обрывы… я твоя земля, снег, засыпь меня, погреби меня, сохрани меня до весны… озари меня серебряным светом своим!.. Все темное нутро мое, огненно-черное и багровое, освети; зажги белым пожаром. Я люблю тебя, снег мой, больше жизни!
И он исполнил ее просьбу. Он рухнул в нее всем небом. Он засыпал ее доверху. Он излился в нее из черных туч страсти живым серебром чуда и просветления.
Они долго лежали на полке, обняв друг друга, содрогаясь, целуясь, задыхаясь в клубящемся пару.
И он, не вынимая из нее себя, поднял ее, встал вместе с ней, чуть не упал на скользком, в потеках пены, полу.
Она обнимала его, сияя синевой глаз. Неснятые перед парной кольца — сапфировое и изумрудное — и нательный крестик жгли ей распаренную кожу. Мокрые волосы ее закрутились шкуркой. Она стала похожа на овечку.
Он, застонав, попытался выдернуть из нее горячее копье.
— Пусти!.. Линушка, озорница!.. Так крепко ты держишь меня… обнимаешь там, внутри себя…
Она, смеясь, не пускала. Он мягко отстранил ее, и они застонали оба, изумленно: неужели смогли разомкнуться?.. так странно быть, дышать раздельно… после того, как бились и содрогались одним…
Он распахнул забухшую сосновую дверь. Схватил ее за руку.
— А теперь на снег!.. Прямо в сугроб!.. Без разговоров!..
Она, расширив глаза, глядела на шрам в виде звезды у него на спине.
Они вылетели в погребенный под сугробами двор. Темно-розовые тела алели ошпаренными маками на светящемся, искристо-малиновом, в лиловых переливах, снегу. Они падали в снег, падали и никак не могли упасть, и катались, и валялись, и тонули в сугробах, и снега разымались перед огнем их жарких тел, и Мадлен хохотала и визжала, как безумная; да это и впрямь было юродство — этот приезд сюда, эта баня, это купанье в снегу. Они плыли в снегу, как в белом море. Их руки и губы встречались в снегу. Они ели и глотали снег, слизывали снег с губ и век друг у друга. Они плавили снег в ладонях, Мадлен кидала снег на грудь, и он таял у нее между грудей, и Князь подставлял губы и пил эту талую воду, и кричал:
— Источник! Мой источник в пустыне! В снежной пустыне!
— Бежим снова в баню! Морозно! Ты простудишь невесту к венцу!..
— Настоящая девушка Рус не боится мороза и снега! Она — Царица снега! Царица зимы! Царица зимнего леса и зимних звезд!..
Они обнялись в снегу, и он растаял меж их горящими, как два факела, телами.
Вскочив, обнявшись, они вбежали в баню. Вымыли волосы друг другу, поливая горячей водою из шаек. Насухо растерли друг друга полотенцами, в изобилии висевшими у отца Дмитрия в предбаннике. Оделись. Их одевание было похоже на обряд — так важно, медленно, чинно, боязливо надевали они на себя свои одежды, жалкие человечьи шкуры. Они побыли нагими и настоящими, они пребыли звездами, снегом, Луной, еловыми ветками, и им очень странно было влезать опять в людскую притворщицкую кожу.
Тихо вышли они из бани. Тихо шли по тропинке, поминутно оглядываясь на маленький, черный срубовой домик, где произошло их венчание в снегу — до венчания в церкви.
— Смотри, Владимир, это наш дворец.
— Я короновал тебя в нем талой снеговой водой. Короновал в сугробе алмазными искрами. Они остались, еще горят в твоих мокрых волосах. Великая моя Княгиня.
Они остановились посреди тропы, он ее обнял, и они поцеловались так страстно, что у обоих захватило дух — так неистово и сильно, что она задохнулась: он вдунул в нее свое дыханье, и она не вместила его, забилась в его руках, и они оба чуть не свалились в снег снова. Еле удержались на ногах. Он отнял от нее лицо. Ее распаренные, разгоряченные щеки пылали, глаза сияли. Она покрыла его лицо поцелуями, просунула руки под воротник его офицерского кителя.
— Где твои эполеты?..
— Не тревожься о них. Отдыхают. В кармане твоей дохи. Это же маленькие золотые ежики. Их надо поить молоком. Я снова посажу их на плечи, не думай.
Когда они вошли в дом, отец Дмитрий стоял перед иконой Спасителя на коленях и молился. Так немыслимо было слышать речь Рус в затерянном глубоко в лесах северной Эроп деревенском доме.
Отец Дмитрий произносил предвенчальную молитву, затем трижды прочитал «Отче наш», Иисусову молитву и «Богородицу». Мадлен замерла, слушая с детства знакомые, всплывающие со дна изувеченной, отбитой, как внутренности, памяти, слова.
— Богородице Дево, радуйся, благодатная Марие, Господь с Тобою… благословенна Ты в женах, и благословен плод чрева Твоего, яко Спаса родила еси душ наших… аминь…
— Мадлен… переоденься. Вот твое платье. Отец Дмитрий, еще минуту. Она быстро.
— Не торопись, дочь моя… это бывает раз в жизни… запомни все…
Она надевала платье дрожащими руками. Из боковой двери неслышно выскользнула попадья, помогала ей застегнуть на спине застежки. Боже, Ты всемилостив; вот она и идет к венцу. Белый Ангел, так нагрешивший, столь избитый — живого места нет. В обшарпанном зеркале на срубовой стене она мельком увидала свое лицо и изумилась его свету. Неужели этот свет… он останется с ней всегда?.. Даже если…
Она тряхнула головой, отгоняя страшное. Им невозможно расстаться. Все предопределено. Назначено.
— Ну, дети мои… — Священник поднял руки жестом Оранты со старой фрески. Синий мафорий на его груди переливался озерной водой. Панагия, украшенная жемчугами, тускло отсвечивала черной яшмой. Он был красив, словно Серафим, слетевший с облаков лишь для того, чтоб обвенчать их. И они, в зеркале, тоже, казалось, плыли по воздуху над дощатым полом — он в офицерском гордом наряде, она в белоснежной кисее, струящейся сливками, метелью. — Идемте. В храме все готово. Я свечи возжег. Служка мне помог. Дьякон Григорий поставил певчих. Это все дети наши. Мои не спят. Не смогли уснуть. Давай, просят, нас, батюшка, ставь на клирос, петь молодым будем. Уж больно красивы. Сниться нам, говорят, теперь будут!..
Они пошли в деревянную церковь по снегу, и снег хрустел под их ступнями, и им казалось, что они идут по белым облакам. А небо было темное, черное, тревожное, сумрачное, тяжелое, гневное. Оно гневалось на сияющие звезды, пыталось заслонить их рваньем и посконьем несущихся по ветру туч. Но звезды брали верх. Они пронзали тучи лучами. Они отодвигали их светом.
Свет. Свет отодвинет любую тьму, Мадлен.
Иди по свету снега. Гляди в свет любимого лица.
Они вошли в церковь. Белое платье Мадлен мело подолом по ступеням крыльца. Они с Князем перекрестились и поклонились на образа при входе. Из ниши на них печально глядел святой Николай; из другой — юродивый Василий Блаженный, видевший великие пожары столицы Рус. Лоб Мадлен украшал венок из сухих бессмертников — где в феврале на Севере можно было отыскать живые цветы?.. — и Князь улыбнулся, слазал рукою в карман кителя, вынул украдкой живую белую розу, протянул Мадлен:
— Это ты. Вставь себе в венок. Не поранься шипами.
Роза блестела свежо и росисто, будто только что срезанная. Мадлен ничего не сказала. Глаза ее просияли. Она воткнула розу в волосы, выбивавшиеся из-под фаты.
Она вздронула, вспомнив другую розу — алую. Ту, через которую они целовались когда-то с Куто. Ту, пламеневшую в ее прическе в день сражения с тореро, в танце матадора и быка. Боже, отведи от нее страсти. Она устала от страстей. Они сжирали ее. Она умирала. Она хочет жить. Жить! Жить! Она же еще не жила, Господи!
Они направились к аналою. Отец Дмитрий осенил их крестным знамением.
— Дайте мне сюда, в руку, кольца…
— Вот они…
Князь вынул венчальные кольца. Они зазвенели в его кулаке.
Дружек при венчании не было. Откуда было тут взяться людям? Ни Мадлен, ни Князь не привезли бы сюда никого.
И златые венцы над их головами держали дети отца Дмитрия и дьякона Григория, белоголовые ребятишки; они вставали на цыпочки, чтобы дотянуться до их затылков, но все равно венцы не доставали, и, когда Мадлен и Князь обходили трижды вокруг аналоя, маленькая дочка отца Дмитрия чуть не уронила венец, закусила губу, все равно встала на цыпочки, бежала вслед Мадлен — и дотянулась, дотянулась!
Вот он, золотой, сверкающий, старый, медный, со сползшей позолотой, сусальный, единственный венец над твоей царской золотою головой, Мадлен! Вот тебя ведут рука об руку с Князем! И мальчонка, как Ангелочек, держит, напрягаясь, над его теменем тоже венец, выкованный деревенским кузнецом, с покривившимися краями, с медными зазубринами, — совсем не Царскую корону, ажурный кусок железа, символ будущего земного и предвечного счастья. И он, мальчишка, как в танце, идет за Князем на цыпочках. И хор из трех детей и двух старушек поет сияющими голосишками, тающими под деревянным, расписанным в виде синего звездного неба куполом, как снег:
— Исаия, ликуй!.. Ликуй, Исаия!.. И вы, дщери Иерусалимския!.. И вы, дщери Иеффая!..
И отец Дмитрий стоит, воздымая руки, как коршун — крылья перед полетом, кудлатый, седовласый, а после возглашает зычно на всю маленькую церковку, и чуть не рушатся деревянные стропила под напором его могучего баса:
— Венчается раб Божий Владимир рабе Божией Магдалине…
Кольцо я сама должна надеть Тебе. Мои руки дрожат.
— Венчается раба Божия Магдалина рабу Божию…
О Владимир, каково это — стать женой. Вот я и Твоя жена. Вот и повенчал нас Господь. А мы-то не надеялись. Все сделалось само. Как? Нам этого теперь уже никогда не понять.
Он надевает мне кольцо. Палец впрыгивает в него, как лев в обруч.
— А я-то думал, будет мало… — шепчешь Ты смущенно.
Батюшка беспрерывно крестит и крестит нас, словно боится, что мы останемся навек без защиты знаменья, без осеняющего крыла Божия.
И я, глядя Тебе прямо в глаза, надеваю Тебе на палец кольцо, что Ты выковал сам для себя и меня.
— Гряди, голубица!.. — тоненько, торжественно, медленно поют дети, и их нежные голоса улетают, как птицы, теряются в небесах, мерцают звездами в разрывах туч. Вон они, звезды — горят, светят нам с аляповато выкрашенного синей малярной краской дощатого купола. Батюшка, небось, сам его красил.
И я гляжу на Тебя, венчанный муж мой; и Ты глядишь на меня, на венчанную жену свою. И нам теперь ничто не страшно. Если мы уйдем, то вместе. Если нас убьют, то одной пулей. Мы будем отныне делить все — и ложе, и мысли, и стол, и кров, и радость, и беду. И я рожу Тебе ребенка. Обязательно рожу.
И придут волхвы, и принесут дары, и притащится на верблюде Таор, принц Мангалурский, и вытащит из мешка вяленую чехонь, свежую стерлядку, сушеную рыбку чебак, и варенье из лесной смородины, и золотые серьги, и перстни с лазуритами и малахитами, таежными камнями, и засунет руку в мешок еще раз, и вытащит — что он нам с Тобой вытащит, Владимир?.. — маленькую золотую корону, как раз на мое темя; и скажет, улыбаясь: вот, я пришел из дальней земли, и верблюд мой пахнет пылью и песками, и ноги у животного сбиты в кровь; но я довез тебе, Магдалина, самый главный дар свой, возьми его, владей им. Он твой. Надень. Поглядись — в лужу, схваченную ледком, в кромку заберега, в плывущее по реке морозное сало.
Хоть ты и забыла свою Рус, а любишь ты ее больше всего на свете.
Больше Князя?! Нет! Он — моя Рус! Он — родина моя!
Вы оба оттуда. Вам грешно делить то, что принадлежит вам по праву.
— Спаситель, Богородица, спасите, сохраните нас… мужа и жену…
Мы упали на колени. Девочка споткнулась, зацепилась мне за подол, больно стукнула меня венцом по затылку, рассмеялась. Мальчишка зашикал на нее.
— Ну что ты!.. Отстань!.. В церкви же можно смеяться… и даже держаться за руки… И даже целоваться… — прошептала девчонка, оглаживая платье, снова вздергивая венец над моею головой.
Да, миленькая, можно и целоваться, и смеяться, и обниматься, и любить. Бог есть любовь. И апостол Павел тому же учил. Ты хорошо знаешь Писание. А мы с Князем должны все вспомнить. Я вспомню все. Все забытое. Я буду стараться. Я буду водить пальцем по ветхим страницам, читать по складам.
Я вспомню и юродивого Василия, сидящего в снегу у стен Кремля; и гордую, с очами-свечами, Марфу Посадницу, пророчицу и страдницу; и грозного Царя Ивана, и веселую Царицу Елизавету, и пылкого, косая сажень в плечах, отца ее Царя Петра; и Царицу Катерину, любившую вальяжных мужиков и бывшую несчастной и одинокой; и нежную жену Ксению, бродившую по площадям в туманах и дождях, молившуюся за живые души. И… еще… Владимир… ты сам расскажешь мне, я вспомню вместе с тобой… то, что я напрочь забыла… то, что гложет меня изнутри и снится мне каждую ночь… мою Семью… их… их всех… расстрелянных… Владимир!..
— Что с тобой, жена моя?!.. Что с ней, батюшка!..
— Плохо стало, свечки, должно, нагорели… держите ее, держите…
Князь подхватил теряющую сознание Мадлен на руки. Языки свечей забились, заколыхались. Дети бросили тяжелые венцы на скамейки, подбежали к венчанным, уцепились за руки Мадлен, помогая нести ее.
— Сделайте милость, батюшка, велите истопить. Я веник невесте сам сделаю, из хвойных лап. Да так оно и нужно, по-старому-то, чтоб невестушка в бане попарилась, все наветы, всю злобу людскую и дьявольскую тугим паром из сердца выпарила.
— А как прозывают молодую-то?..
— Магдалиной. Линой можно. Я-то по-эропски все зову, там, в Пари. А здесь мы все свои. Можно по-родному.
Попадья усадила ее перед зеркалом — расчесывать к венцу, к бане волосы. Дети, мальчик и две девочки, мал мала меньше, стояли за спиной, завороженно глядели, как по спине Мадлен зашелестели, выскользнув из-под шпилек прически, золотые крутые кудри. Попадья, нежная маленькая женщина, неуловимо похожая на Риффи из бредово далекого Веселого Дома, чесала ей деревянным гребнем волосы, тихо пела подвенечную старинную песню:
— А и как я с родимою семьею прощаюся… а-ах!..
Как по матушке, по батюшке я разрыдаюся…
Как я долгий, шелковый девичий волос свой
в косицу заплетаю… а-ах!..
Так и горе прошлое навеки забываю…
— Мы здесь давно, поселились тут сразу же, как бежали из Рус, когда весь ужас тамошний начался, — приглушив голос, рассказывал батюшка, сходив и растопив баньку, накрывая на стол, выставляя из буфета чашки, ложки, блюдца и графин с наливкой. — Мы не могли забыть кошмара. Святослав, старший, тогда грудничком был, ничего не помнит. Не помнит, как его мать к стенке ставили, с ним, сосунком, на руках… Она его мучителям тянула: ребенка, ребенка пожалейте… Каким чудом Божьим мы тогда спаслись… Поглумились, штыками нас потыкали… у меня вот здесь, по груди, шрамы… Попадья без чувств лежала, молоко пропало… Добрые люди помогли нам перейти по льду залив… мы бежали сюда, в Эроп, уже из Гельсингфорса… Обустраивались сперва в Гавре… потом отец Николай пригласил сюда, в леса… сказал: это тебе Рус будет напоминать… да и убережетесь вы тут лучше, если и в самой Эроп заваруха начнется… так мы здесь и осели… привыкли… притерпелись… Вам с малиной или с ежевикой, Линушка?.. есть всякое варенье, разное, попадья варит — пальчики оближешь… хорошо, что сейчас не Великий пост, венчаться разрешено; а явись вы после Масленой, я бы вам уже не позволил… нельзя… Ну, Господи благослови!.. Отче наш, иже еси на небеси, да святится Имя Твое, да приидет Царствие Твое… Хлеб наш насущный даждь нам днесь… — Он перекрестился, молясь перед едой, на икону Спасителя, висящую в углу над столом. — Пейте, пейте чай горячий!.. У нас и дети кипяток любят, с огня прямо… Банька уже поспела… а после еще чашечку налью… а там и в храм, помолясь, двинемся…
Мадлен пила, обжигаясь, чай, дула на блюдце, смеющимися глазами глядела на Князя. Он чинно беседовал с батюшкой, гладил по головкам детей, оделял их конфетами, невзначай вытаскиваемыми из карманов, из-за пазухи. Съев по куску еще теплого пирога, они поднялись из-за стола, перекрестились; пора было идти париться, и невеста должна была париться отдельно, жених — отдельно. Обычай нельзя было нарушать.
Батюшка махнул рукой.
— Разрешаю вам попариться в моей баньке вместе, — сказал он весело. — Вижу все. Ваша любовь свята, и ласки ваши уже давно друг другу принадлежат, как и вы сами — Богу. И для Бога нет ничего грешного в любви. Все, освященное любовью, уже неподвластно смерти. Она не укусит вас своими зубами. Бегите! По снежку!.. Во тьме снег горит белым светом, да и вызвездило, не оступитесь в сугроб…
Они, взявшись за руки, вышли на крыльцо и побежали по тропке, протоптанной в верблюжьими горбами встающих сугробах, к маленькому черному срубовому домику, утонувшему по крышу в снегу, на задах.
Когда они вошли в баню, сосновый дух захлестнул их. Батюшка успел уже нарезать хвойных веток и навязать веников — из сосны, из ели. Пихта здесь не росла. В тазах и шайках лежали куски черного и синего мыла, по стенам были развешаны самодельные мочалки, сплетенные из свежего лыка, рушники, простыни, длинные самосшитые полотенца, висели ковши и кувшины.
— Владимир, я задыхаюсь от пара!.. Я задохнусь!..
— Ты задохнешься от любви ко мне. Сегодня ночью нас обвенчают. И как хорошо, что это именно здесь. В селе. Это как в Рус. Да это и есть в Рус. Закрой глаза. Представь, что мы дома. Ну!..
— Да. Мы дома. Это наш дом. И пахнет хвоей. И ты видел, какие звезды горят над лесом?.. Как глаза детей… или святых…
— Подержи закрышку, я сейчас брызну водой на камни, поддам пару. Увидишь, что будет.
Она держала крышку, он плескал на раскаленные камни. Вода в котле закипела. Банька наполнилась густым паром, будто горячая метель закрутилась и заклубилась внутри черного сруба.
— Сними с себя все, Мадлен.
Она послушно разделась догола. Он сделал то же самое. Они сложили одежду на лавках в предбаннике и ступили в парную обжигающую вьюгу, в клубы хвойного запаха, света и пыланья — до ожога. Мадлен схватила себя за плечи, визгнула.
— Ой, больно!.. Обожгусь!..
— Верно! И надо обжечься! Холода ты здесь не жди. Все косточки твои распарятся. Кровь в тебе заиграет. Наши предки с тобой, Мадлен, парились эдак; а потом, напарившись, выбегали на снег и валялись, катались в нем. И мы так с тобой сделаем. Повернись-ка!.. Я тебя намылю. Всю. Целиком. Попробуй только пикнуть.
Он густо, щедро намылил мочалку и стал тереть стоящую Мадлен — крепко и нещадно. Она ахала, поворачивалась под его руками. Он мыл ее как ребенка — тщательно и дотошно, заботливо и нежно, нежнее матери. Она косила на него синим глазом. Волосы ее намокли, вились больше обычного.
— А теперь ложись на полок! И не визжи! Стонать разрешаю!
Она легла на широкий, для двоих, деревянный сосновый полок, закрыла глаза, приготавливаясь к действу. Ее рука случайно опустилась под лавку и коснулась колючего, огнистого. Она цапнула, вытащила на свет. Под черным потолком горела тусклая, еле видная в пару лампа. И в этом бедном свете Мадлен разглядела… нет, не может быть: пихта… настоящий пихтовый веник!.. тот… из сна… из ТОЙ БАНИ…
— Владимир!.. Но ведь пихта…
— Давай сюда, разговаривать некогда, пар осядет… я буду тебя парить…
Он взял пихтовый, найденный ею на полу веник и провел по ее спине, будто играл на рояле легкий жемчужный пассаж: невесомо, чуть слышно… Белый слепящий пар обнял их, пробрался через ноздри, забил горячей властью легкие, и Мадлен почувствовала, как в сгустившемуся пару заходил колючий веник по ее спине, забил, заплясал — так плясали скоморохи из ее сна на резучем снегу, — как втыкались в розовую горячую кожу кончики пихтовых игл, а Князь водил веником по спине, по плечам, по шее, по ягодицам ее и ногам, и пихта колола ее и целовала, причиняя попеременно то боль, то радость, то ужас, то счастье, и под маятником боли-счастья расцветало распаренное тело Мадлен, пела ее отдыхавшая от горя душа — единственный раз в жизни.
— О, Владимир!.. Еще… как хорошо… еще!..
Она стонала, как в любви, переворачивалась с живота на спину, и он заставлял пихту плясать у нее на животе, на груди, и пихта колола иглами ее соски, и Мадлен протягивала руки, чтобы обнять Князя, и вместо его рук и груди снова натыкалась, не открывая зажмуренных глаз, на колючее облако пихты, мечущейся перед ней, танцующей, веселой.
— Какое счастье!.. и мы одни, и ночь… и эта банька…
Он отбросил веник прочь. Налил холодной воды из бадьи в шайку. Обрушил на Мадлен.
Она завизжала, вскочила с полка.
— Ты с ума сошел!..
— Да, Мадлен, именно так. Нравится?..
— Ты еще издеваешься!..
Она подняла кулачки, чтобы, шутя, ударить его — и не успела: его объятие было столь горячо и неожиданно, что весь воздух вышел в одном счастливом выдохе из ее груди и повис паром над ее головой.
Огонь в печи, под котлом, шумел. Кипяток из опрокинутой бадьи лился им под ноги. Они не замечали уже ни жара, ни холода. Обнять друг друга в пару и жару, не видя в белом пылающем тумане ни лиц, ни рук, а лишь чувствуя безмерно любимое тело, слыша только дыхание, не открывая глаз, — скользкими, мыльными, красными, огненными, — вот было неиспытанное счастье. Когда-то… да, я помню!.. Я помню тоже. Все будет так, как тогда. Только наяву. Не бойся. Вот наш полок. Ложись. Я не выпущу тебя. Я войду в тебя и застыну. Мы не будем двигаться. Мы будем лететь друг в друге; ощущать друг друга; молиться друг на друга.
Струганая сосновая доска под ее спиной.
Сосна под моей спиной; пар окутывает лицо, ноздри; нельзя дышать. Вдохну — и сварюсь заживо. Войди в меня, любимый. И застынь, как хотел. Что с нами будет?! Все. С нами будет то, что суждено. Молчи. Вот ты входишь в меня… о, как это сладко; ты сразу достигаешь порога, где боль и счастье обнимаются внутри меня. И я оплетаю тебя ногами, а потом в бессилии их опускаю на доски полка. Я лежу под тобой без сил, пылающая, распластанная и недвижная, лишь сердце мое стучит под ребрами: тук-тук, тук-тук. И вот чуть заметно, еле ощутимо, нежно, доверчиво… неслышно… ты начинаешь двигаться внутри меня. Не вытаскивая воинственно саблю. Не опьяняя меня размахом удара. Не истязая сладко бесконечностью побед. Ты теперь не воин. Ты птица, клюющая кроху. Ты трава, пробивающаяся сквозь кромешную черноту подземья к свету, к Солнцу. Ты жизнь, ищущая вслепую, тайно, выхода наружу. Ты — молитва, шепот: о, не покинь мя, не покинь. О, будь со мной. Всегда. Всегда. Так. Вот так.
И я отвечаю тебе. Я поднимаю свой сосуд, полный тобой, и подношу его к твоим чреслам: возьми, возьми. Твое. Твоя. Всегда твоя. Пей. Бери. Люби.
И ты ударяешь сильнее, сильнее, нетерпеливее; и мое разгоряченное баней нутро прожигается, разрезается твоей огненной саблей; и я нутром обхватываю твою бьющуюся во мне плоть — так губы охватывают сладкую ягоду, так ребячий кулак хватает любимое лакомство, материнскую ли, отцовую руку. И ты стонешь. Мое внутреннее объятье крепко. Я сжала тебя. Я люблю тебя. Я тоже не отпущу тебя.
Он застонал. В разводах пара алым, сквозь белесый туман, горела его спина. Мадлен не видела на спине, на ребрах рубцов и шрамов в виде звезд и крестов. Она осязала их. Она чувствовала их ладонями, читала их пальцами. Муки. Пытки. Ты перенес их. Я тоже многое снесла. Мы с тобой были страдальцы. А сейчас мы счастливцы. Мы счастливчики, и даже стыдно, ведь так много несчастных кругом. Время такое! А время всегда полно горя. Оно всегда тяжелое. А для нас оно теперь всякое — в радость. Видишь, как я всем — нутром, чреслами, бедрами, ногами, локтями, пальцами — обнимаю тебя?! Тебе сладко быть во мне?!..
До скончанья времен, Мадлен. Магдалина моя.
Он раскачивался сильнее, неистовее; о, ты неутомим, а я задыхаюсь, мне горячо, и ты весь пылаешь, и я сгорю в твоих руках, под тобой. Сосновые заусеницы впивались ей в кожу спины, под лопатки. На миг перед ее глазами мелькнуло видение — она на столе, среди рюмок и вилок, спиною на осколках разбитой в танце посуды, и люди на ней, скачущие в пляске звериного насилия: оборотни, волки, лисы, кабаны. И ты. И ты сейчас и здесь со мной. И сейчас нас обвенчают. И эта чернобревенная срубовая банька нас венчает тоже. Она наш приют. Входи в меня еще. Качайся во мне. Так пихтовая ветка мерно качается под порывами ветра в метели. Откуда здесь пихта, любимый?.. Оттуда же, откуда здесь все: и отец Дмитрий, и пирог с капустой, и церковь, и белоголовые дети, и снег. Снег. Он заметает все. Он заметет и нас с тобою.
Она обняла его, вдвинула в себя, чтобы усилить слияние, коленями, руками; притиснула, вогнала в себя так, как самоубийца вгоняет под ребра кинжал — по рукоять; и он откликнулся на властное повеление женщины, прижался к ней, врываясь в нее горячим, набухшим соленой влагой страсти мужским орудьем — ну, излей же в меня свой кипяток!.. Забейся надо мной крылом!.. Обрушь на меня потоки ветра… дождя… снега: да, да, рассыпь внутри меня драгоценности снега, алмазы, жемчуга, опалы, — засыпь меня, завали меня, сыпь и сыпь в меня из глубин неба твоего, ставшего нутром твоим, как из рога изобилия, белый снег, пусть он тает и кипит во мне, становится белою пеной, засыпает мои холмы и равнины, мои груди и перелески, мои впадины и тайники, мои колодцы, ямы, лощины… овраги… обрывы… я твоя земля, снег, засыпь меня, погреби меня, сохрани меня до весны… озари меня серебряным светом своим!.. Все темное нутро мое, огненно-черное и багровое, освети; зажги белым пожаром. Я люблю тебя, снег мой, больше жизни!
И он исполнил ее просьбу. Он рухнул в нее всем небом. Он засыпал ее доверху. Он излился в нее из черных туч страсти живым серебром чуда и просветления.
Они долго лежали на полке, обняв друг друга, содрогаясь, целуясь, задыхаясь в клубящемся пару.
И он, не вынимая из нее себя, поднял ее, встал вместе с ней, чуть не упал на скользком, в потеках пены, полу.
Она обнимала его, сияя синевой глаз. Неснятые перед парной кольца — сапфировое и изумрудное — и нательный крестик жгли ей распаренную кожу. Мокрые волосы ее закрутились шкуркой. Она стала похожа на овечку.
Он, застонав, попытался выдернуть из нее горячее копье.
— Пусти!.. Линушка, озорница!.. Так крепко ты держишь меня… обнимаешь там, внутри себя…
Она, смеясь, не пускала. Он мягко отстранил ее, и они застонали оба, изумленно: неужели смогли разомкнуться?.. так странно быть, дышать раздельно… после того, как бились и содрогались одним…
Он распахнул забухшую сосновую дверь. Схватил ее за руку.
— А теперь на снег!.. Прямо в сугроб!.. Без разговоров!..
Она, расширив глаза, глядела на шрам в виде звезды у него на спине.
Они вылетели в погребенный под сугробами двор. Темно-розовые тела алели ошпаренными маками на светящемся, искристо-малиновом, в лиловых переливах, снегу. Они падали в снег, падали и никак не могли упасть, и катались, и валялись, и тонули в сугробах, и снега разымались перед огнем их жарких тел, и Мадлен хохотала и визжала, как безумная; да это и впрямь было юродство — этот приезд сюда, эта баня, это купанье в снегу. Они плыли в снегу, как в белом море. Их руки и губы встречались в снегу. Они ели и глотали снег, слизывали снег с губ и век друг у друга. Они плавили снег в ладонях, Мадлен кидала снег на грудь, и он таял у нее между грудей, и Князь подставлял губы и пил эту талую воду, и кричал:
— Источник! Мой источник в пустыне! В снежной пустыне!
— Бежим снова в баню! Морозно! Ты простудишь невесту к венцу!..
— Настоящая девушка Рус не боится мороза и снега! Она — Царица снега! Царица зимы! Царица зимнего леса и зимних звезд!..
Они обнялись в снегу, и он растаял меж их горящими, как два факела, телами.
Вскочив, обнявшись, они вбежали в баню. Вымыли волосы друг другу, поливая горячей водою из шаек. Насухо растерли друг друга полотенцами, в изобилии висевшими у отца Дмитрия в предбаннике. Оделись. Их одевание было похоже на обряд — так важно, медленно, чинно, боязливо надевали они на себя свои одежды, жалкие человечьи шкуры. Они побыли нагими и настоящими, они пребыли звездами, снегом, Луной, еловыми ветками, и им очень странно было влезать опять в людскую притворщицкую кожу.
Тихо вышли они из бани. Тихо шли по тропинке, поминутно оглядываясь на маленький, черный срубовой домик, где произошло их венчание в снегу — до венчания в церкви.
— Смотри, Владимир, это наш дворец.
— Я короновал тебя в нем талой снеговой водой. Короновал в сугробе алмазными искрами. Они остались, еще горят в твоих мокрых волосах. Великая моя Княгиня.
Они остановились посреди тропы, он ее обнял, и они поцеловались так страстно, что у обоих захватило дух — так неистово и сильно, что она задохнулась: он вдунул в нее свое дыханье, и она не вместила его, забилась в его руках, и они оба чуть не свалились в снег снова. Еле удержались на ногах. Он отнял от нее лицо. Ее распаренные, разгоряченные щеки пылали, глаза сияли. Она покрыла его лицо поцелуями, просунула руки под воротник его офицерского кителя.
— Где твои эполеты?..
— Не тревожься о них. Отдыхают. В кармане твоей дохи. Это же маленькие золотые ежики. Их надо поить молоком. Я снова посажу их на плечи, не думай.
Когда они вошли в дом, отец Дмитрий стоял перед иконой Спасителя на коленях и молился. Так немыслимо было слышать речь Рус в затерянном глубоко в лесах северной Эроп деревенском доме.
Отец Дмитрий произносил предвенчальную молитву, затем трижды прочитал «Отче наш», Иисусову молитву и «Богородицу». Мадлен замерла, слушая с детства знакомые, всплывающие со дна изувеченной, отбитой, как внутренности, памяти, слова.
— Богородице Дево, радуйся, благодатная Марие, Господь с Тобою… благословенна Ты в женах, и благословен плод чрева Твоего, яко Спаса родила еси душ наших… аминь…
— Мадлен… переоденься. Вот твое платье. Отец Дмитрий, еще минуту. Она быстро.
— Не торопись, дочь моя… это бывает раз в жизни… запомни все…
Она надевала платье дрожащими руками. Из боковой двери неслышно выскользнула попадья, помогала ей застегнуть на спине застежки. Боже, Ты всемилостив; вот она и идет к венцу. Белый Ангел, так нагрешивший, столь избитый — живого места нет. В обшарпанном зеркале на срубовой стене она мельком увидала свое лицо и изумилась его свету. Неужели этот свет… он останется с ней всегда?.. Даже если…
Она тряхнула головой, отгоняя страшное. Им невозможно расстаться. Все предопределено. Назначено.
— Ну, дети мои… — Священник поднял руки жестом Оранты со старой фрески. Синий мафорий на его груди переливался озерной водой. Панагия, украшенная жемчугами, тускло отсвечивала черной яшмой. Он был красив, словно Серафим, слетевший с облаков лишь для того, чтоб обвенчать их. И они, в зеркале, тоже, казалось, плыли по воздуху над дощатым полом — он в офицерском гордом наряде, она в белоснежной кисее, струящейся сливками, метелью. — Идемте. В храме все готово. Я свечи возжег. Служка мне помог. Дьякон Григорий поставил певчих. Это все дети наши. Мои не спят. Не смогли уснуть. Давай, просят, нас, батюшка, ставь на клирос, петь молодым будем. Уж больно красивы. Сниться нам, говорят, теперь будут!..
Они пошли в деревянную церковь по снегу, и снег хрустел под их ступнями, и им казалось, что они идут по белым облакам. А небо было темное, черное, тревожное, сумрачное, тяжелое, гневное. Оно гневалось на сияющие звезды, пыталось заслонить их рваньем и посконьем несущихся по ветру туч. Но звезды брали верх. Они пронзали тучи лучами. Они отодвигали их светом.
Свет. Свет отодвинет любую тьму, Мадлен.
Иди по свету снега. Гляди в свет любимого лица.
Они вошли в церковь. Белое платье Мадлен мело подолом по ступеням крыльца. Они с Князем перекрестились и поклонились на образа при входе. Из ниши на них печально глядел святой Николай; из другой — юродивый Василий Блаженный, видевший великие пожары столицы Рус. Лоб Мадлен украшал венок из сухих бессмертников — где в феврале на Севере можно было отыскать живые цветы?.. — и Князь улыбнулся, слазал рукою в карман кителя, вынул украдкой живую белую розу, протянул Мадлен:
— Это ты. Вставь себе в венок. Не поранься шипами.
Роза блестела свежо и росисто, будто только что срезанная. Мадлен ничего не сказала. Глаза ее просияли. Она воткнула розу в волосы, выбивавшиеся из-под фаты.
Она вздронула, вспомнив другую розу — алую. Ту, через которую они целовались когда-то с Куто. Ту, пламеневшую в ее прическе в день сражения с тореро, в танце матадора и быка. Боже, отведи от нее страсти. Она устала от страстей. Они сжирали ее. Она умирала. Она хочет жить. Жить! Жить! Она же еще не жила, Господи!
Они направились к аналою. Отец Дмитрий осенил их крестным знамением.
— Дайте мне сюда, в руку, кольца…
— Вот они…
Князь вынул венчальные кольца. Они зазвенели в его кулаке.
Дружек при венчании не было. Откуда было тут взяться людям? Ни Мадлен, ни Князь не привезли бы сюда никого.
И златые венцы над их головами держали дети отца Дмитрия и дьякона Григория, белоголовые ребятишки; они вставали на цыпочки, чтобы дотянуться до их затылков, но все равно венцы не доставали, и, когда Мадлен и Князь обходили трижды вокруг аналоя, маленькая дочка отца Дмитрия чуть не уронила венец, закусила губу, все равно встала на цыпочки, бежала вслед Мадлен — и дотянулась, дотянулась!
Вот он, золотой, сверкающий, старый, медный, со сползшей позолотой, сусальный, единственный венец над твоей царской золотою головой, Мадлен! Вот тебя ведут рука об руку с Князем! И мальчонка, как Ангелочек, держит, напрягаясь, над его теменем тоже венец, выкованный деревенским кузнецом, с покривившимися краями, с медными зазубринами, — совсем не Царскую корону, ажурный кусок железа, символ будущего земного и предвечного счастья. И он, мальчишка, как в танце, идет за Князем на цыпочках. И хор из трех детей и двух старушек поет сияющими голосишками, тающими под деревянным, расписанным в виде синего звездного неба куполом, как снег:
— Исаия, ликуй!.. Ликуй, Исаия!.. И вы, дщери Иерусалимския!.. И вы, дщери Иеффая!..
И отец Дмитрий стоит, воздымая руки, как коршун — крылья перед полетом, кудлатый, седовласый, а после возглашает зычно на всю маленькую церковку, и чуть не рушатся деревянные стропила под напором его могучего баса:
— Венчается раб Божий Владимир рабе Божией Магдалине…
Кольцо я сама должна надеть Тебе. Мои руки дрожат.
— Венчается раба Божия Магдалина рабу Божию…
О Владимир, каково это — стать женой. Вот я и Твоя жена. Вот и повенчал нас Господь. А мы-то не надеялись. Все сделалось само. Как? Нам этого теперь уже никогда не понять.
Он надевает мне кольцо. Палец впрыгивает в него, как лев в обруч.
— А я-то думал, будет мало… — шепчешь Ты смущенно.
Батюшка беспрерывно крестит и крестит нас, словно боится, что мы останемся навек без защиты знаменья, без осеняющего крыла Божия.
И я, глядя Тебе прямо в глаза, надеваю Тебе на палец кольцо, что Ты выковал сам для себя и меня.
— Гряди, голубица!.. — тоненько, торжественно, медленно поют дети, и их нежные голоса улетают, как птицы, теряются в небесах, мерцают звездами в разрывах туч. Вон они, звезды — горят, светят нам с аляповато выкрашенного синей малярной краской дощатого купола. Батюшка, небось, сам его красил.
И я гляжу на Тебя, венчанный муж мой; и Ты глядишь на меня, на венчанную жену свою. И нам теперь ничто не страшно. Если мы уйдем, то вместе. Если нас убьют, то одной пулей. Мы будем отныне делить все — и ложе, и мысли, и стол, и кров, и радость, и беду. И я рожу Тебе ребенка. Обязательно рожу.
И придут волхвы, и принесут дары, и притащится на верблюде Таор, принц Мангалурский, и вытащит из мешка вяленую чехонь, свежую стерлядку, сушеную рыбку чебак, и варенье из лесной смородины, и золотые серьги, и перстни с лазуритами и малахитами, таежными камнями, и засунет руку в мешок еще раз, и вытащит — что он нам с Тобой вытащит, Владимир?.. — маленькую золотую корону, как раз на мое темя; и скажет, улыбаясь: вот, я пришел из дальней земли, и верблюд мой пахнет пылью и песками, и ноги у животного сбиты в кровь; но я довез тебе, Магдалина, самый главный дар свой, возьми его, владей им. Он твой. Надень. Поглядись — в лужу, схваченную ледком, в кромку заберега, в плывущее по реке морозное сало.
Хоть ты и забыла свою Рус, а любишь ты ее больше всего на свете.
Больше Князя?! Нет! Он — моя Рус! Он — родина моя!
Вы оба оттуда. Вам грешно делить то, что принадлежит вам по праву.
— Спаситель, Богородица, спасите, сохраните нас… мужа и жену…
Мы упали на колени. Девочка споткнулась, зацепилась мне за подол, больно стукнула меня венцом по затылку, рассмеялась. Мальчишка зашикал на нее.
— Ну что ты!.. Отстань!.. В церкви же можно смеяться… и даже держаться за руки… И даже целоваться… — прошептала девчонка, оглаживая платье, снова вздергивая венец над моею головой.
Да, миленькая, можно и целоваться, и смеяться, и обниматься, и любить. Бог есть любовь. И апостол Павел тому же учил. Ты хорошо знаешь Писание. А мы с Князем должны все вспомнить. Я вспомню все. Все забытое. Я буду стараться. Я буду водить пальцем по ветхим страницам, читать по складам.
Я вспомню и юродивого Василия, сидящего в снегу у стен Кремля; и гордую, с очами-свечами, Марфу Посадницу, пророчицу и страдницу; и грозного Царя Ивана, и веселую Царицу Елизавету, и пылкого, косая сажень в плечах, отца ее Царя Петра; и Царицу Катерину, любившую вальяжных мужиков и бывшую несчастной и одинокой; и нежную жену Ксению, бродившую по площадям в туманах и дождях, молившуюся за живые души. И… еще… Владимир… ты сам расскажешь мне, я вспомню вместе с тобой… то, что я напрочь забыла… то, что гложет меня изнутри и снится мне каждую ночь… мою Семью… их… их всех… расстрелянных… Владимир!..
— Что с тобой, жена моя?!.. Что с ней, батюшка!..
— Плохо стало, свечки, должно, нагорели… держите ее, держите…
Князь подхватил теряющую сознание Мадлен на руки. Языки свечей забились, заколыхались. Дети бросили тяжелые венцы на скамейки, подбежали к венчанным, уцепились за руки Мадлен, помогая нести ее.