Страница:
— Ух ты! — кричала она, отнимая бутылку от рта. — Как на лошади!.. Как в любви!..
Шофер смущенно кидал ей через плечо, вполоборота:
— Виноват, больше не буду. Она сама прыгает, как коза.
Наевшись и напившись, она свернулась клубочком, как кошечка, на сиденье. Косилась на рыжего парня. Он — всадник, домчавший ее до Венециа. Венециа… дож с догарессой в гондоле… старик, заклинавший чудесную Голову… Глаза закрываются сами собой. Очень спать хочется. Она ничего, ничего не может с собой поделать…
…… ………………………… …………………………………………………………. Арлекино!.. Арлекино, куда же ты от меня так бежишь!.. Ведь я, Коломбина, тебя не съем… Я только тебя поцелую немного… в щечку… в твою размалеванную свеклой, красную щечку…
Коломбина в широкой атласной юбке, расшитой красными и синими ромбами и квадратами, прижимая к губам тонкий пальчик, гналась за Арлекином, бегущим прочь от нее по замшелым сырым камням узкого, над колышащейся водой канала, тротуара. Дверь подъезда скрипнула. Бегущую пару чуть не сбил вывалившийся из дверей смешной человечек в круглых очках, с облаками редких волос, парящих над внушительной лысиной, в белых трико, потешно обтянувших тощие ножонки, с красным набалдашником на носу.
— Тарталья!.. Тарталья!.. — закричали вездесущие мальчишки, подбежали, свистя, и стали стаскивать с него кафтан. — Тарталья, каналья!..
Человечек отмахнулся от мальчишек, как от мух. Вытянул руки вслед бегущим.
— Эй!.. Коломбина, амороза!.. — крикнул он по-венециански. — Никогда не снимай перед возлюбленным маску!.. Никогда!.. Не показывайся ни любовнику, ни мужу голой!.. Нельзя, чтоб он все твои родинки пересчитывал!..
Что правда, то правда. Нельзя. Это я и сама знаю. Я бросилась наперерез Арлекину и остановилась перед ним, облаченным в клетчатый обтягивающий все тело костюм, в колпак с бубенцами. Худой ты, кузнечик. Плохо тебя кормят в родной Венециа. А может, все телеса сгорают на высоких кострах любви, на тлеющих угольях, что ты шевелишь живой кочергой на жарких животах твоих смуглых девчонок, безумных Лоренцетт и Форнарин?!..
— Стой! — Я уперла руку в бок и выпятила плечо. — Куда несешься? Чем тебе Коломбина не по нраву? А я?! Я не хуже ее!
Коломбина, несшаяся, запыхавшись, следом, остановилась, восхищенно оглядывая меня, и у нее, как и у меня, были такие же нестово-синие глаза в прорези черной ночной маски.
— Верно, фьяметта! — воскликнула она, подняв голые руки в браслетах в виде бархатных змей. — Он трус! Он бежит от женщин! Давай покажем ему, где раки зимуют!
— Девушки, девушки… что вы!.. — залепетал несчастный, а мы наступали, дадвигались на него выставленными грудями, голыми, торчащими из корсажей плечами, обнаженными коленями — хохоча, мы с Коломбиной задрали юбки, и бедняга Арлекин мог лицезреть наши нагло танцующие перед его взором ноги, белые рыбы бедер — форели из горного ручья — бились и мерцали, манили поймать, сжать в руках свободную, скользящую, пламенно соблазнительную плоть.
— Ух, Dio mio, pazza, pazza!.. molto passionato….. — бормотал Арлекин, пятясь от нас. — Сгинь, пропади, нечистая сила!.. Женщины… зачем на свете пляшут перед глазами эти женщины!.. Прочь, вы спятили… не прикасайтесь… вы уроните меня в канал!..
Мы схватили Арлекина за руки, за шею. Коломбина приблизила губы к его губам, чтобы поцеловать. Он притворно сморщился, скорчился, потом, будто зверь, набросился на Коломбину, да и меня сгреб в объятья заодно. Сжал нас так крепко, стиснул, что мы задохнулись.
И все трое — не устояли!.. не удержались на скользком, покрытом подсохшими водорослями парапете!.. — мы бухнулись в холодную воду канала, а лодочники хохотали над нами, захлебывающимися, бьющими по воде руками, тонущими, выплывающими:
— Тоните!.. Мокните!.. И весла вам не подадим!.. Эти девки хотели тебя изнасиловать — пусть получают по заслугам!..
Когда мы выбрались на камни и отжимали из волос воду, Арлекин внимательно рассмотрел нас. Мы ему понравились мокрые. Как будто он не успел рассмотреть нас сухими!
— Отужинаем на балконе у Гальярдо? — кивнул он наверх. Мы задрали головы и увидели балкон, обвитый виноградом — сухой прошлогодней лозой; на ней там и сям проклевывались свежие, зелеными губками, листики.
— С удовольствием!.. Вина нам, чтобы согреться, и побольше!..
Мы взобрались по шаткой лестнице на балкон. Арлекин принес большие витые свечи, расставил их на балконных перилах, воткнув в специальные шипы. Мы глядели сверху на гондольеров, мерно взмахивающих веслами, катящих вдоль по черным, отблескивающим розовым светом каналм ночной Венециа. Всюду горели факелы. Чад висел в ночи, доносился до ноздрей вместе с запахом морской соли, померанцев, поднимающих волну желания женских пряных духов.
— Ешьте, девушки!.. И выпьем!.. Ваше здоровье!.. Коломбина…
Он вызывающе уставился на меня, безымянную.
— Маддалена…
Мы чокнулись, бокалы зазвенели, мы жадно глотали кисло-сладкое красное кьянти, заедали длиннющими спагетти, накручивая их на старинные серебряные вилки. Я не спрашивала, хозяин ли тут Арлекин, гость ли; может, это была его любимая харчевня, а может, тут жили его отец, дед, дядя; а может, его и нас накормили просто так, от души, без денег, в честь карнавала; да и зачем мне было это знать? Вихрь нес меня, кружил. Я забыла о Князе, о графе, о бароне. Об ужасах Пари. О вывернутой наизнанку, как чулок, клоунской своей жизни. Я во все глаза глядела на Арлекина, и он глядел на меня, на Коломбину попеременно, и в его глазах читался одинаковый восторг, вопль счастья: эх и красавицы девчонки, ну, мне и подфартило.
Мы, все трое, знали, что будет потом, после ужина.
Балконная дверь медленно раскрылась, впуская нас в комнату. Там не горели свечи. Там царил мрак. Мы руками нашли тела друг друга, сильные, красивые, молодые, и, дрожа и смеясь, молча раздели; и мы видели руками, пальцами, ладонями, ключицами, ребрами. Кожа у Арлекина была гладкая и горячая. Он водил своим телом по моему телу, прикасаясь, отрывая огонь. Он целовал меня телом. Все телом. Коломбина дышала мне в лицо ароматами вина и духов. Ее губы столкнулись с моими, быстро отпрянули; мелко, подобно дождю, сыпались ее поцелуи на мою грудь. В темноте мы вспыхивали, как ракеты, отправляемые под крики уличных мальчишек в звездную бездну ночи.
Арлекин шепнул:
— Ложись, тут широкая кровать. Она укрыта шкурой барса. Я сам его подстрелил в горах. В Альпах, близ Лаго-Маджоре. Я охотник.
Я опустилась на ложе, не отрывая рук от тонкой талии прерывисто дышащей Коломбины. Ее нетерпеливые губы, задевая за мочки моих ушей, горящие скулы, выступы плеч, благословляя изгибы шеи, то и дело целовали меня. И мое голое тело отвечало на поцелуи, вздрагивая, подаваясь навстречу. Арлекин гладил меня ладонями, умащенными — и когда он успел в темноте?.. — маслом, пахнущим кашмирскими розами. Я стала скользкая, пахучая, розовая. Я раздвинула развилку ног, и невидимая во тьме рука Арлекина обласкала их внутри и снаружи; заскользила вверх по бедру, к ягодице; я почувствовала, как намазанные розовым маслом пальцы Арлекина скользнули в мои увлажненные отверстия и заполнили их, как жесткая слоистая вода заполняет узкогорлый сосуд.
— Ты такая… нежная, маленькая… как девочка…
Я поворачивалась на вертеле танцующих во мне пальцев Арлекина. Трепетала бабочкой. Я была огромная тропическая бабочка с размахом крыльев, как у Ангела, и жаждущий язык мой искал языка и рта душистой резеды, Коломбины. Узкое, длинное, гладкое, изогнутое, деревянное или костяное, отлакированное втиснулось в мою руку, и я сразу сжала кулак.
— Что это?..
— Увеселения Венециа, — мужской или женский шепот раздался у меня над ухом?.. — не бойся, сядь на клык… это древняя кость… а я воткну другой конец талисмана в себя… и ты толкай его в меня… танцуй на мне… так… да… быстрее… сильнее… ты понятливая киска… о да!.. чувствуешь клык, тебя пропарывающий?.. весело тебе?..
Я дрожала как в лихорадке. Клык древнего животного был во мне, и та, что лежала подо мной, нежно и сильно содрогалалась под моими ударами, навстречу мне. Коломбина. Маддалена. Древний танец Венециа. Обряд карнавала. Соединение трех. Арлекин, ты здесь. Ты целуешь мне спину. Твои зубы отпечатываются на моих лопатках. Я прижимаюсь, с клыком внутри, к животу стонущей подо мной Коломбины, и меня пронизывает боль желания, сильнейшего в жизни, и вырывается из меня в крике. И Арлекин грубо и властно раздвигает руками мои ягодицы, искупавшиеся в розовом масле, и живой клык взрезает мою раскрывшуюся, как царская роза, плоть, и мне больно, и я кричу от боли, и они неутомимы, и они жаждут меня, и они оба любят меня, а я люблю их, и я вырываюсь, извиваюсь, кричу, а они повелительно держат, не пускают меня, и крик Коломбины мешается с моим криком в ночи, и пахнет диким виноградом с балкона, и грубая копьеносная сила Арлекина, пробившись сквозь заслоны неведомой мне боли, наконец, там, глубоко, во мне достигает высот красоты и наслаждения, и я думаю: вот врата, через них нельзя пройти, не расплатившись жизнью, болью, стыдом, горем!.. — и думаю: вот и все!.. — о нет, это не все, ничто не кончено, это только начало, а я уже задыхаюсь в последнем крике; и меня не пускают все равно, Коломбина бьется и вскрикивает подо мной, вонзая гладкий острый клык в меня все глубже, теперь она берет надо мной верх, хотя она и внизу, и я поднимаюсь и опускаюсь над ней, вбивая в себя кабаний клык, бычий рог, костяной жезл древних владык Венециа, — а ненасытный Арлекин пляшет во мне фарандолу, крепко, до синяков, ухватив меня под мышки, и я стараюсь отвечать им, так в эту ночь любящим меня на ложе, застеленном шкурой барса, любовью, лишь любовью отвечать им, показавшим мне, что нельзя разделить любовь, нельзя втиснуть ее в рамки долга и плоти, порядка и грации; есть в любви первобытная сила, и когда-то давно, в древности, когда еще и Пари, и Венециа, и Рус не было на свете и в помине, люди соединялись в любви вот так — парами, тройками, друзами, соцветиями, созвездиями, виноградными гроздьями, и люди не считали, кто есть кто, кто в Созвездии Любви старше, кто младше; кто женщина, кто мужчина; кто муж, кто сват, кто брат; кто жрец и царь, кто смерд и бедняк. Это все, все деления и разрубы, появились уже потом, когда было что разрубать. И текла кровь из отрубленного. И родились убийства из-за любви. И неверным женам отсекали головы. И неверных мужей сжигали на кострах. И громко, на площадях, зачитывали приговоры — ах, ведьма, она опять приворожила соседского мальчонку!.. Уж так любила его, так любила…
— Так любила, как всем вам и не снилось…
— Обними меня еще, Коломбина, ногами… ноги твои — как лепестки роз…
— Ты тоже, Маддалена, немыслимая роза… Я никогда больше не увижу тебя…
— Я тебя тоже… Так давай любить друг друга еще… еще…
— А ты знаешь, чужестранка… на площади Сан-Марко однажды… давно… тогда, когда был сделан этот клык, что сейчас в тебе… сожгли на костре певицу?.. Анну Аркилеи… возлюбленную живописца Якопо Робусти… Ее обвинили… сказали — ведьма… цепями к столбу примотали… а она так любила своего художника!.. певица… пела… на всю Венециа лился ее голос… они жили в этой комнате… выходили на этот балкон… завтракали среди виноградных листьев… еще сильнее прижмись ко мне… войди в меня клыком… Люди придумали выступы и острия, чтобы удобнее, любовнее было входить друг в друга…
Мы сплетались в удивительной страсти всю ночь.
А утром, когда я уходила, Арлекин, целуя меня на прощанье, засунул мне за корсаж веточку венецианской сирени, а Коломбина сорвала виноградный лист с балконной лозы и воткнула мне в волосы.
Древний клык, заставлявший нас ночью кричать и извиваться в тайном танце священной радости, я так и не увидела. Коломбина надежно припрятала его под шкуру барса.
— Парень… мы сейчас где?..
— О, мадмуазель, недолго терпеть… Где-то между Безансоном и Браком… А вы что, проснулись уже?..
Мадлен очнулась от дремы. Видения шли чередой. Она отгоняла их, тряся головой. Как быстро промчалось время. Она думала о том, что человек живет тысячу жизней. О Князе. Обо всей своей жизни, уместившейся лишь в одном стоне нежности — тогда, на рю Делавар, на полу, под тяжелыми взглядами парадных картин.
— Мадмуазель!.. Ох вы и устали… Ничего, совсем скоро будет Пари, и наш любимый горячий кофе… вы ведь любите кофе?.. я угадал?..
Она не слышала. Дальняя дорога снова усыпила ее.
О, старая колыбельная. Колыбельная ее матушки.
«Надо мною ветер воет, листья желтые вертя… Спи, дитя мое родное, спи, рожоное дитя!.. Ты в игрушки уж не будешь скоро в девушках играть… И меня ты позабудешь… будешь лишь любови ждать…»
— Безансон!.. Безансон!.. — донеслось гнусаво со станции.
На старой ратуше, на флюгере, сидел одинокий петух, наклонив голову, глядел на Божий мир.
Я предчувствовала это. Я всегда предчувствовала это.
На меня надели длинное, парчовое, расшитое речными перлами негнущееся платье. Я увидела лицо свое в зеркале. Оно остановилось. Неподвижны были глаза, рот, веки. Жилы не бились на висках. Нарумяньте меня! Нельзя. Последнюю дань девической скорби отдаешь ты, Княгиня. Тебя выдают сегодня за Царя. Ты любишь его. Ты мечтала об этом. Тебе распустили по спине и плечам волосы. Ты должна сесть в бане простоволосой и париться, париться одна. И ты будешь водить по своему потному телу мятным пряником, чтобы пряник весь пропитался твоим потом, ведь после паренья, перед самым венцом, пряник дадут съесть жениху: пусть он вкусит пота и соли твоей, пусть вы сроднитесь так, вкусив друг друга до брачного ложа. Тогда в доме вашем всегда будут мир да любовь. Огражден будет дом от злых сил. А потом ты выйдешь из парной, и тебе будут чесать волосы частым гребнем, приговаривать: вейтесь, вейтесь, косыньки, распускайтесь, плачьте, плачьте, девоньки, с младой радостью прощайтесь.
А что это за радость, девушки, когда под венец ведут?..
А это, подружка милая, мы не знаем; лишь дрожим, как пескарики, в грядущем сладком страхе.
А и что это, бабоньки, за счастье такое, когда после венца в свадебной горнице на кровать кладут?..
А это, девушка красная, то, на чем мир крещеный стоял, стоит и стоять будет. Это любовь.
А если я не девушка уже, молодки любимые?.. Если я уже согрешила один раз, и еще раз, и многажды раз, и сколько звезд в небе, столько грехов записано письменами невидимыми на груди моей, на животе моем?!..
Ах, родная, велика ли забота твоя; все грехи — твои. Все жаленья — твои. А муж — он суженый. Сужденный. Он если и заплачет над тобой, поминая всех, кто имел тебя в женах, так все одно простит. Ибо он муж. И Царь твой. И Господин твой. И Владыка и Повелитель твой.
Меня обряжали долго. Нацепляли на высокую кику связки яхонтов, изумрудов. Сурьмили брови. Белили и без того белое как снег лицо. Втыкали в уши гроздья хризолитов. Перехватывали талию широким, вышитым златом да серебром поясом. Плели толстые золотые косы, увивали их атласным лентием.
— Красавица наша, Княгинюшка!.. Жених-то как доволен будет…
Мы вышли на слепящее Солнце. В снег. С колоколен собора лился мед свадебных перезвонов. Ноги ступали по снегу тяжело, вдавливаясь в хрустящий наст, каблучки сафьянных сапожек раздавливали голубой, исчерканный коньками ребятни лед. Две сенных девушки несли за мной куничью накидку, третья девушка мела веником снежную тропинку передо мной.
Вот он, собор. И колокола. И там, в соборе, Он меня ждет.
А я уже не девушка. Со мной другие были. И как поведаю Ему! Как объясню Ему, как повинюсь!.. И в чем виниться?!.. В жизни своей?!..
И вот увижу я, как любовь делает чудеса; как снимает она лилейной рукой ревность, злобу, зависть, горесть. Как одну милость творит.
— Звоны, звоны-то!..
— Княгинюшку замуж выдают… Глянь, кику-то ей мастер Трофим выделал… Сияет, как во сне… Инда глазам больно…
Я вошла в собор. Глаза привыкли к темноте. Огляделась.
Князь стоял передо мной, облаченный в столь же сияющий, как и мой, парчовый наряд, в островерхую меховую шапку. Такие шапки носили его предки монголы, носившиеся по степям и пустыням далекой Сибири; кочевники завоевали нашу землю в незапамятные времена, а позже их погнали люди Рус, да вот шапки — знак Царского рода — остались на головах знатных воинов, как память. Меховой островерхий сугроб. Весь блестит драгоценными каменьями. С елью, к Рождеству украшенной, схож. С церковью: крестик наверху.
Глаза Князя входят в меня, как два копья.
Ты моя милая, милая, милая. Ты моя любимая.
Ты мой любимый и желанный.
Нас подводят к аналою. Я не слышу голосов. Не слышу, что говорит священник в роскошной золотой ризе, перехваченной муаровым розовым мафорием; святой отец глядит на нас с грустью и завистью; он думает о Времени. О своей старости. О невозвратности жизни.
— Венчается раб Божий Владимир рабе Божией Магдалине…
Я знаю, что над нами заботливая рука держит златые венцы. Я не вижу их. Затылок мой горяч. Пелена застилает мне глаза. Вихри крутят меня. Где я?! В храме?! Это не храм. Это огромное ночное снежное поле, где колобродит беловолосая вьюга, над ним взвивается черный полог неба, расшитого звездными адамантами. Ни души. Ни человечка. Ни зверюшки. Только ветер, ветер. Огромный, неистовый. Гуляющий вдоль и поперек по застылому простору. И я иду. Лечу по воздуху, не касаясь полевых подмерзших снегов. Одежды мои треплет ветер. Хочет сорвать. О ветер, ветер, я знаю, что силен ты вельми. Ты, ветер, и только ты Князь мой! Бери меня! Обними меня! Это наша свадьба. Я так давно тебя ждала. У тебя княжеский лик, княжеская стать. Страсть твоя не имеет границ. И с тобой венчаюсь я навсегда! Не держи меня на весу — вали меня на снег; катай меня; разымай; сдергивай одежду. Пусть замерзну я — на лютом холоду согреешь ты один меня, великий ветер мой. Скорей! Бог со звезд глядит на нас. Священник, что ты плохо держишь над нами венцы?! Что старые, сморщенные руки твои дрожат?! Мы уже сплелись — я и ветер.
Во всем соборе, на всем Божьем свете только ветер и я.
— Венчается раба Божия Магдалина рабу Божию…
И тут я понимаю, что у нас с собою нет колец, ветер. Где они?! Куда ты их унес?!.. Укатил по белому полю, по насту… На чужбину… Золотые обручи, медный, тяжелый блеск… Бронзовая слеза…
О мой ветер, я не хочу стать бронзой… гранитом…
Тяжелым, исхлестанным дождем, снегом и ветром камнем в степи…
А стану.
— Исайя, ликуй! — грозно поет хор.
Хор грянул с небес. Ниоткуда. Люди в соборе закрестились. Гряди, голубица. Обряд Божий творится. А невеста как бледна. Как смерть. Видишь, какое у ней венчание: долго она суженого своего ждала. Заждалась. Ее ссильничал Галицкого князя брат. А потом его дружку передал. А потом… ох, кума, и не бреши, что потом!.. свистопляска такая зачалась… Из рук да в руки ее передавали… Она и вырваться не смела… Они ее припугивали: нишкни, мол, словцо изронишь — мы тебя на дыбу… в застенок… в сруб горящий утолкаем… и не пискнешь… У трех братьев Рындиных она в любовницах-то побывала… Они ее таково ласково прозывали: зимородок наш, изумрудик, смарагд… За синие очи, должно… Они над нею вместе, втроем… измывались… А ты откедова знаешь, Настасья?.. Да мне дворовая Нюшка баяла… Зайдут в горницу, на замок замкнутся… а она в скважину все и подглядела, ушлая… Княгиню-то столь жалко… и вот, иначе смерть ей была бы… так она хоть выжила… свадьбы своей дождалась… нареченного…
А где ж он так долго-то пропадал?.. Нареченный-то?..
А в иных краях… В жестоких… На чужбине, видать…
Да, чужбина… Не мать родная… Важко…
И красавец какой…
Да и она не кривою иглой шита, взаправду…
Обводят!.. Обводят их вкруг аналоя!.. Глядите!.. А княгиня побелела-то как!.. Ровно снег… Снег в полях…
Да зимнюю свадьбу кто ж играет… По осени надо бы…
Холодно в горнице, что ль, будет им?..
Тише шипеть-то… Перекрести лоб… Херувимскую поют…
Ветер, я с тобой. Держи меня за руку. Ты укатил вдаль по полю наши кольца. Два золотых Солнца горят над нашими головами. И ты меня обнимешь нынче же ночью; и я узнаю, какие у тебя чресла, ветер, какая грудь, какие крепкие ноги, какое насквозь бьющее копье. Ты обнимал многих женщин на земле. И я обнимала многих мужчин. И ты выбрал из всех женщин земли меня одну. Что они говорят, ветер?! Что они поют?!..
Что кричат нам, оглохшим и ослепшим от созерцанья друг друга?!
— Поцелуйтесь!.. Поцелуйтесь, муж и жена!..
Наклонись ко мне, ветер. Дунь на меня. Вдуй в меня всю любовь. Всю силу. Всю огромную, летящую вокруг всей земли, отверженную, беспредельную печаль свою.
И я возьму твою печаль и буду жить с ней.
И из двух слившихся в объятии печалей мы родим радость; и она станет вечной, как вечно белое поле под звездами со следами бегущего зайца, с кустами ракит под обрывом речного зальделого берега.
Во веки веков. Аминь.
Мадлен застонала во сне на сиденье авто, замотала головой, повернулась на бок. Рука ее упала вдоль тела, шевельнулась, желая подняться.
Во сне она хотела погладить прядь волос Князя, когда он наклонился к ней для поцелуя, и она увидела совсем рядом его любимое лицо — синие, как и у нее, глубокие, северно-суровые глаза, морщины вдоль скорбно сжатого рта, русые усы, коротко подстриженную золотую бороду с запутавшимися в ней седыми нитями, клинопись годов на лбу.
Шофер, держа руки на руле, оглянулся и посмотрел на Мадлен.
Счастливая. Сны ей снятся. А вот он вкалывает. Из машины уже все соки выжались. Далась ему эта поездочка в Венециа. Бойкая дама, эта куртизаночка, наемница барона. Интересно, сколько он ей платит?.. Еще интереснее: спит она с ним или нет?.. Впрочем… это их личное дело. Он не должен влезать в такого рода вопросы.
Где тонко, там и рвется…
Он смущенно отвел взгляд от откинувшейся полы манто, от заголившейся ноги, где на чулке предательски белела крохотная дырка.
Женщины Пари не потерпели бы не то что дырки — складки.
Чулок порвался у нее во сне. Иначе бы она давно сняла его, не стесняясь шофера, и выбросила его через ветровое стекло в придорожную канаву.
А что, парень, делается в мире, пока вы мчитесь?.. Пока мечетесь между разных земель, городов, обычаев, судеб?..
Только бы не грянула война; а в мире, пусть худом и бедняцком, уже можно жить припеваючи. Калым всегда найдется. Какой-нибудь барон, граф… да просто огрузлый рантье, крючкотвор-синдик или фабрикант с толстыми, в перстнях, пальцами-сардельками всегда возьмет его себя возить. Они ведь любят передвигаться в повозках. Не любят — пешком. У них ножки болят… животики чересчур толсты…
Мадмуазель Мадлен!.. Мадлен!.. Скоро Пари!.. Просыпайтесь!..
Мы въедем в родной город ночью, и я прокачу вас вокруг Триумфальной арки, где орет каменная женщина, распялив рот, призывает к восстанию. К оружию! Сметем ненавистных!.. Да воцарятся праведные!.. А кто праведные-то, Мадлен?.. Вот то-то и оно.
Праведных нет.
Есть просто люди.
Лучше или хуже. Разные. Добрые. Жестокие.
И одни и те же могут быть и добрыми, и жестокими.
— Мадлен, мы уже проехали вокзал Сен-Сезар!.. Разлепляйте глазки… Ну вы и горазды спать… будто целый век не спали… вам идет… вы такая розовая… будто усыпанная розами… политая розовым маслом…
Веки дрогнули. Руки вытянулись. Пальцы сжались.
Надеюсь, меня не сожгут на Плас Пигаль, как ведьму Анну Аркилеи на Сан-Марко в Венециа.
— Куда ехать, Мадлен?.. К вам домой?..
Усмешка поползла по ее губам. Домой. О если бы. Нет у нее дома. И не будет.
Что толку в ее дорогих мехах? Колье? Гостиной, увешанной парадными портретами? Этом авто, небрежно кинутом ей с барского, баронского плеча? Это все — не ее. Она идет по канату. Она нанятая циркачка.
И стоит ей оступиться и свалиться на затылки, на плечи и задранные кверху лица гогочущей толпы, она лишится сразу не только эфемерного богатства, но и жизни.
Авто притормозило около ее особняка на рю Делавар. Мадлен чмокнула рыжего парня в щеку, потрепала его за волосы.
— Ты был настоящим другом мне в путешествии. Ты делал все, как надо. Ты не мешал мне, а помогал, чем мог. Я тобой довольна, мальчонка. Особенно тем, что ты ко мне не приставал.
Насмешливые, дешево-площадные слова, излетающие из ее прелестных алых уст, не вязались со взглядом.
Взгляд Мадлен, прямой, искренний и бездонный, как всегда, говорил только правду.
Он говорил: «Спасибо, дорогая живая душа. Нас не так-то много в мире — душ живых. Все больше мертвые. Спасибо».
И парень понял.
Он схватил руку Мадлен и припал к ней губами.
Она отняла руку и весело засмеялась.
— Дурашка, ты что, будто прощаешься, — зашептала она, наклоняясь и по-детски целуя его куда попало — в ухо, в лоб, в висок, в нос. — Разве мы прощаемся?.. Я тебя теперь буду видеть каждый день… Я же не умею пока водить авто… У меня нет прав… У меня нет прав ни на что… И ты будешь мне помогать. Ты будешь, на время, моим личным шофером!.. Барон тебя не отпустит… Он будет содержать нас двоих… Ну не грусти, ну давай, приезжай завтра, поедем кататься на каруселях на Холм Мучеников… — Она вспомнила свое катание на карусели с графом. — Ну, ребенок… что нос повесил?.. Мы же расстаемся ненадолго… на несколько часов…
— Я оставлю машину возле вашего дома, — пробормотал парень, пытаясь улыбнуться, поднимая от исцелованной руки Мадлен глаза, полные слез. — Я доберусь до своей каморки на попутном авто. Изловлю на углу. Здесь рядом Большой Бульвар. Он ведет из предместья прямо до Брюха Пари. Доеду. Не волнуйтесь. Так завтра мне можно приехать?..
Шофер смущенно кидал ей через плечо, вполоборота:
— Виноват, больше не буду. Она сама прыгает, как коза.
Наевшись и напившись, она свернулась клубочком, как кошечка, на сиденье. Косилась на рыжего парня. Он — всадник, домчавший ее до Венециа. Венециа… дож с догарессой в гондоле… старик, заклинавший чудесную Голову… Глаза закрываются сами собой. Очень спать хочется. Она ничего, ничего не может с собой поделать…
…… ………………………… …………………………………………………………. Арлекино!.. Арлекино, куда же ты от меня так бежишь!.. Ведь я, Коломбина, тебя не съем… Я только тебя поцелую немного… в щечку… в твою размалеванную свеклой, красную щечку…
Коломбина в широкой атласной юбке, расшитой красными и синими ромбами и квадратами, прижимая к губам тонкий пальчик, гналась за Арлекином, бегущим прочь от нее по замшелым сырым камням узкого, над колышащейся водой канала, тротуара. Дверь подъезда скрипнула. Бегущую пару чуть не сбил вывалившийся из дверей смешной человечек в круглых очках, с облаками редких волос, парящих над внушительной лысиной, в белых трико, потешно обтянувших тощие ножонки, с красным набалдашником на носу.
— Тарталья!.. Тарталья!.. — закричали вездесущие мальчишки, подбежали, свистя, и стали стаскивать с него кафтан. — Тарталья, каналья!..
Человечек отмахнулся от мальчишек, как от мух. Вытянул руки вслед бегущим.
— Эй!.. Коломбина, амороза!.. — крикнул он по-венециански. — Никогда не снимай перед возлюбленным маску!.. Никогда!.. Не показывайся ни любовнику, ни мужу голой!.. Нельзя, чтоб он все твои родинки пересчитывал!..
Что правда, то правда. Нельзя. Это я и сама знаю. Я бросилась наперерез Арлекину и остановилась перед ним, облаченным в клетчатый обтягивающий все тело костюм, в колпак с бубенцами. Худой ты, кузнечик. Плохо тебя кормят в родной Венециа. А может, все телеса сгорают на высоких кострах любви, на тлеющих угольях, что ты шевелишь живой кочергой на жарких животах твоих смуглых девчонок, безумных Лоренцетт и Форнарин?!..
— Стой! — Я уперла руку в бок и выпятила плечо. — Куда несешься? Чем тебе Коломбина не по нраву? А я?! Я не хуже ее!
Коломбина, несшаяся, запыхавшись, следом, остановилась, восхищенно оглядывая меня, и у нее, как и у меня, были такие же нестово-синие глаза в прорези черной ночной маски.
— Верно, фьяметта! — воскликнула она, подняв голые руки в браслетах в виде бархатных змей. — Он трус! Он бежит от женщин! Давай покажем ему, где раки зимуют!
— Девушки, девушки… что вы!.. — залепетал несчастный, а мы наступали, дадвигались на него выставленными грудями, голыми, торчащими из корсажей плечами, обнаженными коленями — хохоча, мы с Коломбиной задрали юбки, и бедняга Арлекин мог лицезреть наши нагло танцующие перед его взором ноги, белые рыбы бедер — форели из горного ручья — бились и мерцали, манили поймать, сжать в руках свободную, скользящую, пламенно соблазнительную плоть.
— Ух, Dio mio, pazza, pazza!.. molto passionato….. — бормотал Арлекин, пятясь от нас. — Сгинь, пропади, нечистая сила!.. Женщины… зачем на свете пляшут перед глазами эти женщины!.. Прочь, вы спятили… не прикасайтесь… вы уроните меня в канал!..
Мы схватили Арлекина за руки, за шею. Коломбина приблизила губы к его губам, чтобы поцеловать. Он притворно сморщился, скорчился, потом, будто зверь, набросился на Коломбину, да и меня сгреб в объятья заодно. Сжал нас так крепко, стиснул, что мы задохнулись.
И все трое — не устояли!.. не удержались на скользком, покрытом подсохшими водорослями парапете!.. — мы бухнулись в холодную воду канала, а лодочники хохотали над нами, захлебывающимися, бьющими по воде руками, тонущими, выплывающими:
— Тоните!.. Мокните!.. И весла вам не подадим!.. Эти девки хотели тебя изнасиловать — пусть получают по заслугам!..
Когда мы выбрались на камни и отжимали из волос воду, Арлекин внимательно рассмотрел нас. Мы ему понравились мокрые. Как будто он не успел рассмотреть нас сухими!
— Отужинаем на балконе у Гальярдо? — кивнул он наверх. Мы задрали головы и увидели балкон, обвитый виноградом — сухой прошлогодней лозой; на ней там и сям проклевывались свежие, зелеными губками, листики.
— С удовольствием!.. Вина нам, чтобы согреться, и побольше!..
Мы взобрались по шаткой лестнице на балкон. Арлекин принес большие витые свечи, расставил их на балконных перилах, воткнув в специальные шипы. Мы глядели сверху на гондольеров, мерно взмахивающих веслами, катящих вдоль по черным, отблескивающим розовым светом каналм ночной Венециа. Всюду горели факелы. Чад висел в ночи, доносился до ноздрей вместе с запахом морской соли, померанцев, поднимающих волну желания женских пряных духов.
— Ешьте, девушки!.. И выпьем!.. Ваше здоровье!.. Коломбина…
Он вызывающе уставился на меня, безымянную.
— Маддалена…
Мы чокнулись, бокалы зазвенели, мы жадно глотали кисло-сладкое красное кьянти, заедали длиннющими спагетти, накручивая их на старинные серебряные вилки. Я не спрашивала, хозяин ли тут Арлекин, гость ли; может, это была его любимая харчевня, а может, тут жили его отец, дед, дядя; а может, его и нас накормили просто так, от души, без денег, в честь карнавала; да и зачем мне было это знать? Вихрь нес меня, кружил. Я забыла о Князе, о графе, о бароне. Об ужасах Пари. О вывернутой наизнанку, как чулок, клоунской своей жизни. Я во все глаза глядела на Арлекина, и он глядел на меня, на Коломбину попеременно, и в его глазах читался одинаковый восторг, вопль счастья: эх и красавицы девчонки, ну, мне и подфартило.
Мы, все трое, знали, что будет потом, после ужина.
Балконная дверь медленно раскрылась, впуская нас в комнату. Там не горели свечи. Там царил мрак. Мы руками нашли тела друг друга, сильные, красивые, молодые, и, дрожа и смеясь, молча раздели; и мы видели руками, пальцами, ладонями, ключицами, ребрами. Кожа у Арлекина была гладкая и горячая. Он водил своим телом по моему телу, прикасаясь, отрывая огонь. Он целовал меня телом. Все телом. Коломбина дышала мне в лицо ароматами вина и духов. Ее губы столкнулись с моими, быстро отпрянули; мелко, подобно дождю, сыпались ее поцелуи на мою грудь. В темноте мы вспыхивали, как ракеты, отправляемые под крики уличных мальчишек в звездную бездну ночи.
Арлекин шепнул:
— Ложись, тут широкая кровать. Она укрыта шкурой барса. Я сам его подстрелил в горах. В Альпах, близ Лаго-Маджоре. Я охотник.
Я опустилась на ложе, не отрывая рук от тонкой талии прерывисто дышащей Коломбины. Ее нетерпеливые губы, задевая за мочки моих ушей, горящие скулы, выступы плеч, благословляя изгибы шеи, то и дело целовали меня. И мое голое тело отвечало на поцелуи, вздрагивая, подаваясь навстречу. Арлекин гладил меня ладонями, умащенными — и когда он успел в темноте?.. — маслом, пахнущим кашмирскими розами. Я стала скользкая, пахучая, розовая. Я раздвинула развилку ног, и невидимая во тьме рука Арлекина обласкала их внутри и снаружи; заскользила вверх по бедру, к ягодице; я почувствовала, как намазанные розовым маслом пальцы Арлекина скользнули в мои увлажненные отверстия и заполнили их, как жесткая слоистая вода заполняет узкогорлый сосуд.
— Ты такая… нежная, маленькая… как девочка…
Я поворачивалась на вертеле танцующих во мне пальцев Арлекина. Трепетала бабочкой. Я была огромная тропическая бабочка с размахом крыльев, как у Ангела, и жаждущий язык мой искал языка и рта душистой резеды, Коломбины. Узкое, длинное, гладкое, изогнутое, деревянное или костяное, отлакированное втиснулось в мою руку, и я сразу сжала кулак.
— Что это?..
— Увеселения Венециа, — мужской или женский шепот раздался у меня над ухом?.. — не бойся, сядь на клык… это древняя кость… а я воткну другой конец талисмана в себя… и ты толкай его в меня… танцуй на мне… так… да… быстрее… сильнее… ты понятливая киска… о да!.. чувствуешь клык, тебя пропарывающий?.. весело тебе?..
Я дрожала как в лихорадке. Клык древнего животного был во мне, и та, что лежала подо мной, нежно и сильно содрогалалась под моими ударами, навстречу мне. Коломбина. Маддалена. Древний танец Венециа. Обряд карнавала. Соединение трех. Арлекин, ты здесь. Ты целуешь мне спину. Твои зубы отпечатываются на моих лопатках. Я прижимаюсь, с клыком внутри, к животу стонущей подо мной Коломбины, и меня пронизывает боль желания, сильнейшего в жизни, и вырывается из меня в крике. И Арлекин грубо и властно раздвигает руками мои ягодицы, искупавшиеся в розовом масле, и живой клык взрезает мою раскрывшуюся, как царская роза, плоть, и мне больно, и я кричу от боли, и они неутомимы, и они жаждут меня, и они оба любят меня, а я люблю их, и я вырываюсь, извиваюсь, кричу, а они повелительно держат, не пускают меня, и крик Коломбины мешается с моим криком в ночи, и пахнет диким виноградом с балкона, и грубая копьеносная сила Арлекина, пробившись сквозь заслоны неведомой мне боли, наконец, там, глубоко, во мне достигает высот красоты и наслаждения, и я думаю: вот врата, через них нельзя пройти, не расплатившись жизнью, болью, стыдом, горем!.. — и думаю: вот и все!.. — о нет, это не все, ничто не кончено, это только начало, а я уже задыхаюсь в последнем крике; и меня не пускают все равно, Коломбина бьется и вскрикивает подо мной, вонзая гладкий острый клык в меня все глубже, теперь она берет надо мной верх, хотя она и внизу, и я поднимаюсь и опускаюсь над ней, вбивая в себя кабаний клык, бычий рог, костяной жезл древних владык Венециа, — а ненасытный Арлекин пляшет во мне фарандолу, крепко, до синяков, ухватив меня под мышки, и я стараюсь отвечать им, так в эту ночь любящим меня на ложе, застеленном шкурой барса, любовью, лишь любовью отвечать им, показавшим мне, что нельзя разделить любовь, нельзя втиснуть ее в рамки долга и плоти, порядка и грации; есть в любви первобытная сила, и когда-то давно, в древности, когда еще и Пари, и Венециа, и Рус не было на свете и в помине, люди соединялись в любви вот так — парами, тройками, друзами, соцветиями, созвездиями, виноградными гроздьями, и люди не считали, кто есть кто, кто в Созвездии Любви старше, кто младше; кто женщина, кто мужчина; кто муж, кто сват, кто брат; кто жрец и царь, кто смерд и бедняк. Это все, все деления и разрубы, появились уже потом, когда было что разрубать. И текла кровь из отрубленного. И родились убийства из-за любви. И неверным женам отсекали головы. И неверных мужей сжигали на кострах. И громко, на площадях, зачитывали приговоры — ах, ведьма, она опять приворожила соседского мальчонку!.. Уж так любила его, так любила…
— Так любила, как всем вам и не снилось…
— Обними меня еще, Коломбина, ногами… ноги твои — как лепестки роз…
— Ты тоже, Маддалена, немыслимая роза… Я никогда больше не увижу тебя…
— Я тебя тоже… Так давай любить друг друга еще… еще…
— А ты знаешь, чужестранка… на площади Сан-Марко однажды… давно… тогда, когда был сделан этот клык, что сейчас в тебе… сожгли на костре певицу?.. Анну Аркилеи… возлюбленную живописца Якопо Робусти… Ее обвинили… сказали — ведьма… цепями к столбу примотали… а она так любила своего художника!.. певица… пела… на всю Венециа лился ее голос… они жили в этой комнате… выходили на этот балкон… завтракали среди виноградных листьев… еще сильнее прижмись ко мне… войди в меня клыком… Люди придумали выступы и острия, чтобы удобнее, любовнее было входить друг в друга…
Мы сплетались в удивительной страсти всю ночь.
А утром, когда я уходила, Арлекин, целуя меня на прощанье, засунул мне за корсаж веточку венецианской сирени, а Коломбина сорвала виноградный лист с балконной лозы и воткнула мне в волосы.
Древний клык, заставлявший нас ночью кричать и извиваться в тайном танце священной радости, я так и не увидела. Коломбина надежно припрятала его под шкуру барса.
— Парень… мы сейчас где?..
— О, мадмуазель, недолго терпеть… Где-то между Безансоном и Браком… А вы что, проснулись уже?..
Мадлен очнулась от дремы. Видения шли чередой. Она отгоняла их, тряся головой. Как быстро промчалось время. Она думала о том, что человек живет тысячу жизней. О Князе. Обо всей своей жизни, уместившейся лишь в одном стоне нежности — тогда, на рю Делавар, на полу, под тяжелыми взглядами парадных картин.
— Мадмуазель!.. Ох вы и устали… Ничего, совсем скоро будет Пари, и наш любимый горячий кофе… вы ведь любите кофе?.. я угадал?..
Она не слышала. Дальняя дорога снова усыпила ее.
О, старая колыбельная. Колыбельная ее матушки.
«Надо мною ветер воет, листья желтые вертя… Спи, дитя мое родное, спи, рожоное дитя!.. Ты в игрушки уж не будешь скоро в девушках играть… И меня ты позабудешь… будешь лишь любови ждать…»
— Безансон!.. Безансон!.. — донеслось гнусаво со станции.
На старой ратуше, на флюгере, сидел одинокий петух, наклонив голову, глядел на Божий мир.
Я предчувствовала это. Я всегда предчувствовала это.
На меня надели длинное, парчовое, расшитое речными перлами негнущееся платье. Я увидела лицо свое в зеркале. Оно остановилось. Неподвижны были глаза, рот, веки. Жилы не бились на висках. Нарумяньте меня! Нельзя. Последнюю дань девической скорби отдаешь ты, Княгиня. Тебя выдают сегодня за Царя. Ты любишь его. Ты мечтала об этом. Тебе распустили по спине и плечам волосы. Ты должна сесть в бане простоволосой и париться, париться одна. И ты будешь водить по своему потному телу мятным пряником, чтобы пряник весь пропитался твоим потом, ведь после паренья, перед самым венцом, пряник дадут съесть жениху: пусть он вкусит пота и соли твоей, пусть вы сроднитесь так, вкусив друг друга до брачного ложа. Тогда в доме вашем всегда будут мир да любовь. Огражден будет дом от злых сил. А потом ты выйдешь из парной, и тебе будут чесать волосы частым гребнем, приговаривать: вейтесь, вейтесь, косыньки, распускайтесь, плачьте, плачьте, девоньки, с младой радостью прощайтесь.
А что это за радость, девушки, когда под венец ведут?..
А это, подружка милая, мы не знаем; лишь дрожим, как пескарики, в грядущем сладком страхе.
А и что это, бабоньки, за счастье такое, когда после венца в свадебной горнице на кровать кладут?..
А это, девушка красная, то, на чем мир крещеный стоял, стоит и стоять будет. Это любовь.
А если я не девушка уже, молодки любимые?.. Если я уже согрешила один раз, и еще раз, и многажды раз, и сколько звезд в небе, столько грехов записано письменами невидимыми на груди моей, на животе моем?!..
Ах, родная, велика ли забота твоя; все грехи — твои. Все жаленья — твои. А муж — он суженый. Сужденный. Он если и заплачет над тобой, поминая всех, кто имел тебя в женах, так все одно простит. Ибо он муж. И Царь твой. И Господин твой. И Владыка и Повелитель твой.
Меня обряжали долго. Нацепляли на высокую кику связки яхонтов, изумрудов. Сурьмили брови. Белили и без того белое как снег лицо. Втыкали в уши гроздья хризолитов. Перехватывали талию широким, вышитым златом да серебром поясом. Плели толстые золотые косы, увивали их атласным лентием.
— Красавица наша, Княгинюшка!.. Жених-то как доволен будет…
Мы вышли на слепящее Солнце. В снег. С колоколен собора лился мед свадебных перезвонов. Ноги ступали по снегу тяжело, вдавливаясь в хрустящий наст, каблучки сафьянных сапожек раздавливали голубой, исчерканный коньками ребятни лед. Две сенных девушки несли за мной куничью накидку, третья девушка мела веником снежную тропинку передо мной.
Вот он, собор. И колокола. И там, в соборе, Он меня ждет.
А я уже не девушка. Со мной другие были. И как поведаю Ему! Как объясню Ему, как повинюсь!.. И в чем виниться?!.. В жизни своей?!..
И вот увижу я, как любовь делает чудеса; как снимает она лилейной рукой ревность, злобу, зависть, горесть. Как одну милость творит.
— Звоны, звоны-то!..
— Княгинюшку замуж выдают… Глянь, кику-то ей мастер Трофим выделал… Сияет, как во сне… Инда глазам больно…
Я вошла в собор. Глаза привыкли к темноте. Огляделась.
Князь стоял передо мной, облаченный в столь же сияющий, как и мой, парчовый наряд, в островерхую меховую шапку. Такие шапки носили его предки монголы, носившиеся по степям и пустыням далекой Сибири; кочевники завоевали нашу землю в незапамятные времена, а позже их погнали люди Рус, да вот шапки — знак Царского рода — остались на головах знатных воинов, как память. Меховой островерхий сугроб. Весь блестит драгоценными каменьями. С елью, к Рождеству украшенной, схож. С церковью: крестик наверху.
Глаза Князя входят в меня, как два копья.
Ты моя милая, милая, милая. Ты моя любимая.
Ты мой любимый и желанный.
Нас подводят к аналою. Я не слышу голосов. Не слышу, что говорит священник в роскошной золотой ризе, перехваченной муаровым розовым мафорием; святой отец глядит на нас с грустью и завистью; он думает о Времени. О своей старости. О невозвратности жизни.
— Венчается раб Божий Владимир рабе Божией Магдалине…
Я знаю, что над нами заботливая рука держит златые венцы. Я не вижу их. Затылок мой горяч. Пелена застилает мне глаза. Вихри крутят меня. Где я?! В храме?! Это не храм. Это огромное ночное снежное поле, где колобродит беловолосая вьюга, над ним взвивается черный полог неба, расшитого звездными адамантами. Ни души. Ни человечка. Ни зверюшки. Только ветер, ветер. Огромный, неистовый. Гуляющий вдоль и поперек по застылому простору. И я иду. Лечу по воздуху, не касаясь полевых подмерзших снегов. Одежды мои треплет ветер. Хочет сорвать. О ветер, ветер, я знаю, что силен ты вельми. Ты, ветер, и только ты Князь мой! Бери меня! Обними меня! Это наша свадьба. Я так давно тебя ждала. У тебя княжеский лик, княжеская стать. Страсть твоя не имеет границ. И с тобой венчаюсь я навсегда! Не держи меня на весу — вали меня на снег; катай меня; разымай; сдергивай одежду. Пусть замерзну я — на лютом холоду согреешь ты один меня, великий ветер мой. Скорей! Бог со звезд глядит на нас. Священник, что ты плохо держишь над нами венцы?! Что старые, сморщенные руки твои дрожат?! Мы уже сплелись — я и ветер.
Во всем соборе, на всем Божьем свете только ветер и я.
— Венчается раба Божия Магдалина рабу Божию…
И тут я понимаю, что у нас с собою нет колец, ветер. Где они?! Куда ты их унес?!.. Укатил по белому полю, по насту… На чужбину… Золотые обручи, медный, тяжелый блеск… Бронзовая слеза…
О мой ветер, я не хочу стать бронзой… гранитом…
Тяжелым, исхлестанным дождем, снегом и ветром камнем в степи…
А стану.
— Исайя, ликуй! — грозно поет хор.
Хор грянул с небес. Ниоткуда. Люди в соборе закрестились. Гряди, голубица. Обряд Божий творится. А невеста как бледна. Как смерть. Видишь, какое у ней венчание: долго она суженого своего ждала. Заждалась. Ее ссильничал Галицкого князя брат. А потом его дружку передал. А потом… ох, кума, и не бреши, что потом!.. свистопляска такая зачалась… Из рук да в руки ее передавали… Она и вырваться не смела… Они ее припугивали: нишкни, мол, словцо изронишь — мы тебя на дыбу… в застенок… в сруб горящий утолкаем… и не пискнешь… У трех братьев Рындиных она в любовницах-то побывала… Они ее таково ласково прозывали: зимородок наш, изумрудик, смарагд… За синие очи, должно… Они над нею вместе, втроем… измывались… А ты откедова знаешь, Настасья?.. Да мне дворовая Нюшка баяла… Зайдут в горницу, на замок замкнутся… а она в скважину все и подглядела, ушлая… Княгиню-то столь жалко… и вот, иначе смерть ей была бы… так она хоть выжила… свадьбы своей дождалась… нареченного…
А где ж он так долго-то пропадал?.. Нареченный-то?..
А в иных краях… В жестоких… На чужбине, видать…
Да, чужбина… Не мать родная… Важко…
И красавец какой…
Да и она не кривою иглой шита, взаправду…
Обводят!.. Обводят их вкруг аналоя!.. Глядите!.. А княгиня побелела-то как!.. Ровно снег… Снег в полях…
Да зимнюю свадьбу кто ж играет… По осени надо бы…
Холодно в горнице, что ль, будет им?..
Тише шипеть-то… Перекрести лоб… Херувимскую поют…
Ветер, я с тобой. Держи меня за руку. Ты укатил вдаль по полю наши кольца. Два золотых Солнца горят над нашими головами. И ты меня обнимешь нынче же ночью; и я узнаю, какие у тебя чресла, ветер, какая грудь, какие крепкие ноги, какое насквозь бьющее копье. Ты обнимал многих женщин на земле. И я обнимала многих мужчин. И ты выбрал из всех женщин земли меня одну. Что они говорят, ветер?! Что они поют?!..
Что кричат нам, оглохшим и ослепшим от созерцанья друг друга?!
— Поцелуйтесь!.. Поцелуйтесь, муж и жена!..
Наклонись ко мне, ветер. Дунь на меня. Вдуй в меня всю любовь. Всю силу. Всю огромную, летящую вокруг всей земли, отверженную, беспредельную печаль свою.
И я возьму твою печаль и буду жить с ней.
И из двух слившихся в объятии печалей мы родим радость; и она станет вечной, как вечно белое поле под звездами со следами бегущего зайца, с кустами ракит под обрывом речного зальделого берега.
Во веки веков. Аминь.
Мадлен застонала во сне на сиденье авто, замотала головой, повернулась на бок. Рука ее упала вдоль тела, шевельнулась, желая подняться.
Во сне она хотела погладить прядь волос Князя, когда он наклонился к ней для поцелуя, и она увидела совсем рядом его любимое лицо — синие, как и у нее, глубокие, северно-суровые глаза, морщины вдоль скорбно сжатого рта, русые усы, коротко подстриженную золотую бороду с запутавшимися в ней седыми нитями, клинопись годов на лбу.
Шофер, держа руки на руле, оглянулся и посмотрел на Мадлен.
Счастливая. Сны ей снятся. А вот он вкалывает. Из машины уже все соки выжались. Далась ему эта поездочка в Венециа. Бойкая дама, эта куртизаночка, наемница барона. Интересно, сколько он ей платит?.. Еще интереснее: спит она с ним или нет?.. Впрочем… это их личное дело. Он не должен влезать в такого рода вопросы.
Где тонко, там и рвется…
Он смущенно отвел взгляд от откинувшейся полы манто, от заголившейся ноги, где на чулке предательски белела крохотная дырка.
Женщины Пари не потерпели бы не то что дырки — складки.
Чулок порвался у нее во сне. Иначе бы она давно сняла его, не стесняясь шофера, и выбросила его через ветровое стекло в придорожную канаву.
А что, парень, делается в мире, пока вы мчитесь?.. Пока мечетесь между разных земель, городов, обычаев, судеб?..
Только бы не грянула война; а в мире, пусть худом и бедняцком, уже можно жить припеваючи. Калым всегда найдется. Какой-нибудь барон, граф… да просто огрузлый рантье, крючкотвор-синдик или фабрикант с толстыми, в перстнях, пальцами-сардельками всегда возьмет его себя возить. Они ведь любят передвигаться в повозках. Не любят — пешком. У них ножки болят… животики чересчур толсты…
Мадмуазель Мадлен!.. Мадлен!.. Скоро Пари!.. Просыпайтесь!..
Мы въедем в родной город ночью, и я прокачу вас вокруг Триумфальной арки, где орет каменная женщина, распялив рот, призывает к восстанию. К оружию! Сметем ненавистных!.. Да воцарятся праведные!.. А кто праведные-то, Мадлен?.. Вот то-то и оно.
Праведных нет.
Есть просто люди.
Лучше или хуже. Разные. Добрые. Жестокие.
И одни и те же могут быть и добрыми, и жестокими.
— Мадлен, мы уже проехали вокзал Сен-Сезар!.. Разлепляйте глазки… Ну вы и горазды спать… будто целый век не спали… вам идет… вы такая розовая… будто усыпанная розами… политая розовым маслом…
Веки дрогнули. Руки вытянулись. Пальцы сжались.
Надеюсь, меня не сожгут на Плас Пигаль, как ведьму Анну Аркилеи на Сан-Марко в Венециа.
— Куда ехать, Мадлен?.. К вам домой?..
Усмешка поползла по ее губам. Домой. О если бы. Нет у нее дома. И не будет.
Что толку в ее дорогих мехах? Колье? Гостиной, увешанной парадными портретами? Этом авто, небрежно кинутом ей с барского, баронского плеча? Это все — не ее. Она идет по канату. Она нанятая циркачка.
И стоит ей оступиться и свалиться на затылки, на плечи и задранные кверху лица гогочущей толпы, она лишится сразу не только эфемерного богатства, но и жизни.
Авто притормозило около ее особняка на рю Делавар. Мадлен чмокнула рыжего парня в щеку, потрепала его за волосы.
— Ты был настоящим другом мне в путешествии. Ты делал все, как надо. Ты не мешал мне, а помогал, чем мог. Я тобой довольна, мальчонка. Особенно тем, что ты ко мне не приставал.
Насмешливые, дешево-площадные слова, излетающие из ее прелестных алых уст, не вязались со взглядом.
Взгляд Мадлен, прямой, искренний и бездонный, как всегда, говорил только правду.
Он говорил: «Спасибо, дорогая живая душа. Нас не так-то много в мире — душ живых. Все больше мертвые. Спасибо».
И парень понял.
Он схватил руку Мадлен и припал к ней губами.
Она отняла руку и весело засмеялась.
— Дурашка, ты что, будто прощаешься, — зашептала она, наклоняясь и по-детски целуя его куда попало — в ухо, в лоб, в висок, в нос. — Разве мы прощаемся?.. Я тебя теперь буду видеть каждый день… Я же не умею пока водить авто… У меня нет прав… У меня нет прав ни на что… И ты будешь мне помогать. Ты будешь, на время, моим личным шофером!.. Барон тебя не отпустит… Он будет содержать нас двоих… Ну не грусти, ну давай, приезжай завтра, поедем кататься на каруселях на Холм Мучеников… — Она вспомнила свое катание на карусели с графом. — Ну, ребенок… что нос повесил?.. Мы же расстаемся ненадолго… на несколько часов…
— Я оставлю машину возле вашего дома, — пробормотал парень, пытаясь улыбнуться, поднимая от исцелованной руки Мадлен глаза, полные слез. — Я доберусь до своей каморки на попутном авто. Изловлю на углу. Здесь рядом Большой Бульвар. Он ведет из предместья прямо до Брюха Пари. Доеду. Не волнуйтесь. Так завтра мне можно приехать?..