Страница:
Царь крепко взял меня за руку. Оглянулся. Руся и Тата нетерпеливо топтались у двери в одеждах фей: фея Сирени и фея Карабос — дабрая и злая. Тата не хотела быть черной феей, да Руся ее упросила. Обнимала за шею, заливалась слезами. Ах, душечка!.. Ну что тебе стоит побыть немного злюкой!.. Ты же такая добрая!.. Согласилась.
Леша грозно, насупившись, стоял, выставив вперед ногу для устрашения, в наряде древнего викинга. Ну, вправду Рюриков потомок. Живой Синеус, Трувор. И усы с бородою приклеил. Леля ему смастерила из ваты на клею, из свиной щетины. А шлем!.. Как купол церковный, луковицей, верх острый, на лбу вычеканено: «СЪ НАМИ БОГЪ». Стася, младшенькая сестрица, восхищенно глядит на него. Ах, Стасенька, серые глазки-озера. Северная звездочка. Незабудка карельских ли, костромских лесов. А ты как у нас нарядилась? Да вот, видишь, Линушка, я белочка. У меня хвостик, мордочка и лапки. Я плакала, говорила Мамочке, что я не хочу быть белочкой, белочку жалко, она живая, она скачет по веточкам, ее нельзя сажать дома в колесо, это неволя, она умрет!.. но я очень хочу… поглядеть, как она будет в колесе крутиться… это ж очень весело, наверно… А Мамочка плакала вместе со мной, пообещала, что белочку купит… или Папа в лесу сам поймает… и вот я стала ею на время… белочкой…
— Идемте, дети! Бежимте! Веселье в разгаре!
Мы выкатились на улицу, как шары, срезанные с Рождественской елки, и нас сразу же охватил медвежьими лапами крутой морозец. Он борол нас, валил на снег; мы напрягали мышцы, страшно дышали в него паром из открытых ртов, как драконы, пугали его голыми, без варежек, руками, и он потихоньку разжимал объятья.
— Дети, дети!.. Я, в случае чего, для всех вас варежек припас!.. Рукавиц, шарфов!.. Муфт!.. Платков пуховых!.. Ежели вы замерзнете, то они вот — в плетеных санях, там, в кошевке!..
Сани везла наша любимая лошадь — Гнедышка. Мы обожали ее, подбегали к ней, целовали в морду, задавали ей овса. Гнедышка платила нам любовью — она катала нас на себе по отдельности и вдвоем, разрешала заплетать свой хвост в косичку, расчесывать золотистую гриву железным лошадиным гребнем, мыть и тереть себя щеткой-скребницей. Она стояла на краю широкой площади, впряженная в сани, и грустно глядела на нас синим сливовым глазом.
А площадь горела всеми цветами радуги! На сахарно-белом, в синь, снегу сверкали возы с каспийскими хамсами и урюком, вставали на дыбы молоденькие ахалтекинские и орловские лошадки, золотистые, вороные, красно-рыжие, плясали, высоко вскидывая колени под пышнотою юбок, девки в складчатых поневах, и глаз терялся в богатстве и сумашествии расцветок — тут были и ярославские молодухи в ярко-желтых шелковых, цыплячьих кофтах и алых шерстяных поясах, и мордовские девки в вышитых красным крестом рубахах, поверх которых мохнатились медвежьи и рысьи телогрейки, и костромские песельницы в ослепительных, синих с белым, сарафанах и круглых, как бочонки, киках и шамшурах, густо усаженных настоящими речными перлами и сердоликами, вытащенными ныряльщиками-пацанами из Волги и Неи; и красавицы-чувашки с Суры и Пьяны, в гремящих золотых и медных монистах, а одна плясала на снегу в черном наряде, да в монисте серебряном, в то время как ее товарки, окружив ее хороводом, горели на снегу турмалинами, так ослепительно розовы были их пошитые в виде мешков платья из отрезов, купленных на богатой ярмарке в Курмыше; и мурашкинские плясуньи, резво притопывающие ножками в сафьянных сапожках, одетые в кокетливые шубейки, сработанные из шкур убитых ими самими, отважными охотницами, лис и волков в лесах близ Сундовика; и казанские простоволосые татарочки с иссиня-черными кудрями, с висюльками вдоль щек — висели на лесках и били их по скулам в танце горошины алых рубинов и гранатов; и нижегородские хороводницы-водохлебицы, одинаково звучно голосящие и кондаки и ирмосы на хорах в храме, и плясовые и заплачные песни в миру; и, Боже, глаза мои разбегались, слепились, жмурились — на алмазно блестевшем сахаре снега катались с боку на бок, вставали на голову, показывали носы и рожки они! Скоморохи!
Я не видела таких безумных никогда, живя в селе. У нас колядовали, пели ночью под окнами, Бога за соседей молили, сладкий кусочек за молитву просили; а здесь!..
— Отец, Отец, они же разобьют себе голову!.. Шею сломают!.. Нешто можно так кувыркаться!..
— Не бойся, Линушка, они знают свое дело туго… они же скоморохи, и у них шеи из железа, а колени — из дерева!.. Им плясать не переплясать сто лет… им сносу нет…
Колядники шли с котомками, болтающимися у них за спинами и на животах, вокруг площади, гундосили псалмы и колядки, протягивали смеющимся людям лодки ладоней:
— Мир вам, мир вам, добрые люди!.. Мы несем вам кота на блюде… Мы несем вам в дом счастье и достаток — подайте Христа ради нам за ради колядок!..
Старший из колядников и вправду нес на широком деревянном подносе важно сидевшего дымчато-серого, толстого кота. Кот глядел на толпу кабошонами зеленых подозрительных глаз, изредка взмяукивал. Колядушник вздергивал поднос вверх — кот вцеплялся когтями в деревянную закраину, чтобы не свалиться, и глаза его становились угрюмо-бешеными, как у разгневанного воеводы.
А скоморохи неистовствовали! Они дудели в длинные дудки, наставляли дуду прямо в ухо прохожему и оглушали его зычным духовым вскриком; они звенели колокольчиками, привязанными к их мотающимся ниже колен, длиннющим рукавам, к щиколоткам, к шпорам сапог; рыжий веснушчатый парень, подпрыгивая на утоптанном снегу, с сумасшедшей силой ударял и ударял в бубен, кричал:
— Эй, Бог!.. Сойди с небес!.. Больно ты высоконько, Бог, залез!.. Погляди-ка, как людишки твои веселятся здесь!.. Хлеб наш насущный… даждь нам днесь!.. А я по бубну вдругорядь — хлесь!.. Хлесь!..
— Отец, — прошептала я, — они говорят, как поют…
— И ты тоже давай, — улыбнулся мне Царь. — Ты же скоморох. Ты же настоящий скоморох, Магдалинушка. Скоморошица!.. Пляши!.. Вот гуделка, сопелка, — он вытащил нехитрую музыку из кармана кителя, — а захочешь — выпроси у того, кто дудит в дуду, варган.
— Что это… варган?..
— Он тебе сам покажет. Ящичек такой. В виде большой скрипки. Он лежит у тебя на коленях, а ты щиплешь струны. Далеко на морозе музыка гудит!.. Далеко… Богу на небе слышно!..
Я схватила гуделку и сопелку. Дунула, губы свело холодом. Подбежала к дударю. Сестры и братец глядели на меня, онемев от восторга.
— Эй, дударь, — смело крикнула я, — дай твой варган позабавиться! Я не сломаю!
Он, покрутив башкой, вынул из-за пазухи деревянную черепаху со множеством туго натянутых струн и протянул мне.
— В струнах не запутаешься, девица-красавица?.. — подмигнул мне, дыхнул самогонным перегаром, запахом сена и яблока. — А дери их, как пожелаешь! Как душеньке угодно!.. А и оборвешь — не жалко!.. Святки!.. А и не отдавай варган, твой будет!.. Дарю!..
Я прижала дареную музыку к груди и втерлась в пляшущую толпу.
Будто лодку или запечатанную бутылку, толпа вынесла меня на белую сковородку площади, на сугробное возвышенье, где никто не плясал, а росли три сосны и лиственница с погнутой от натиска ветров верхушкой. Я села в сугроб, положила варган себе на колени, на красный шелк скоморошьих штанов, и вжарила по струнам. Они загудели с неистовой силой.
Звуки раскатились и отдались в облаках, в небе, прожглись копьями Солнечных лучей.
Толпа радостно завопила:
— Скоморошка с музыкой!.. Облапошка с музыкой!.. Играй, девка, наяривай!.. А после и спляши!.. Больно ножки хороши!..
Музыка гудела и разливалась, всплескивала алой шелковой тряпкой, билась под порывами ветра, как стяг или хоругвь, взлизывала огненными языками, повторяя факел. Музыка горела на снегу, и горела на белизне я — в красных огненных тряпицах, в колпаке с бубенцами, и, ударив по струнам, я трясла головой, чтобы бубенцы отзвонили мне, и они звенели прямо мне в уши, а толпа кричала:
— Еще!.. Еще, сладко-то как!..
В толпе я увидала Гри-Гри. Он приплясывал, натягивал мне нос, корчил смешные рожи. Я рассмеялась ему в ответ. Ух, славно играешь, девка, а я под твою музыку спляшу. Горе обоймет тебя после. И чужие мужские руки обоймут. А вот моих рук ты никогда не позабудешь, милая, хоть девство я тебе твое оставил. Я тебя заколдовал, и желаннее тебя не будет женщины у мужчин во всем мире. Все есть любовь и вожделение. Гляди, как жадно смотрит парень в глаза румяной девке. Как топчутся его ноги на снегу, как вздуваются его штаны там, где его напрягшееся копье рвет навершием постромки и упряжь всех приличий, всех благостынь, он прыгает, как петух, хвост распускает, выказывает ослепительную яркость своего желанья. Он желает поцелуя, объятия. И ты возжелаешь, но после, не сейчас; и тебя возжелают. А пока — играй! Бей по струнам варгана! Ударяй в бубен! Гуди в сопелку! Еще наплачешься, еще свою сопелку-носопырку от слез не успеешь утирать. А снег-то, снег резучий!.. Так и бьет в глаз стрелой!.. Так и выест очи мне, инда лук репчатый, ножом разрезанный!..
Гри-Гри не был наряжен никем. Он был как всегда, сам собой — в розовой атласной рубахе, подпоясанной веревкой, в крестьянских штанах, в лаптях, в распахнутом тулупчике, в треухе. В Сибири носят в морозы треух, детонька. Мы с тобой туда поедем как-нибудь. Вот Цесаревич поправится. Я ему кровь заговорю. Да, я один умею заговаривать ему болезнь. Перестанет кровь течь. Не будет разливаться у него под кожей. Мучить его. Гляди, он славный викинг! Он победит врагов наших. Он — наследник трона. Да ведь и ты тоже, хоть мать у тебя и простолюдинка. Ты тоже наследница, Лина. Помни это. Сыграй нам песню Царскую!
— Я лучше спляшу! — крикнула я пронзительно и, отшвырнув варган в руки Гри-Гри, кубарем покатилась с площадного холма вниз, в круговерть толпы.
Ах, ряженые, ах, напомаженные, ах, скоморохи, со стола тянете крохи, — вот я и с вами, с вашими носами-щеками, и бубенцы звенят на шапках, и царапает меня беличья лапка, и кручусь я вихрем-вьюгой, и не сшита еще для меня та сбруя-подпруга, чтобы меня запрячь, захомутать, чтобы вожжи натянуть, кнутом наподдать… я сама кому хочешь наподдам! Я сама пойду по морозу, по слезам, по куполам, по пулям, по штыкам, по звездам! Я буду плясать, плясать, и тогда, когда меня будут стрелять… и тогда, когда старуха Смерть захочет сплясать со мной… а я крикну: «Погоди до весны!.. Вот ужо… весной…»
И дети, мои сестры и братик, плясали вместе со мною — вот они, здесь, рядом, они отыскали меня в скоморошьем безумстве, ну как же меня было не заметить, весь народ показывал в меня пальцами, и я откалывала такие штучки, сама диву давалась, как будто во мне все двери отворили, на волю стыд выпустили, а душа веселилась так, как в последний раз на земле — жадно глотала морозный воздух, музыку пила, крики, ругань, возгласы любви, колядушные песенки, впивала синь и блеск, хлест цветных понев и высверк усыпанных самоцветами шамшур, запах лыка от лаптей и онучей и аромат свежих блинов и пирогов, сложенных в огромных сковородах на возах, и катились по снегу капустные кочаны, и верещали младенцы на руках у матерей, и матери тетешкали их и подбрасывали, показывая, какой безумный и прекрасный этот мир, этот свет, эти Святки, эти колядки, и скоморохи визжали и плясали, и я вместе с ними, и до моих ушей доносился вопль:
— Девка красная!.. побереги себя!.. вся взмокла!.. пляшет, как с цепи сорвалась!..
И слышала я голос Царя:
— Доченька… доченька!.. Домой!.. домой пора!..
Тщетно! Меня было не остановить. Пляска, первый и последний дар человека на земле. Ряженые, подбросьте меня. Схватите меня и киньте в воздух. Качайте меня! Я хочу узнать, каково это — кувыркаться в синем небе на крепких, железных мужских руках! Вы меня любите, ряженые?!
Любим!.. любим!..
И я вас люблю. И я вами живу и дышу.
И я вам клянусь: где бы я ни была и ни жила, я вас никогда не забуду — эту площадь в снегу, эти сарафаны, вихрящиеся в Солнечном водопаде, эти кики, как месяцы и Луны, изукрашенные перлами да алмазами, эти возгласы труб и дудок, эти возы, доверху заваленные осетрами, окороками, бочками с красной и черной икрой, балыками, севрюгою и семгой с Белого моря, Шексны, Волги, Енисея, этих монашек, чьи щеки — пышками — из-под траура одежд, а на лицах — улыбки, этих костромских и чувашских девок, брякающих монистами, прожигающих пятками снег, и вас, о безумные скоморохи, вас, родные!.. — вы обняли меня и закрутили; вы кинули меня в огонь; вы подбросили меня на руках в синь неба, и вот я полетела, я лечу, я улетаю от вас, прощайте, я больше никогда, никогда, никогда не вернусь.
— Лина!.. Линушка!..
…….. — Мадлен!.. Мадлен, вставайте. Машина пришла за вами.
Она вскинулась и секунду, две, три ничего не понимала, лишь хлопая ресницами. Где я?.. Кто я?!.. Инфанта сумеречно, зыбко глядела на нее с полотна. Она так и уснула на диване в гостиной. Кто этот человек-яйцо, в лоб спросивший ее о ее родине? Кто бы ни был этот козел, она устала от козлов. Сейчас или никогда.
Да, теперь или никогда она сбежит от всех.
От барона. От графа. От человека-яйца. От Пари. От Эроп. От всех.
От себя. От себя, от той, кого зовут Мадлен.
Она не может больше в этой гладкой, выхоленной, красивой шкуре.
Денег ей не заработать таких, чтобы им всем отомстить. Она не вписалась в когорту владык. Она может позволить себе лишь роскошь жить так, как она хочет.
Она хочет жить с Князем. И больше ничего.
Стой, Мадлен! Не обманываешь ли ты сама себя?! Не привыкла ли ты к богатству, что тебя окружает… вдруг ты не сможешь без него, как рыбы не могут без воды, как птицы — без воздуха и неба?! Вдруг ты задохнешься от отвращения к бедности, к ужасу жизни в Рус, куда вы вернетесь с Князем?! Говорят, там страшно. Говорят… она не знает, правда, все это слухи… что в Рус людей морят, как мух, сажают в застенки, в изобилии возведенные по всем просторам, расстреливают, мучают… и неслышный стон, доносящийся из недр Рус, слышно далеко по миру?!.. Вас схватят. Посадят за решетку. Начнут мучить, пытать. Дыба… железные крючья… щипцы… колодки… Ничто не изменилось. Уж лучше пулю в лоб. Сразу.
Да, отлично, она вспомнила про пулю. Смит-вессон. Где он. Она тщательно запрятала его, чтобы граф нипочем не отыскал.
Она встала с дивана и, неумытая, нетвердой походкой подошла к портрету инфанты. Запустила руку за холст. Изнанка холста. Позолота сотрется, свиная кожа остается — вспомнила она слова старинной песенки Эроп. Все на свете имеет изнанку. А их любовь с Князем? Она нашарила пальцами маленький револьвер, аккуратно положенный на подрамник изнутри. Засунула за пазуху. Она поедет к Князю в этом платье. Коротком — на виду все бедра. Наглом. Вызывающе возбуждающем. В котором танцевала в Красной Мельнице. Пусть он увидит ее такую. Он любит ее любую. Молодую. Старую. Порочную. Святую. Опустившуюся на дно жизни. Если б она притащилась к нему в песи, парше, покрытая язвами и коростой проказы, жалко протягивая дрожащую бессильную руку, и лишь глаза, лишь ее синие глаза… о, и тогда он бы не оттолкнул ее. Он прижал бы ее к себе. Омыл бы. Плакал бы над язвами ее. Залечивал их. Благословлял.
Шофер, прибывший за ней, чтобы везти ее к Князю, терпеливо ждал в прихожей, задремывая в глубоком мягком кресле.
— Вы собрались?..
О да. Она собралась. А ей и собирать-то нечего. Она собралась в последний раз. Она удирает из этого Дома, как из всех Домов, где на время давали ей на Чужбине приют. Она показывает Чужбине дулю. Она всадит в Чужбину пулю. Она…
— Вы так… налегке?..
Я ничего не буду брать с собой, мальчик. Все свое ношу с собой. Знаешь древнюю мудрость Эроп? Где мое авто?.. Прощай, мое авто, все равно ты было не мое. И водить машину я так и не научилась. Где ты, рыжий мой шофер, ронский парень. На каких небесах.
Они выбежали из особняка. Вечер был ветреный, холодный. Крупные звезды сверкали в лабрадоре февральского неба между лохмотьев оголтело несущихся по ветру туч.
— Куда едем, мадмуазель?..
— Рю Делакруа.
Мальчик безмолвно крутанул руль. Авто плавно снялось с места.
Они неслись мимо фонтанов и аббатств; мимо секс-магазинов и уютных patisserie; мимо бульварных фонарей и шикарных ателье; мимо лотков букинистов на набережной холодной Зеленоглазой и ночлежек для бедняков; мимо правительственных резиденций и заштатных галерей, где холсты были выставлены в вечерних витринах, как колбасы или ветчина. Все съедят, только выставляй. Пари — жадная утроба. Прорва. Он всегда хочет жрать. И дающие ему, кладущие в его пасть не переведутся: не оскудеет рука Божья, кидающая людские дрова в топку Пари.
Прощайся, Мадлен. Что ж ты не прощаешься:
Он тебя еще помучит, Пари. Он тебя так скоро не отпустит.
Мальчик мчал как угорелый. Деньги у нее в сумочке с собой? С собой. Револьвер? За пазухой. У нее твердый корсаж. И смит-вессон лежит под левой грудью. Сосок ощущает холодок металла. О, это очень дразнящее ощущение. А если он случайно выстрелит, Мадлен? Значит, туда тебе и дорога. Такая судьба. У каждого судьба своя.
— Приехали! Это недалеко. За углом. Мне не велено останавливать машину около дома клиента.
— Спасибо, ты хороший мальчик.
— Ждать вас здесь, мадмуазель?..
— Не надо. Я пробуду здесь всю ночь. А может, и день. Это нужно для дела. — Она очаровательно улыбнулась извозчику. — Езжай. Передай барону привет. Скажи… — Она помедлила. — Скажи, что Мадлен не появится в особняке несколько дней. Я хочу съездить отдохнуть в леса Бретани. Меня пригласили погостить люди из Рус. Так и скажи барону.
Когда мальчик отъехал и Мадлен завернула за угол, она почувствовала острый приступ тоски. Тоска сжала клещами ее сердце. Все ее нутро. Вывернула ее наизнанку. Она ухватилась рукой за стену, чтобы не упасть от ужаса и муки.
Какие бредни лезут в голову. Ты уже столько раз спасалась от смерти и от тоски. Ты идешь к любимому человеку. Он ждет тебя. Он всегда ждет тебя. Даже если ты не идешь к нему — он продолжает ждать тебя. Даже если ему скажут, что ты умерла, что тебя нет на свете — он будет ждать тебя.
— Стой! Попалась птичка.
Ее ухватили за локоть так больно, что она чуть не заорала.
Черная кожаная маска блеснула в свете фонаря. Рука медленно стащила маску, и Мадлен закричала от ужаса.
— Лурд! Лурд!
— Да, Лурд, дорогая. Ты не ожидала меня встретить здесь, не правда ли?.. А вечер прелестный. Приятный такой холодок. Птички не поют, правда, зато звездочки горят. А ты у нас и за птичку сойдешь. Почирикаешь мне. Прогуляемся по бульвару. А? Как в старые добрые времена. Может, и парнишку какого поймаем. На ужин. А?!
Она дрожала, как заяц.
Она ненавидела его.
Зачем сейчас! Именно сейчас! Когда она уже решилась на все!
— Пусти меня!
— Нет. Не для того я тебя изловил, чтобы выпустить. — Он ощерился. — Мне от тебя нужно кое-что. Дай мне денег на покупку авто и на заграничный паспорт. Я хочу убежать в Новый Свет. Мне до смерти надоела Эроп. Обрыдла. Я здесь потерял себя. Ты видишь, во что я превратился?
Да, парень, ты совсем плох. Блуждающий взгляд, нечесаные волосы. Синяя щетина. Сеть ранних морщин под глазами. Веки в виде свисающих мешков: пьет. И крепко. А почки отказывают. Одежка потрепанная, грязная. Неухоженный. Без женщины. Один. А ведь бравый парень был. Звезды, судьбы. Зачем он вывернулся ей под ноги именно теперь?!
— Это шантаж, Лурд?!
— А как же, любимая?.. Не без этого.
Он выдернул другую руку из кармана. Прямо в лоб Мадлен упиралось дуло револьвера.
Чудненько. Тоже смит-вессон. Только другого калибра. Тридцать шестого.
Что же ты, баба, курица, проморгала. Какого дьявола не вытащила револьвер из-под груди. Теперь кусай локоток. Смотри Лурду в глаза. У него тоже теперь три глаза, как у тебя: два живых, безумных, и один железный, смотрящий ей прямо в жизнь.
— Как ты собираешься бежать в Новый Свет?
Спрашивай. Спрашивай его все что угодно. Оттягивай время. Ты же однажды уже побывала в его лапах. И он тебя опять настиг.
— Как?.. Да очень просто. Доеду на авто до Португалии. Ломанусь в один из портов. Может быть, в Лиссабон. Куплю билет на корабль. Две недели — и вся песня. И я свободный человек. И новая жизнь. И куча денег. Твоих денег, Мадлен. Твоих грязных денег, которые тебе-то совсем ни к чему, ты. Сытая, продажная богачка, мерзкая тварь. Раскошеливайся! Иначе…
Дуло вдавилось ей между бровей. Да, не разнообразен твой репертуар, плохонький ты уличный музыкантишка. Как ты был грубияном, так и остался.
— Иначе ты всадишь мне пулю в лоб и сбросишь меня с моста в Зеленоглазую.
— Поговори у меня.
Он, не выпуская ее локтя, изловчился и дал ей пинка.
Мадлен дернулась всем телом.
Это было немыслимое унижение. Она не могла это перенести.
Тьма застлала ей глаза. Кровавая, великая тьма.
— Ты не получишь ни монеты, мерзавец! Стреляй!
Он оскалился и спустил курок.
И промахнулся.
Ибо, стреляя, он почему-то стал падать, валиться на мостовую; он рухнул на камни плашмя, и револьвер выскользнул из его кулака, как черный угорь, и покатился по гладким морозным камням, поплыл, и он, оглушенный падением, пытался поймать его, крюча пальцы, тянул руку, кровь текла по его щеке из пробитого выступом камня виска, — а Кази, Боже, зачем, почему тут Кази, откуда она взялась, — Кази, давшая ему подножку удивительно вовремя, дернула за руку ошарашенную Мадлен и закричала:
— Бежим!.. Живо!.. Пока он не очухался… дятел!..
— Козел!..
Мадлен выхватила из-за пазухи смит-вессон, наставила на Лурда на бегу и еще раз, наслаждаясь, крикнула на всю спящую вечернюю улицу Делакруа:
— Козел ты, Лурд!.. У тебя звезды нет!.. А у меня есть моя звезда!.. И ты никогда не уплывешь в Новый Свет!.. Кишка тонка!..
— Брось его, бежим!..
Они бежали как угорелые, только пятки сверкали, чуть не втыкаясь в ягодицы. Так бегали древние атлеты; так дул ветер в крышах и трубах Пари. Спящая, пустынная улица. Мадлен. И Кази. Две курочки. Две кокоточки. Две подружки. Две изгнанницы. Две сиротки. Мадам Лу спит на полу. Мадам Лу…
— Милая!.. Милая!..
— О, родная… Ну как ты… Ну что ты… Где ты…
— Везде… где придется… О, как мне все надоело…
Она говорит то же самое, что и Лурд.
То же, что она сама говорила себе, уходя навек из особняка барона.
Они остановились, завернув за угол, один из бесчисленных углов.
Он, если и бежал за ними, давно потерял их след. Они ведь такие быстроногие газели. Оленухи.
Обнялись. Крепко, так крепко, что косточки затрещали.
И покрывали друг друга поцелуями — лица, лбы, губы, брови, волосы, глаза, руки, ладони, и опять прижимались грудь к груди, пылко, благодарно, встретившись, плача, прощаясь, опять радуясь, что подоспела… что остались живы… что, в отчаянье, дала детскую подножку и победила… что сейчас стоят в ночи под навесом, близ кустарной галерейки, и целуют друг друга, а не лежат, простреленные, на обточенных временем камнях мостовой…
Как они плакали! Господи, Ты видел, как плакали они!
Слезы текли на пальцы, гладящие щеки, капали на лица, на губы, целующие запястья.
И вырывалось несвязное бормотанье из груди, сбивчивый, нежный шепот, ведь времени было мало, так мало отпущено им:
— Кази!..
— Мадлен…
— Родная, родная, родная!.. Ты беги в свою Полонию… Вот тебе деньги… Вот тебе все… Возьми…
Мадлен раскрывала сумочку, совала Кази в руки банкноты, срывала с шеи и ушей драгоценности, стаскивала с себя норковое манто, толкала ей в руки, укутывала ей плечи.
— Возьми!.. Возьми, родная, все возьми!.. Тебе хватит, чтобы добраться до родины…
— А ты?.. А ты как же?..
— Я?.. Я тоже убегу из Пари… Я сейчас уже бегу… Понимаешь?.. Вот сейчас…
— Тогда… Кази задохнулась. — Тогда тебе не хватит самой!..
— Пустяки… У меня много… У меня их куры не клюют… Я не знала, куда их девать, деньги… Они были мне ни к чему… И мне хватит на то, чтобы купить себе шубу… и другие тряпки… и билеты туда… туда…
— Туда?!..
— Да… И паспорта… Я о них не подумала… Мы же не сможем пересечь границу тайно… нас отследят… нас убьют… убьют на границе… мы должны въехать легально…
— Мы — это кто, Мадлен?..
— Мы — это мы, Кази…
Кази больше не спросила ничего, видя счастливый свет, полившийся при этих словах из лица, из глаз подруги.
Мадлен поцеловала ее в последний раз — пылко, страстно, неистово, словно хотела запечатлеть на щеке несмываемое клеймо преданности и памяти, и побежала прочь.
Кази не пыталась ее догнать. Она стояла и плакала, бедная шлюшка Пари, бедная полонянка, девка из Веселого Дома, неудачливая авантюристка, внезапно ставшая богатой и свободной.
— Мадам Лу спит на полу, — прошептала она, и глаза ее наполнились горечью слез — тех, что они с Мадлен не успели выплакать, одиноких. — Мадам Лу спит…
Она села, с норковым манто в руках, прямо на подмерзшую брусчатку мостовой и уткнула лицо в нежный струящийся мех.
Мадлен взбежала по лестнице. Глубокая ночь.
Он или здесь, или его нет. Третьего не дано.
Ну же, звони. Почему у тебя так дрожат руки? Ты как колобок из полузабытой сказки Рус. Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел. Я ушла от графа; от барона; от Лурда; от мадам Лу; от Люмьера, от Дидье, от иных идиотов, сосавших мою кровь, мою плоть. Мое я. И вот ты прикатился, колобок. Тесто твое не сырое. Оно пропечено в тысяче печей. Прокалено. Обожжено. Корочка грязна: катился по проселочным дорогам, не только по блестящим паркетам дворцов и особняков.
Леша грозно, насупившись, стоял, выставив вперед ногу для устрашения, в наряде древнего викинга. Ну, вправду Рюриков потомок. Живой Синеус, Трувор. И усы с бородою приклеил. Леля ему смастерила из ваты на клею, из свиной щетины. А шлем!.. Как купол церковный, луковицей, верх острый, на лбу вычеканено: «СЪ НАМИ БОГЪ». Стася, младшенькая сестрица, восхищенно глядит на него. Ах, Стасенька, серые глазки-озера. Северная звездочка. Незабудка карельских ли, костромских лесов. А ты как у нас нарядилась? Да вот, видишь, Линушка, я белочка. У меня хвостик, мордочка и лапки. Я плакала, говорила Мамочке, что я не хочу быть белочкой, белочку жалко, она живая, она скачет по веточкам, ее нельзя сажать дома в колесо, это неволя, она умрет!.. но я очень хочу… поглядеть, как она будет в колесе крутиться… это ж очень весело, наверно… А Мамочка плакала вместе со мной, пообещала, что белочку купит… или Папа в лесу сам поймает… и вот я стала ею на время… белочкой…
— Идемте, дети! Бежимте! Веселье в разгаре!
Мы выкатились на улицу, как шары, срезанные с Рождественской елки, и нас сразу же охватил медвежьими лапами крутой морозец. Он борол нас, валил на снег; мы напрягали мышцы, страшно дышали в него паром из открытых ртов, как драконы, пугали его голыми, без варежек, руками, и он потихоньку разжимал объятья.
— Дети, дети!.. Я, в случае чего, для всех вас варежек припас!.. Рукавиц, шарфов!.. Муфт!.. Платков пуховых!.. Ежели вы замерзнете, то они вот — в плетеных санях, там, в кошевке!..
Сани везла наша любимая лошадь — Гнедышка. Мы обожали ее, подбегали к ней, целовали в морду, задавали ей овса. Гнедышка платила нам любовью — она катала нас на себе по отдельности и вдвоем, разрешала заплетать свой хвост в косичку, расчесывать золотистую гриву железным лошадиным гребнем, мыть и тереть себя щеткой-скребницей. Она стояла на краю широкой площади, впряженная в сани, и грустно глядела на нас синим сливовым глазом.
А площадь горела всеми цветами радуги! На сахарно-белом, в синь, снегу сверкали возы с каспийскими хамсами и урюком, вставали на дыбы молоденькие ахалтекинские и орловские лошадки, золотистые, вороные, красно-рыжие, плясали, высоко вскидывая колени под пышнотою юбок, девки в складчатых поневах, и глаз терялся в богатстве и сумашествии расцветок — тут были и ярославские молодухи в ярко-желтых шелковых, цыплячьих кофтах и алых шерстяных поясах, и мордовские девки в вышитых красным крестом рубахах, поверх которых мохнатились медвежьи и рысьи телогрейки, и костромские песельницы в ослепительных, синих с белым, сарафанах и круглых, как бочонки, киках и шамшурах, густо усаженных настоящими речными перлами и сердоликами, вытащенными ныряльщиками-пацанами из Волги и Неи; и красавицы-чувашки с Суры и Пьяны, в гремящих золотых и медных монистах, а одна плясала на снегу в черном наряде, да в монисте серебряном, в то время как ее товарки, окружив ее хороводом, горели на снегу турмалинами, так ослепительно розовы были их пошитые в виде мешков платья из отрезов, купленных на богатой ярмарке в Курмыше; и мурашкинские плясуньи, резво притопывающие ножками в сафьянных сапожках, одетые в кокетливые шубейки, сработанные из шкур убитых ими самими, отважными охотницами, лис и волков в лесах близ Сундовика; и казанские простоволосые татарочки с иссиня-черными кудрями, с висюльками вдоль щек — висели на лесках и били их по скулам в танце горошины алых рубинов и гранатов; и нижегородские хороводницы-водохлебицы, одинаково звучно голосящие и кондаки и ирмосы на хорах в храме, и плясовые и заплачные песни в миру; и, Боже, глаза мои разбегались, слепились, жмурились — на алмазно блестевшем сахаре снега катались с боку на бок, вставали на голову, показывали носы и рожки они! Скоморохи!
Я не видела таких безумных никогда, живя в селе. У нас колядовали, пели ночью под окнами, Бога за соседей молили, сладкий кусочек за молитву просили; а здесь!..
— Отец, Отец, они же разобьют себе голову!.. Шею сломают!.. Нешто можно так кувыркаться!..
— Не бойся, Линушка, они знают свое дело туго… они же скоморохи, и у них шеи из железа, а колени — из дерева!.. Им плясать не переплясать сто лет… им сносу нет…
Колядники шли с котомками, болтающимися у них за спинами и на животах, вокруг площади, гундосили псалмы и колядки, протягивали смеющимся людям лодки ладоней:
— Мир вам, мир вам, добрые люди!.. Мы несем вам кота на блюде… Мы несем вам в дом счастье и достаток — подайте Христа ради нам за ради колядок!..
Старший из колядников и вправду нес на широком деревянном подносе важно сидевшего дымчато-серого, толстого кота. Кот глядел на толпу кабошонами зеленых подозрительных глаз, изредка взмяукивал. Колядушник вздергивал поднос вверх — кот вцеплялся когтями в деревянную закраину, чтобы не свалиться, и глаза его становились угрюмо-бешеными, как у разгневанного воеводы.
А скоморохи неистовствовали! Они дудели в длинные дудки, наставляли дуду прямо в ухо прохожему и оглушали его зычным духовым вскриком; они звенели колокольчиками, привязанными к их мотающимся ниже колен, длиннющим рукавам, к щиколоткам, к шпорам сапог; рыжий веснушчатый парень, подпрыгивая на утоптанном снегу, с сумасшедшей силой ударял и ударял в бубен, кричал:
— Эй, Бог!.. Сойди с небес!.. Больно ты высоконько, Бог, залез!.. Погляди-ка, как людишки твои веселятся здесь!.. Хлеб наш насущный… даждь нам днесь!.. А я по бубну вдругорядь — хлесь!.. Хлесь!..
— Отец, — прошептала я, — они говорят, как поют…
— И ты тоже давай, — улыбнулся мне Царь. — Ты же скоморох. Ты же настоящий скоморох, Магдалинушка. Скоморошица!.. Пляши!.. Вот гуделка, сопелка, — он вытащил нехитрую музыку из кармана кителя, — а захочешь — выпроси у того, кто дудит в дуду, варган.
— Что это… варган?..
— Он тебе сам покажет. Ящичек такой. В виде большой скрипки. Он лежит у тебя на коленях, а ты щиплешь струны. Далеко на морозе музыка гудит!.. Далеко… Богу на небе слышно!..
Я схватила гуделку и сопелку. Дунула, губы свело холодом. Подбежала к дударю. Сестры и братец глядели на меня, онемев от восторга.
— Эй, дударь, — смело крикнула я, — дай твой варган позабавиться! Я не сломаю!
Он, покрутив башкой, вынул из-за пазухи деревянную черепаху со множеством туго натянутых струн и протянул мне.
— В струнах не запутаешься, девица-красавица?.. — подмигнул мне, дыхнул самогонным перегаром, запахом сена и яблока. — А дери их, как пожелаешь! Как душеньке угодно!.. А и оборвешь — не жалко!.. Святки!.. А и не отдавай варган, твой будет!.. Дарю!..
Я прижала дареную музыку к груди и втерлась в пляшущую толпу.
Будто лодку или запечатанную бутылку, толпа вынесла меня на белую сковородку площади, на сугробное возвышенье, где никто не плясал, а росли три сосны и лиственница с погнутой от натиска ветров верхушкой. Я села в сугроб, положила варган себе на колени, на красный шелк скоморошьих штанов, и вжарила по струнам. Они загудели с неистовой силой.
Звуки раскатились и отдались в облаках, в небе, прожглись копьями Солнечных лучей.
Толпа радостно завопила:
— Скоморошка с музыкой!.. Облапошка с музыкой!.. Играй, девка, наяривай!.. А после и спляши!.. Больно ножки хороши!..
Музыка гудела и разливалась, всплескивала алой шелковой тряпкой, билась под порывами ветра, как стяг или хоругвь, взлизывала огненными языками, повторяя факел. Музыка горела на снегу, и горела на белизне я — в красных огненных тряпицах, в колпаке с бубенцами, и, ударив по струнам, я трясла головой, чтобы бубенцы отзвонили мне, и они звенели прямо мне в уши, а толпа кричала:
— Еще!.. Еще, сладко-то как!..
В толпе я увидала Гри-Гри. Он приплясывал, натягивал мне нос, корчил смешные рожи. Я рассмеялась ему в ответ. Ух, славно играешь, девка, а я под твою музыку спляшу. Горе обоймет тебя после. И чужие мужские руки обоймут. А вот моих рук ты никогда не позабудешь, милая, хоть девство я тебе твое оставил. Я тебя заколдовал, и желаннее тебя не будет женщины у мужчин во всем мире. Все есть любовь и вожделение. Гляди, как жадно смотрит парень в глаза румяной девке. Как топчутся его ноги на снегу, как вздуваются его штаны там, где его напрягшееся копье рвет навершием постромки и упряжь всех приличий, всех благостынь, он прыгает, как петух, хвост распускает, выказывает ослепительную яркость своего желанья. Он желает поцелуя, объятия. И ты возжелаешь, но после, не сейчас; и тебя возжелают. А пока — играй! Бей по струнам варгана! Ударяй в бубен! Гуди в сопелку! Еще наплачешься, еще свою сопелку-носопырку от слез не успеешь утирать. А снег-то, снег резучий!.. Так и бьет в глаз стрелой!.. Так и выест очи мне, инда лук репчатый, ножом разрезанный!..
Гри-Гри не был наряжен никем. Он был как всегда, сам собой — в розовой атласной рубахе, подпоясанной веревкой, в крестьянских штанах, в лаптях, в распахнутом тулупчике, в треухе. В Сибири носят в морозы треух, детонька. Мы с тобой туда поедем как-нибудь. Вот Цесаревич поправится. Я ему кровь заговорю. Да, я один умею заговаривать ему болезнь. Перестанет кровь течь. Не будет разливаться у него под кожей. Мучить его. Гляди, он славный викинг! Он победит врагов наших. Он — наследник трона. Да ведь и ты тоже, хоть мать у тебя и простолюдинка. Ты тоже наследница, Лина. Помни это. Сыграй нам песню Царскую!
— Я лучше спляшу! — крикнула я пронзительно и, отшвырнув варган в руки Гри-Гри, кубарем покатилась с площадного холма вниз, в круговерть толпы.
Ах, ряженые, ах, напомаженные, ах, скоморохи, со стола тянете крохи, — вот я и с вами, с вашими носами-щеками, и бубенцы звенят на шапках, и царапает меня беличья лапка, и кручусь я вихрем-вьюгой, и не сшита еще для меня та сбруя-подпруга, чтобы меня запрячь, захомутать, чтобы вожжи натянуть, кнутом наподдать… я сама кому хочешь наподдам! Я сама пойду по морозу, по слезам, по куполам, по пулям, по штыкам, по звездам! Я буду плясать, плясать, и тогда, когда меня будут стрелять… и тогда, когда старуха Смерть захочет сплясать со мной… а я крикну: «Погоди до весны!.. Вот ужо… весной…»
И дети, мои сестры и братик, плясали вместе со мною — вот они, здесь, рядом, они отыскали меня в скоморошьем безумстве, ну как же меня было не заметить, весь народ показывал в меня пальцами, и я откалывала такие штучки, сама диву давалась, как будто во мне все двери отворили, на волю стыд выпустили, а душа веселилась так, как в последний раз на земле — жадно глотала морозный воздух, музыку пила, крики, ругань, возгласы любви, колядушные песенки, впивала синь и блеск, хлест цветных понев и высверк усыпанных самоцветами шамшур, запах лыка от лаптей и онучей и аромат свежих блинов и пирогов, сложенных в огромных сковородах на возах, и катились по снегу капустные кочаны, и верещали младенцы на руках у матерей, и матери тетешкали их и подбрасывали, показывая, какой безумный и прекрасный этот мир, этот свет, эти Святки, эти колядки, и скоморохи визжали и плясали, и я вместе с ними, и до моих ушей доносился вопль:
— Девка красная!.. побереги себя!.. вся взмокла!.. пляшет, как с цепи сорвалась!..
И слышала я голос Царя:
— Доченька… доченька!.. Домой!.. домой пора!..
Тщетно! Меня было не остановить. Пляска, первый и последний дар человека на земле. Ряженые, подбросьте меня. Схватите меня и киньте в воздух. Качайте меня! Я хочу узнать, каково это — кувыркаться в синем небе на крепких, железных мужских руках! Вы меня любите, ряженые?!
Любим!.. любим!..
И я вас люблю. И я вами живу и дышу.
И я вам клянусь: где бы я ни была и ни жила, я вас никогда не забуду — эту площадь в снегу, эти сарафаны, вихрящиеся в Солнечном водопаде, эти кики, как месяцы и Луны, изукрашенные перлами да алмазами, эти возгласы труб и дудок, эти возы, доверху заваленные осетрами, окороками, бочками с красной и черной икрой, балыками, севрюгою и семгой с Белого моря, Шексны, Волги, Енисея, этих монашек, чьи щеки — пышками — из-под траура одежд, а на лицах — улыбки, этих костромских и чувашских девок, брякающих монистами, прожигающих пятками снег, и вас, о безумные скоморохи, вас, родные!.. — вы обняли меня и закрутили; вы кинули меня в огонь; вы подбросили меня на руках в синь неба, и вот я полетела, я лечу, я улетаю от вас, прощайте, я больше никогда, никогда, никогда не вернусь.
— Лина!.. Линушка!..
…….. — Мадлен!.. Мадлен, вставайте. Машина пришла за вами.
Она вскинулась и секунду, две, три ничего не понимала, лишь хлопая ресницами. Где я?.. Кто я?!.. Инфанта сумеречно, зыбко глядела на нее с полотна. Она так и уснула на диване в гостиной. Кто этот человек-яйцо, в лоб спросивший ее о ее родине? Кто бы ни был этот козел, она устала от козлов. Сейчас или никогда.
Да, теперь или никогда она сбежит от всех.
От барона. От графа. От человека-яйца. От Пари. От Эроп. От всех.
От себя. От себя, от той, кого зовут Мадлен.
Она не может больше в этой гладкой, выхоленной, красивой шкуре.
Денег ей не заработать таких, чтобы им всем отомстить. Она не вписалась в когорту владык. Она может позволить себе лишь роскошь жить так, как она хочет.
Она хочет жить с Князем. И больше ничего.
Стой, Мадлен! Не обманываешь ли ты сама себя?! Не привыкла ли ты к богатству, что тебя окружает… вдруг ты не сможешь без него, как рыбы не могут без воды, как птицы — без воздуха и неба?! Вдруг ты задохнешься от отвращения к бедности, к ужасу жизни в Рус, куда вы вернетесь с Князем?! Говорят, там страшно. Говорят… она не знает, правда, все это слухи… что в Рус людей морят, как мух, сажают в застенки, в изобилии возведенные по всем просторам, расстреливают, мучают… и неслышный стон, доносящийся из недр Рус, слышно далеко по миру?!.. Вас схватят. Посадят за решетку. Начнут мучить, пытать. Дыба… железные крючья… щипцы… колодки… Ничто не изменилось. Уж лучше пулю в лоб. Сразу.
Да, отлично, она вспомнила про пулю. Смит-вессон. Где он. Она тщательно запрятала его, чтобы граф нипочем не отыскал.
Она встала с дивана и, неумытая, нетвердой походкой подошла к портрету инфанты. Запустила руку за холст. Изнанка холста. Позолота сотрется, свиная кожа остается — вспомнила она слова старинной песенки Эроп. Все на свете имеет изнанку. А их любовь с Князем? Она нашарила пальцами маленький револьвер, аккуратно положенный на подрамник изнутри. Засунула за пазуху. Она поедет к Князю в этом платье. Коротком — на виду все бедра. Наглом. Вызывающе возбуждающем. В котором танцевала в Красной Мельнице. Пусть он увидит ее такую. Он любит ее любую. Молодую. Старую. Порочную. Святую. Опустившуюся на дно жизни. Если б она притащилась к нему в песи, парше, покрытая язвами и коростой проказы, жалко протягивая дрожащую бессильную руку, и лишь глаза, лишь ее синие глаза… о, и тогда он бы не оттолкнул ее. Он прижал бы ее к себе. Омыл бы. Плакал бы над язвами ее. Залечивал их. Благословлял.
Шофер, прибывший за ней, чтобы везти ее к Князю, терпеливо ждал в прихожей, задремывая в глубоком мягком кресле.
— Вы собрались?..
О да. Она собралась. А ей и собирать-то нечего. Она собралась в последний раз. Она удирает из этого Дома, как из всех Домов, где на время давали ей на Чужбине приют. Она показывает Чужбине дулю. Она всадит в Чужбину пулю. Она…
— Вы так… налегке?..
Я ничего не буду брать с собой, мальчик. Все свое ношу с собой. Знаешь древнюю мудрость Эроп? Где мое авто?.. Прощай, мое авто, все равно ты было не мое. И водить машину я так и не научилась. Где ты, рыжий мой шофер, ронский парень. На каких небесах.
Они выбежали из особняка. Вечер был ветреный, холодный. Крупные звезды сверкали в лабрадоре февральского неба между лохмотьев оголтело несущихся по ветру туч.
— Куда едем, мадмуазель?..
— Рю Делакруа.
Мальчик безмолвно крутанул руль. Авто плавно снялось с места.
Они неслись мимо фонтанов и аббатств; мимо секс-магазинов и уютных patisserie; мимо бульварных фонарей и шикарных ателье; мимо лотков букинистов на набережной холодной Зеленоглазой и ночлежек для бедняков; мимо правительственных резиденций и заштатных галерей, где холсты были выставлены в вечерних витринах, как колбасы или ветчина. Все съедят, только выставляй. Пари — жадная утроба. Прорва. Он всегда хочет жрать. И дающие ему, кладущие в его пасть не переведутся: не оскудеет рука Божья, кидающая людские дрова в топку Пари.
Прощайся, Мадлен. Что ж ты не прощаешься:
Он тебя еще помучит, Пари. Он тебя так скоро не отпустит.
Мальчик мчал как угорелый. Деньги у нее в сумочке с собой? С собой. Револьвер? За пазухой. У нее твердый корсаж. И смит-вессон лежит под левой грудью. Сосок ощущает холодок металла. О, это очень дразнящее ощущение. А если он случайно выстрелит, Мадлен? Значит, туда тебе и дорога. Такая судьба. У каждого судьба своя.
— Приехали! Это недалеко. За углом. Мне не велено останавливать машину около дома клиента.
— Спасибо, ты хороший мальчик.
— Ждать вас здесь, мадмуазель?..
— Не надо. Я пробуду здесь всю ночь. А может, и день. Это нужно для дела. — Она очаровательно улыбнулась извозчику. — Езжай. Передай барону привет. Скажи… — Она помедлила. — Скажи, что Мадлен не появится в особняке несколько дней. Я хочу съездить отдохнуть в леса Бретани. Меня пригласили погостить люди из Рус. Так и скажи барону.
Когда мальчик отъехал и Мадлен завернула за угол, она почувствовала острый приступ тоски. Тоска сжала клещами ее сердце. Все ее нутро. Вывернула ее наизнанку. Она ухватилась рукой за стену, чтобы не упасть от ужаса и муки.
Какие бредни лезут в голову. Ты уже столько раз спасалась от смерти и от тоски. Ты идешь к любимому человеку. Он ждет тебя. Он всегда ждет тебя. Даже если ты не идешь к нему — он продолжает ждать тебя. Даже если ему скажут, что ты умерла, что тебя нет на свете — он будет ждать тебя.
— Стой! Попалась птичка.
Ее ухватили за локоть так больно, что она чуть не заорала.
Черная кожаная маска блеснула в свете фонаря. Рука медленно стащила маску, и Мадлен закричала от ужаса.
— Лурд! Лурд!
— Да, Лурд, дорогая. Ты не ожидала меня встретить здесь, не правда ли?.. А вечер прелестный. Приятный такой холодок. Птички не поют, правда, зато звездочки горят. А ты у нас и за птичку сойдешь. Почирикаешь мне. Прогуляемся по бульвару. А? Как в старые добрые времена. Может, и парнишку какого поймаем. На ужин. А?!
Она дрожала, как заяц.
Она ненавидела его.
Зачем сейчас! Именно сейчас! Когда она уже решилась на все!
— Пусти меня!
— Нет. Не для того я тебя изловил, чтобы выпустить. — Он ощерился. — Мне от тебя нужно кое-что. Дай мне денег на покупку авто и на заграничный паспорт. Я хочу убежать в Новый Свет. Мне до смерти надоела Эроп. Обрыдла. Я здесь потерял себя. Ты видишь, во что я превратился?
Да, парень, ты совсем плох. Блуждающий взгляд, нечесаные волосы. Синяя щетина. Сеть ранних морщин под глазами. Веки в виде свисающих мешков: пьет. И крепко. А почки отказывают. Одежка потрепанная, грязная. Неухоженный. Без женщины. Один. А ведь бравый парень был. Звезды, судьбы. Зачем он вывернулся ей под ноги именно теперь?!
— Это шантаж, Лурд?!
— А как же, любимая?.. Не без этого.
Он выдернул другую руку из кармана. Прямо в лоб Мадлен упиралось дуло револьвера.
Чудненько. Тоже смит-вессон. Только другого калибра. Тридцать шестого.
Что же ты, баба, курица, проморгала. Какого дьявола не вытащила револьвер из-под груди. Теперь кусай локоток. Смотри Лурду в глаза. У него тоже теперь три глаза, как у тебя: два живых, безумных, и один железный, смотрящий ей прямо в жизнь.
— Как ты собираешься бежать в Новый Свет?
Спрашивай. Спрашивай его все что угодно. Оттягивай время. Ты же однажды уже побывала в его лапах. И он тебя опять настиг.
— Как?.. Да очень просто. Доеду на авто до Португалии. Ломанусь в один из портов. Может быть, в Лиссабон. Куплю билет на корабль. Две недели — и вся песня. И я свободный человек. И новая жизнь. И куча денег. Твоих денег, Мадлен. Твоих грязных денег, которые тебе-то совсем ни к чему, ты. Сытая, продажная богачка, мерзкая тварь. Раскошеливайся! Иначе…
Дуло вдавилось ей между бровей. Да, не разнообразен твой репертуар, плохонький ты уличный музыкантишка. Как ты был грубияном, так и остался.
— Иначе ты всадишь мне пулю в лоб и сбросишь меня с моста в Зеленоглазую.
— Поговори у меня.
Он, не выпуская ее локтя, изловчился и дал ей пинка.
Мадлен дернулась всем телом.
Это было немыслимое унижение. Она не могла это перенести.
Тьма застлала ей глаза. Кровавая, великая тьма.
— Ты не получишь ни монеты, мерзавец! Стреляй!
Он оскалился и спустил курок.
И промахнулся.
Ибо, стреляя, он почему-то стал падать, валиться на мостовую; он рухнул на камни плашмя, и револьвер выскользнул из его кулака, как черный угорь, и покатился по гладким морозным камням, поплыл, и он, оглушенный падением, пытался поймать его, крюча пальцы, тянул руку, кровь текла по его щеке из пробитого выступом камня виска, — а Кази, Боже, зачем, почему тут Кази, откуда она взялась, — Кази, давшая ему подножку удивительно вовремя, дернула за руку ошарашенную Мадлен и закричала:
— Бежим!.. Живо!.. Пока он не очухался… дятел!..
— Козел!..
Мадлен выхватила из-за пазухи смит-вессон, наставила на Лурда на бегу и еще раз, наслаждаясь, крикнула на всю спящую вечернюю улицу Делакруа:
— Козел ты, Лурд!.. У тебя звезды нет!.. А у меня есть моя звезда!.. И ты никогда не уплывешь в Новый Свет!.. Кишка тонка!..
— Брось его, бежим!..
Они бежали как угорелые, только пятки сверкали, чуть не втыкаясь в ягодицы. Так бегали древние атлеты; так дул ветер в крышах и трубах Пари. Спящая, пустынная улица. Мадлен. И Кази. Две курочки. Две кокоточки. Две подружки. Две изгнанницы. Две сиротки. Мадам Лу спит на полу. Мадам Лу…
— Милая!.. Милая!..
— О, родная… Ну как ты… Ну что ты… Где ты…
— Везде… где придется… О, как мне все надоело…
Она говорит то же самое, что и Лурд.
То же, что она сама говорила себе, уходя навек из особняка барона.
Они остановились, завернув за угол, один из бесчисленных углов.
Он, если и бежал за ними, давно потерял их след. Они ведь такие быстроногие газели. Оленухи.
Обнялись. Крепко, так крепко, что косточки затрещали.
И покрывали друг друга поцелуями — лица, лбы, губы, брови, волосы, глаза, руки, ладони, и опять прижимались грудь к груди, пылко, благодарно, встретившись, плача, прощаясь, опять радуясь, что подоспела… что остались живы… что, в отчаянье, дала детскую подножку и победила… что сейчас стоят в ночи под навесом, близ кустарной галерейки, и целуют друг друга, а не лежат, простреленные, на обточенных временем камнях мостовой…
Как они плакали! Господи, Ты видел, как плакали они!
Слезы текли на пальцы, гладящие щеки, капали на лица, на губы, целующие запястья.
И вырывалось несвязное бормотанье из груди, сбивчивый, нежный шепот, ведь времени было мало, так мало отпущено им:
— Кази!..
— Мадлен…
— Родная, родная, родная!.. Ты беги в свою Полонию… Вот тебе деньги… Вот тебе все… Возьми…
Мадлен раскрывала сумочку, совала Кази в руки банкноты, срывала с шеи и ушей драгоценности, стаскивала с себя норковое манто, толкала ей в руки, укутывала ей плечи.
— Возьми!.. Возьми, родная, все возьми!.. Тебе хватит, чтобы добраться до родины…
— А ты?.. А ты как же?..
— Я?.. Я тоже убегу из Пари… Я сейчас уже бегу… Понимаешь?.. Вот сейчас…
— Тогда… Кази задохнулась. — Тогда тебе не хватит самой!..
— Пустяки… У меня много… У меня их куры не клюют… Я не знала, куда их девать, деньги… Они были мне ни к чему… И мне хватит на то, чтобы купить себе шубу… и другие тряпки… и билеты туда… туда…
— Туда?!..
— Да… И паспорта… Я о них не подумала… Мы же не сможем пересечь границу тайно… нас отследят… нас убьют… убьют на границе… мы должны въехать легально…
— Мы — это кто, Мадлен?..
— Мы — это мы, Кази…
Кази больше не спросила ничего, видя счастливый свет, полившийся при этих словах из лица, из глаз подруги.
Мадлен поцеловала ее в последний раз — пылко, страстно, неистово, словно хотела запечатлеть на щеке несмываемое клеймо преданности и памяти, и побежала прочь.
Кази не пыталась ее догнать. Она стояла и плакала, бедная шлюшка Пари, бедная полонянка, девка из Веселого Дома, неудачливая авантюристка, внезапно ставшая богатой и свободной.
— Мадам Лу спит на полу, — прошептала она, и глаза ее наполнились горечью слез — тех, что они с Мадлен не успели выплакать, одиноких. — Мадам Лу спит…
Она села, с норковым манто в руках, прямо на подмерзшую брусчатку мостовой и уткнула лицо в нежный струящийся мех.
Мадлен взбежала по лестнице. Глубокая ночь.
Он или здесь, или его нет. Третьего не дано.
Ну же, звони. Почему у тебя так дрожат руки? Ты как колобок из полузабытой сказки Рус. Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел. Я ушла от графа; от барона; от Лурда; от мадам Лу; от Люмьера, от Дидье, от иных идиотов, сосавших мою кровь, мою плоть. Мое я. И вот ты прикатился, колобок. Тесто твое не сырое. Оно пропечено в тысяче печей. Прокалено. Обожжено. Корочка грязна: катился по проселочным дорогам, не только по блестящим паркетам дворцов и особняков.