Они вспыхнули, закричали и сгорели опять вместе. Всегда вместе.
   И он держал ее рот в своих губах, сотрясаясь в неистовой пляске огня, как когда-то увядшую розу — тореро, передавая цветок изо рта в рот гибкой, стучащей каблучками гитане, и языки огня достигали до неба, до ярко-синих морских волн, до старых домов дивной Венециа, поднимающихся из пучины, как пламя, как волосы Grande Amanta на широком ветру.
 
   Она вышла от него, чуть пошатываясь от пьяного усталого счастья, на гранитный порог гостиницы, когда Солнце уже вовсю заливало лагуну, сказочный город и синий купол неба.
   Она спасла его.
   Она любила его снова и спасла.
   Она уговорила его уехать из Пари. Не возвращаться в Пари.
   Она честно сказала ему: Куто, я люблю Князя, я буду в жизни с ним до конца.
   Она улыбнулась, щурясь на Солнце, вспомнив, как Куто, будто безумный, целовал ее грудь, лицо, тело, как кричал: уедем вместе, едем со мной. Бедный Куто. Ей радостно было вернуть его хотя бы на миг. Осознать, что он по-прежнему ее. Что он только ей принадлежит.
   А он понял про нее совсем другое.
   И, лежа в ее объятиях, он рыдал, плакал как мальчишка, содрогаясь, кусая кулак, о том, что не с ним она войдет в распахнутые ворота времени, а с Князем: что Князю, а не ему, предназначен лихорадочный блеск ее звездных синих глаз, выгиб ее длинной лебединой шеи, ее легкие поцелуи и ее жаркое дыхание.
   Он не понял, Мадлен.
   Он не понял, что ты сделала; что женщины и Ангелы вылупляются из яиц одного курятника.
   Все равно, с кем ты спишь.
   Важно, кого ты любишь.
   И тебя я люблю, дурачок Куто.
   И Князя.
   Только с тобой я прощусь. Я простилась с тобой настоящим прощаньем.
   А с Князем я не прощусь никогда.
   Даже если нас разъединят; разлучат; будут пытать и истязать; даже если мы умрем в разных застенках, в далеких тюрьмах, без права переписки.
   Я никогда не скажу ему «прощай». Старая консьержка в доме на рю Делакруа не велела мне.
   Она была мудрая, веселая седая старушка, любительница крепкого кофе.
 
   — Эй… парень… ты что здесь делаешь?..
   — Сплю, мадмуазель. Жду вас.
   Рыжий парнишка привскочил с прогретых Солнцем ступенек, ведущих под воду золотящейся и мерцающей тенями и бликами прозрачной лагуны. Он, заспанный, тер глаза кулаками.
   — Виноват, барышня… скучно стало, ночь. Ну, я и решил прикорнуть!.. Звезды такие крупные… как грецкие орехи… мне во сне Голова приснилась…
   Она стояла перед юношей веселая, праздничная. Щеки и губы зацелованы всласть. Кудри растрепались. К воротнику манто прилипла апельсиновая кожура.
   — Вы похожи на павлина, мадмуазель!.. Вы распустили хвост…
   — Да, дружище. Теперь все будет хорошо. Едем обратно в Пари. Где наша машина?.. Ты не помнишь, где мы ее припарковали?..
   Мадлен села на ступеньку, подобрав колени к подбородку, и уставилась в переливающуюся охрой, лазурью и малахитом толщу морской воды.
   — Addio….. — прошептала она, закрывая глаза и подставляя ветру лицо, — addio.
 
   Как я радовалась воде! И лучам Солнца на гребнях волн! И этой яхте, что строили Ника и Леша вместе! Как они трудились над ней, над маленьким своим корабликом, как обтачивали бревна, как распиливали доски! Как вгоняли гвозди в бруски и полукруглые жестяные скрепы!
   Построить яхту — все равно, что возвести часовню. Деревянную часовню, в глухом лесу…
   Море — что тебе лес. Он большое. В нем можно заблудиться. Никогда не достигнуть берега.
   В нем можно умереть.
   — Аля! Аля!.. Посмотри, как чудесно Леша умеет плавать!..
   Белое от ужаса лицо Царицы.
   — Лешенька!.. Не напорись на корягу!.. Прошу тебя, мальчик мой!..
   Напорется на корягу — не остановишь кровь. Будет литься, пока не иссякнет.
   О мальчик мой, отведи беду от тебя Господь. Но как запретить тебе бегать?! Прыгать?! Плавать?!
   Я стою на борту яхты. Лешина голова в воде. Он плывет. Он чуть не визжит от радости и восторга.
   — Девочки!.. Тата, Руся, поглядите, я уже баттерфляем научился!.. Лина!.. Линка, глянь!.. Вот лодка!.. Я прыгну солдатиком!..
   Старая просмоленная лодка, привязанная цепью к берегу, к деревянному штырю, глубоко вогнанному в сырой песок. Как собака к будке. Нос лодки обит сверкающей на Солнце жестью. Леша бесстрашно взбирается на нос, вытягивается всем телом, как ястребок, готовый взмыть со скалы.
   — Леша!.. Мон ами!.. А если тут мелко?!.. Ты разобьешь себе голову…
   — Ничего подобного, мамочка!.. Я же вижу, как тут глубоко!..
   И — вниз, стремглав, зажмурив от страха глаза, побелев лицом и шеей сквозь загар, сжав выпрямленные ноги: воткнется в песок, расшибется — так, значит, на роду написано. Характер! Царенок!
   Лешина макушка исчезает под водой.
   Я визжу пронзительно. Тата и Руся вторят мне.
   — О, хор визгарей! — На палубе появляется Царь, его усы лихо закручены, щеки загорели дочерна, рубаха распахнута на груди. Он наслаждается летом и яхтой, купаньем и рыбалкой. Думает ли он о том, что иные его подданные удят рыбу для того, чтобы прокормиться? Чтобы испечь ее в золе… и закусить краденым с богатой пасеки темнокрасным сотовым медом?!
   «И ХРИСТОСЪ ПРИХОДИЛЪ К НИМЪ ВЪ ЭММАУСЪ, КЪ ПЕТРУ И АНДРЕЮ, И ВКУШАЛЪ СЪ НИМИ ПЕЧЕНУЮ РЫБУ И СОТОВЫЙ МЕДЪ, И БЫЛИ СЧАСТЛИВЫ УЧЕНИКИ, БЕСЪДУЯ СЪ НИМЪ, НО НЕ ЗНАЛИ, ЧТО ЭТО УЧИТЕЛЬ.»
   — Кто вопил оглушительно?.. вы криком всю рыбу расшугаете, девочки!..
   Наказание: кричащих особенно громко — в воду!.. В воду!..
   Отец подбегает ко мне, хватает меня на руки и прямо в белом кисейном платьице зашвыривает, смеясь, в теплую, как парное молоко, горячую на Солнце воду.
   Я выныриваю. Лешино мокрое лицо рядом с моим. Я не достала дна; глубина приличная, здесь не мелководье, и рыба водится — крупнячок.
   — Лешка, давай поймаем рыбу!
   — Линочка, я еще не наплавался.
   Белое от ужаса лицо Матери.
   Веселая, летняя улыбка на ее бледных губах.
   Связка жемчугов вокруг начавшей морщиниться шеи.
   — Купайтесь, дети! Только недолго… Скоро обед, мы снимаемся с якоря и идем в открытое море…
   — В море!.. В море!..
   Мы кувыркаемся в воде, как большие щуки.
   Царица следит, сквозь радостную улыбку, цепкими, неистово горькими глазами, как Леша плавает. О, сынок, не напорись на корягу. Мамочка этого не переживет.
   Мы плывем к берегу кролем, выбрасывая руки вперед ножами. Режем воду.
   Я плыву быстрее Леши. Он задыхается. Отстает.
   — Эй, ты, Линка… Линка-калинка… малинка… я не могу так шибко…
   Лодка внезапно отвязывается от цепи и плывет жестяным носом прямо на нас.
   Ужас в глазах Али. Крик Отца.
   Сейчас острый нос пропорет лицо Леши, уже стоящего ногами на дне, на мелководье.
   Малейшей царапины достаточно, чтобы…
   — Лешка! Ныряй!
   Я хватаю его за руку. Мы подныриваем под лодку. Я открываю под водой глаза и вижу Лешино загорелое тело, узкое и длинное, как у большой рыбы, как у осетра или балтийской сельди, гибкое, стремительное, с выпирающими худыми ребрами. Неужели он станет воином… офицером?.. станет сражаться на войне, убивать людей… Награждать верных солдат, цеплять им на грудь бесполезные ордена, железки славных крестов… И он будет Царем. И он будет ложиться окрепшим, расширившимся в плечах, взбугрившимся мускулами телом на девушек и женщин, отдающихся ему… Цесаревичу, Царю. Будет ли он плавать на любимой яхте? Или — выстроит новую и подарит нареченной, Великой Княгине?.. А может, он безумно влюбится в танцовщицу или певичку кабаре, совсем не Царской крови разбитную и смазливую девчонку, и потеряет голову, и сойдет с ума, и все сокровища короны отдаст за один девкин поцелуй, и продаст любимую яхту детства, чтобы прокутить деньги на большой и буйной гулянке в певичкину честь или купить ей громадный алмаз на палец, перстень из мавзолея Шахи-Зинда… эх, Леша, Леша!.. Время… как оно содвинет свои воды, свои льды… белые солнечные отмели свои?..
   Хочешь еще поплавать?.. Не вылезай на берег. Ты под водой как вьюн. Когда у тебя вырастут первые усики?
   Мы вынырнули из-за кормы лодки и услышали крики с палубы:
   — Бесенята!.. Вот чертята!.. Ужо я вам!.. Только шаг шагните на корабль!.. Ужо я возмездие вам измыслю!.. Такого напридумываю!..
   — Боимся, Гри-Гри, боимся!.. На берег не вылезем!.. На яхту не поднимемся!.. Так в море и будем жить!.. Нам тут тепло!.. Светло!..
   Царь нагнулся над Алей, сидящей в шезлонге без сил. Он махал над ней белым платком. Ей стало плохо, и цветом лица она сравнялась с собственными кружевами, пришитыми вдоль и поперек снеговейного платья.
   — Дети всегда озорники, Аля, — шепнул Отец. — Прости ему. И прости ей. Девочка любит брата, хочет с ним играть и плавать. Поверь, ничего худого не случится. Я стою на палубе и слежу за ними. Если я что заподозрю — прыгаю в воду немедленно. Мы не можем лишить нашего сына радости. Видишь, my darling, он счастлив. Линушка! — Он замахал мне рукой. — Вылезайте!.. Держите полотенца!..
   Мы выбрались на берег. Гри-Гри бросил нам два махровых полотенца, мы стащили полосатые купальные костюмы — о, смешные панталоны, длинные полосатые штанишки с оборочками — и так, голенькие, торчали, как свечечки, под пылающим глазом морского Солнца и рьяно растирались жесткой махровой тканью, и хохотали, и старались не глядеть друг на друга, и все-таки глядели. Нам так было интересно, из чего мы состоим, как устроены. Аля купала нас в ваннах. Леша ходил с Отцом в баню, парился там березовым веником. Мы смертельно завидовали ему.
   — Линка… а что это у тебя… вот… родинки?..
   Мой брат показывал мне на пупырышки моих девчоночьих неразвившихся грудок. Они были смешны мне самой.
   — Это… — я покраснела. — Это сосцы, из коих у Юноны брызнуло молоко, когда она отняла маленького Юпитера от груди, и молочные брызги разлились по черному ночному небу, и родились звезды. Понятно?..
   — Откуда ты это взяла?..
   — Тата говорила… по секрету.
   Мы растерлись досуха. Тела наши горели красным светом. Одежды не было — она лежала на яхте, в каюте. Мы завернулись в полотенца и побежали, взбивая пятками песок, свистя, хохоча, делая друг другу рожки, пихая друг друга в бок кулаками.
   И Аля привстала в шезлонге, дрожа от страха, и крикнула:
   — Леша!.. Не наступи на острый камень!.. на стекло!.. В песке так много осколков!..
   И замолчала, жалкая, бледная, и губы ее дрожали. И Царь нежно, умоляюще гладил ее по непокрытой, накалившейся на высоком Солнце белокурой голове.
 
   Скорей. Скорей в Пари.
   В жестокий Пари, измучивший ее.
   Выпивший из нее все силы. Все соки.
   Но там любимый.
   Она спасла графа — она может жить спокойно?! Все только начинается. Теперь ей надо спасти Князя. А потом она спасет самого главного в этой закулисной пьесе. В этом фарсе. Она спасет барона. Бедного барона, который не подозревает, что на каждый заговор всегда находится еще один заговор; что на всякую тайну находится еще одна, глубочайшая тайна, а на них обеих уже неведомым третьим припасено разоблачение. Разгром. И всяк, задумавший деяние, лелеющий его и приближающий, в конце времен стоит на руинах. И развалины дымятся. И спрашивает человек себя: что я сделал для того, чтобы не разрушать, а рождать?
   Барон. Мне жаль тебя. Тебе хуже всех. Убивать людей тяжело. Не приведи Господь. Я тебя вылечу. Я самонадеянна, да! Но я вылечу тебя. Как? Об этом знаю только я. Плывут промысловыми рыбами богатые и бедные времена, уходят косяками далеко в море, глубоко в океан вечной ночи. А я пока что живая Мадлен. Я не потерплю рядом с собой мертвецов. Ни ходячих, ни неподдельных.
   Ты что, совсем ума лишилась, Мадленка?!..
   Воскресить человека… с мертвою душой?!..
   Граф — тот еще живой. Потому так все просто и получилось в Венециа. А тут… болезнь запущенная. Черкасофф расчетлив, как арифмометр. И пунктуален, как машинистка. Ляпнет на странице опечатку — поправит тут же. Он шахматист. Он видит сто позиций на сто ходов вперед. И ей надо обыграть его.
   О… игрунья. Шалунья. Циркачки в цирке тоже стоят, держа в дрожащей руке горящий обруч.
   И тигр прыгает.
   Тигр прыгает в любом случае.
   Горит огонь — погаснет — обвалится купол шапито — бросят на арену взрывчатку — завизжит в зале сумасшедшая баба, напугавшись ужаса кучи малы — заплачут дети — засвистит в свисток вольерщик — пожарные направят струю из брандспойтов прямо в усатую рыжую морду — тигр прыгает.
   И за те несколько мгновений, когда его хвост мечется влево-вправо, и думает он, прыгать или не прыгать, сомкнуть или не сомкнуть зубы на горле у надоевшей девчонки: «Она, бедняжка, думает, что она моя повелительша, что взмахнет хлыстом — и я у ее ног!.. а на самом-то деле ее хозяин — я… и я прыгну, и она узнает, кто ее хозяин…» — я должна решить, решиться и показать ему, на чьей стороне все-таки последняя Правда.
   Рыжий затылок шофера мотается перед Мадлен.
   О, лишь бы не заснуть. Как уматывает ее дорога. Как она хочет открыть дверцу машины… вывалиться на придорожный луг, освободившийся от снега… зарыться лицом в гвоздику, в сирень, в эдельвейсы… А Эроп… она, оказывается, красивая… Она и не ожидала… Она думала — Эроп — нагромождение домов и крыш, крыш и домов, как в ее Пари…
   — Быстрее, парень!.. Мы что, не можем наддать!
   — Я с удовольствием. Только к вечеру ударит морозец. Гололед. Авто заносит. Мы врежемся, мадмуазель, как делать нечего. Мне дороги вы, и я осторожничаю.
   — Меня ждут в Пари!
   — Поглядеть, так вас везде ждут.
   — Не издевайся.
   — И не думаю. Просто вы такой человек. Вы никогда не усидите на месте. Из вас никто не сделает клушку. Наседку. Вы вырветесь из любого гнезда. Вы такая… безоглядная. Берегитесь! Вас подстрелят. На лету.
   Она улыбнулась. Дорога кренилась широким крылом. Она сидела на спине дороги-птицы, летела в небо с надоевшей земли вместе с ней.
   — Пусть. Значит, это моя судьба.
   — Жаль, что я не ваш муж, сударыня. Я бы вас отодрал хорошенько.
   Он тоже улыбался. Она видела его улыбку в боковое зеркало, веснушки, курносый веселый нос.
   — Милый мальчик. Запомни. Женщину никогда и никто не сможет отодрать. И научить чему-либо. Женщину или носят на руках, или убивают. Одно из двух. Третьего не дано. Так уж заведено. Не нами придумано. И все же — давай побыстрее! Я не могу тащиться, как кляча! Наплевать на гололед! Ну, занесет на обочину… Ну, врежемся в столб… Помирать, так с музыкой… И сразу! В газетенках Пари напишут: двое, он и она, любовники, возвращавшиеся с карнавала в Венециа, разбились на страде между Авиньоном и Вьенном, а он был такой рыжий, а она была такая золотая… Ну прибавь скорости, парень!.. Хочу с ветерком!..
   Шофер внял просьбе. Ветер засвистел у Мадлен в ушах. Она откинула ветровое стекло и жадно нюхала воздух, пахнущий терпким, бередящим сердце ароматом провансальской сосны.
   Воздух ее свободы: хоть на час. На минуту. На миг.
 
   Она засыпает. И опять этот сон.
   Как качает, трясет машину… убаюкивает… дорога поет колыбельную песню.
   Спи, Мадлен, спи-усни, угомон тебя возьми.
   Она закрыла глаза — и далекий вечер в странном, непохожем на дома Эроп Доме объял ее.
 
   Тихо, ровно горит свеча. Рядом с ней — керосиновая лампа. Окно отворено прямо в летнюю ночную тьму. Крупные, теплые звезды горят на небе цвета воронова крыла; мохнатые, иглистые, они напоминают крохотных ежат, раскатившихся по черной небесной траве из Божьей норы.
   Семья за столом. Нынче никто не хочет спать. Леша, в постель пора!.. Ты переутомился. Нет, Мама, не хочу. Я хочу еще посидеть с вами. Мы сумерничаем.
   Тата, подперев рукой разрумянившуюся щеку, сидит, наклонившись над книгой, ее губы шевелятся — она повторяет про себя древние слова, созданные седым пророком, лучшим учеником Иисуса; когда-то он был румяным мальчиком с нежными волосами, разметанными по плечам, а потом стал важным старцем, жил в пещере на острове Пафос, и верующие со всех концов земли шли поклониться ему.
   Тата, вздохнув и оглядев сидящих за столом, читает вслух, и тихийголос ее дрожит:
   — И егда отверзе четвертую печать, слышахъ гласъ четвертаго животна, глаголющiй: гряди и виждь. И видъхъ, и се конь блъдъ, и съдящiй на немъ, имя ему смерть: и адъ идяше вслъдъ его; и дана бысть ему область на четвертой части земли убити оружiемъ и гладомъ и смертiю, и звърми земными. И егда отверзе пятую печать, видъхъ подъ олтаремъ душы избiеныхъ за слово Божiе и зa свидътельство, еже имъяху; и возопиша гласомъ великимъ, глаголюще: доколъ Владыка святый и истинный не судиши и не мстиши крови нашей отъ живущихъ на земли.
   Аля укутывает плечи в ажурный платок, вывязанный крестьянками из ангорской белой шерсти. Я содрогаюсь. Мне холодно. Меня бьет дрожь. Озноб водит по мне ледяными пальцами. Ощупывает меня, обыскивает. Аля, заметив, как сильно, будто лошадь в вымерзшем манеже, я дрожу, снимает свой платок и набрасывает на меня.
   — Линушка!.. перестань мерзнуть, голубушка. Ведь тепло. Лето же на дворе. А что же с нами тут будет зимой?..
   Царь сидит под лампой, положив руки на стол, крепко, неразъемно сцепив побелевшие пальцы. Он думает. Он молчит. Семья слушает тихий голос Таты, читающей Откровение святого Иоанна. Есть жизнь, и есть смерть. И она едет на белом, на бледном коне.
   — Руся!.. зачем ты так тяжело дышишь, деточка?.. У тебя жар?..
   — Нет, Мама, я вспомнила Гри-Гри… Его убили…
   — Нет, о нет, ласточка, его не убили… Он воскрес… он выбрался из-подо льда… Его пытались утопить в реке, но ты же знаешь, что Гри-Гри не такой, как все люди… Он сильнее всех… он святее всех… Его накормили ядом — он извергнул яд обратно, и святой мыслью очистился, очистил и плоть и душу свою… Он еще к нам придет, Русенька!.. Жди его… Он спасет нас всех… Вызволит отсюда…
   — А разве мы в тюрьме, Маменька?..
   — О, любовь моя…
   Молчание. Как в пустыне, сжав руки, сидит Ника, опустив голову, и я вижу, какие у него тени вокруг глаз, веки висят мешками, какая жалкая, нищая седина в его разметанных волосах. Раньше он стригся ежиком. Где его китель? Где его эполеты?.. С его гимнастерки слепыми глазами глядят медные пуговицы. На каждой пуговице — двуглавый орел. Голова повернута в одну сторону. Голова — в другую. Родина. И чужбина. Глядит одна птица двумя головами. А сердца… тоже два?..
   — Дети, — летит по комнате шелест Алиного голоса, — уже так поздно… Пора спать…
   — Не хочу! — пронзительно кричит Стася.
   Стасенька, ты у нас всегда была неистовая. В тебе текла солнечная кровь. Ты забиралась на яблоню в Царском парке и прыгала с нее вниз, на стог сена. Ты вставала во весь рост на спине кобылы, мчащейся по песчаной насыпи, и лошадь подвернула ногу, а ты покатилась с крупа, закричала, удержалась руками за гриву, кряхтя, залезла снова на бегущего зверя и упрямо уселась верхом. А мы стояли поодаль, орали, прыгали, плакали, били в восторге в ладоши. Ты предчувствуешь что-то. Что?! Скажи нам! Крикни!
   — Стасенька, ты бы уже десятый сон видела…
   — Глядите, какие звезды! — печально говорит Леля, подойдя к растворенному окну.
   Леля старшая. Она мечтает о любви. Ее грудь вздымается, наливаясь, будто персик, соком первоначальной женственности. Мы все шкеты и головастики; Леля — девушка. Она настоящая Царевна. Не чета нам всем. Я-то и вовсе не в счет. Приблудная овца. От какого порыва Царя явилась я на свет? Он так и не рассказал мне никогда, где увидел мою мать, как встретился с ней, как полюбил. Это была его тайна. Ни дети, ни Аля, ни Гри-Гри не были в тайну посвящены. Лишь одна Леля догадывалась о том, что на свете есть любовь; она строго и ласково смотрела на меня, когда я стирала в тазу Татино платьице, или пилила дрова с Лешей во дворе Ипполитова дома, или низала на рыбацкую леску бусы из сухих ягод уральской рябины для Стаси, или расчесывала собачку Джипси, Русину любимицу, железным лошадиным гребнем.
   — Твои густые золотые косы, Лина, — говорит Леля, отвернувшись от окна, от черного плата ночи, вышитого адамантами, — надо расчесывать лошадиным гребешком… как шерсть Джипси… Давайте завтра воды накипятим, искупаемся… На речку нас не водят — запрещено… Так хоть в баню пойдем… попросимся!.. смилуются, Бога ради…
   — Леля! — Голос Али сух и глух. — Никого, никогда и ни о чем не проси. Ты Цесаревна. Тебе не пристало. Царице пристало попросить лишь об одном.
   — О чем, о чем?..
   Мы все, дети, сгрудились около стула, на котором сидела Аля. Ангорский платок сползал с моих плеч, падал на некрашеные, с глазками, половицы. Стася, встав около Мамы, теребила кружева на ее шее, как четки, перебирала жемчуга ожерелья.
   — Если тебя, Царского сына или Царскую дочь, будут казнить злые люди, ты волен попросить их, чтобы тебя не бросили на съедение птицам-стервятникам, не утопили, пустив на корм рыбам, а выкопали яму — в лесу ли, на косогоре, в поле — и похоронили тебя в родной земле, по-христиански, и прочитали над твоей могилой молитву. И это была бы твоя первая и последняя просьба.
   — Мама, Мамочка, а как же я прошу тебя: дай мне то-то, можно ли сделать вот это… как?..
   — Это не все не просьбы, дети. Это обращения. Просьба — то, чего ты молишь у другого так, как если бы молил у самого Господа.
   Мы притихли. Часы над нашими головами пробили три.
   Скоро рассвет. Июльская ночь быстро летит, как птичка малиновка.
   — Линка… малинка… — шепчет сонный Леша и клонится тяжелой головенкой на спинку резного стула, похищенного купцом Ипполитом, владельцем Дома, из бурсы. — Отведи меня в постель… я уже за столом сидел, задремал, да такой сон вдруг увидел… страшный…
   Руся вздрогнула.
   — Какой, Алексей?.. вечно тебе привидятся привидения…
   Отец молчал. Ничего не говорил. Руки сцепил. Перед собой тяжело глядел.
   Аля встала, прошуршав платьем.
   — Тревожная ночь. Непонятная, mon chere.. Слишком тихо… И тюремщики наши, чувствую, не спят… Кто-то ходит внизу… в подвале…
   — Тебе кажется, Аля, — тяжело роняя чугунные слова, наконец произнес Царь. — Никого там нет. Это все страхи. Помолись. И пусть дети помолятся вместе с тобой.
   — Дети! — Аля возвысила голос, встала прямее. Сложила руки лодочкой. — Вознесем хвалу Господу! Попросим Его отвести от нас чашу скорби… и вознаградить нас за все наши мучения…
   — Папа, зачем ты отрекся от престола?.. — прошептал Леша.
   — Я Царь, — ответил Отец шепотом. — И умру Царем. Отречение, узурпация, революция, переворот… слава и власть… гибель и воскресение… Все ничто перед тем, что мы — Цари Рус. Так было. Так будет. Так останется. Аля! Молись за нас!..
   — Отче наш, — запели мы хором, и от слез оборвалась нить Алиного голоса, — иже еси на небеси… Да святится Имя Твое, да пребудет Царствие Твое… Да будет воля Твоя яко на небеси и на земли…
   Внизу, в подвале Ипполитова Дома, стучали. Перестуки. Глухие вскрики. Удары в стену твердым и железным. Пересвист. Звон — будто упала и покатилась железная болванка. Перебранка. Наглый, короткими взрывами, как пулеметными очередями, смех. Возня. Сквозь молитву доносились звуки иного мира. Железа. Камня. Гибели. Ужаса.
   Мы не хотели их слышать. Мы молились.
   — Мама, а что значит: смертию смерть поправ и всем, живущим во гробех, живот даровав?.. Так на Пасху тропарь поют…
   Широко раскрытые, огромные, ясные глаза Руси — северные озера — поднятые вверх, остановились на лице Али, а ручка моей сестры протянулась и пальчики, шаля, стали перебирать крупные жемчужины неизменного — утром, днем и ночью — ожерелья. Это ожерелье подарил ей Ника перед свадьбой. Она никогда не снимала его. Как нательный крест.
   — Это значит, доченька, что мы не умрем; а если и умрем, то оживем волей Божией; а ежели Бог захочет и еще крепче полюбит нас, то он людей возьмет жить к себе на небо.
   — И мы все на небе будем?.. Да?..
   — Да, — шепотом ответила Аля, уронила лицо в ладони и заплакала.
   Часы над нашими головами коротким звоном разбитой рюмки отсчитали еще полчаса жизни.
   И в дверь резко — раз, два, три — постучали ружейным прикладом.
 
   Мадлен встряхнула головой, отгоняя наваждение. Провела по лицу ладонью.
   — Меня укачало, парень, — пробормотала она смущенно. — Хочешь есть? Я пить хочу. Заглянем в тратторию. Вон, я вижу у дороги вывеску. Мне кажется, там мы неплохо поужинаем. И запасемся провизией на весь путь до Пари.
   Они купили в маленькой лавчонке снеди, сложили на заднее сиденье авто бутыли с водой, две бутылки яблочного сидра.
   Когда машина вновь взяла с места в карьер, Мадлен распаковала коробку с ветчиной, жадно пила, запрокинув голову, шипучий сидр из зеленой узкошеей бутыли. Машину подбрасывало, и сидр выливался, брызгая, Мадлен на колени, на голубой мех.