Он спал. Мадлен огляделась. Ночь лезла из всех углов. Чудища глядели из ниш. Она бредит. Она спит. Она укусила себя за запястье. Кровь. Явь. Все есть сон, и все есть явь; их невозможно различить. Скорей отсюда! Сможет ли она бежать?! Ожоги… Она захромала к краю деревянного настила, заглянула вниз с хоров.
   Голова ее закружилась. Ее замутило. Высота. Страшная высота. Ей не спуститься одной, со ступнями и ладонями в волдырях.
   И все же, Мадлен, представь, что ты Ангел.
   Что ты летишь и паришь.
   И у тебя есть крылья. Легкие, нежные, сильные крылья.
   Давай, расправь их. Раскинь широко. Ну!
   Она зажмурилась. Боль в обожженных руках и ногах — к черту ее. Вниз, вниз — цепляясь за выступы досок, за сочленения занозистого дерева, за распилы и балки. Нашаривая носком, пяткой деревянный скос. Впиваясь локтем в случайную щель. Ища ступеньку. Площадку. Перекрестье. Вниз. Вниз. Только не открывай глаза. Не смотри вниз. Иначе ты упадешь. Ты разобьешь голову. Тебе еще нужна твоя голова. Она нужна Князю. Она нужна твоим будущим детям. И они не будут жить в Эроп. Они будут жить в Рус. Дура! Тебе же сказано, что в Рус их все равно убьют! Рядом со мной не убьют. Я сумею побороться за своих детей. И Князь не даст нас погубить.
   А где был твой Князь, когда тебя привязывали к столбу, чтобы сжечь?!
   Тише. Не вскрикивай. Лучше наступи сюда… вот здесь крестовина. Держись! Не падай. Сумасшедший звонарь спит. Она не скажет ни графу, ни барону о Хлыбове. Она утаит его. Так же, как он утаился один — от целого Пари. За его голову много дадут. О Мадлен, всегда хотевшая свободы, всегда желавшая быть богатой, счастливой и владетельной. Нищая девочка, досыта выкупанная в грязи, под завязки закормленная страхом и насилием. Пускай кто-нибудь другой проедает твои деньги. Катается, как сыр, в твоем масле. Только не ты сама.
   Иначе тебя не станет.
   А надо, чтобы ты была. Покуда Бог не возьмет тебя сам.
   Вот. Вот. Совсем скоро. Она нашарила ногой холодную каменную плиту. Пол. Камень. Она внизу. Она спустилась сама. Одна. Без помощи. Браво, девчонка. Ожоги побаливают?! Ерунда. В особняке есть масло. Сорок сортов масла в холодильных шкафах. Она вернется в особняк?! А куда ж ей еще возвращаться. Здесь убежище, а там прибежище. О, какие большие, белые свечи у картины, погруженной во тьму. Они не горят. Их освещает Луна. На весь храм слышен храп Хлыбова. Он счастлив. Он звонит в колокола и сходит с ума. Что, если зажечь свечи?! В честь Богородицы. У нее нет огня. Нечем прикоснуться к фитилям. Дыханием?! Она наклонилась. В длинной чугунной жаровне, стоящей у подножья огромного канделябра, она увидела коробку спичек. И вы не боитесь, кюре, что прихожане подожгут храм?! Люди Эроп сознательные. Послушные. Благонадежные. Они никогда не совершат ничего преступного. Только человек Рус… сумасшедший…
   Она чиркнула спичкой. Зажгла свечи — одну за другой. Пламя занялось, языки света на белых восковых штырях заискрили, замерцали, разгораясь, осветили круг во тьме черной древности. Прямо над головой Мадлен высветился большой холст кисти неизвестного мастера. На нем было изображено Рождество Господа Христа. Мать лежала, держась за живот, Младенец лежал в яслях, на пучке сена, дрыгал ножонками; коровы и овцы стояли, глядели печальными глазами, в открытую дверь входили пастухи, и вместе с ними входил, влетал снег, крупными хлопьями, ошметками, серебряными струями; снег вихрился, кружился весело, оседяла на плечах, закутанных в рубище, лицах, бровях, на боках корзин, сплетенных из речной лозы, на голом животике Младенца, и тут же таял в тепле. Драгоценный снег. Алмазы, опалы. Сокровища азийские, парфянские. Россыпи Согдианы. Украшения Тира и Сидона.
   И вон, вон они, волхвы — идут, надвигаются на своих верблюдах из снежной пустыни, бредут, поют тоскливую пустынную песню, и звенят колокольчики, привязанные к верблюжьим и конским холкам, и качают необъятными головами слоны, и сидят люди в тюрбанах верхом на слонах, на коврах и вышитых бисером попонах, и улыбаются, и спешиваются около хлева, бедного закута, — а повитуха вынимает медный таз, наполняет его ключевой водой из кувшина, и звенит хрустальная струя о грязную зеленую медь, и спешит старуха с полотенцем, надо Младенца обмыть, ополоснуть груди Матери, чтоб лилось в рот рожденному чистое молоко, а ты, отец Иосиф, отойди, не видишь, не мужское это дело, у родильницы еще живот болит, и она подтягивает ноги к подбородку, чтобы утишить боль. И подложите под спину ей рядно, женщины, чтоб, когда выйдет послед, завернуть его и вынести вон. Тужься! Ребенок твой дороже золота, и сиянье его сильнее сияний сокровищ Бактрии и Эфеса.
   Эй, волхвы, сюда! Сюда!
   Это здесь!
   Это здесь. Здесь любовь и жизнь. Здесь радость моя и счастье мое.
   Мадлен опустилась на колени перед Рождеством, перед горящими белыми свечами.
   О чем она молилась?
   Она не помнила. Губы повторяли одно: не покинь. Пространство наклонилось, накренилось. Снег из дверного проема налетал сильнее. Усилился снегопад, гуще повалил снег, полетели крупные белые осы, и одна ужалила Мадлен в щеку. Это была слеза?! Снег. Мадлен отерла скулу ладонью. И еще одна снежинка. И еще. Вот уже снег летел, не боясь, не робея, и шли прямо на Мадлен слоны, качая головами, тряся ушами, и покачивались султаны на маленьких надменных головах верблюдов, и спешивались перед нею заморские цари в красных и розовых, в лиловых и синих тюрбанах, усыпанных алмазной пылью, снежной пылью, покрытых гарью дальних дорог, и вставали на колени перед клоком сена, на котором корчился Младенец, а повитухи, молодуха и старуха, брали Его на руки и обмывали из кувшина, и личико Его сияло, и бессловесно, беззубо радовался Он жизни.
   — Откуда вы… цари?..
   Ее голос упал до шепота. Они услышали ее.
   Один волхв, старик, борода белая до пояса, рыболовная сеть морщин по лицу, глубоко сидящие глаза пронзают ветер и снег, поклонился ей. Скинул с плеч мешок. Запустил руку в развязанную горловину.
   — Мы-то?.. А мы азийские будем, голубушка, — произнес на языке Рус. — Я из пустыни Гоби, а вот мой брат, царь Бальтазар, — кивнул на чернобородого человека в розовом тюрбане, рассыпавшего перед родильницей перлы и сапфиры, — с Тибета. Те сапфиры прямо с вершин и с подножий Канченджанги и Хан-Тенгри доставлены. Как разбойников мы миновали?.. Вот дары. Прими их, повитуха. Ты не простая повитуха, знаю. Здесь все непростое. Передашь потом Матери. Рассмотри сперва сама.
   Мадлен взяла в руки самородок. Большой кусок, напоминающий человеческую голову. Череп.
   Золотой череп Адама. Золотая голова.
   Как люди глупы, Боже. И золотую голову им дай — все умнее не станут. И золотое сердце вдвинь — не забьется оно так, как глупое, живое.
   — А это Мельхиор, названый брат мой из земли Даурской, — шепнул старик и уцепил за рукав высокого юношу с узкими, как стрелы, глазами, в островерхой собольей шапке. — Метко стреляет брат Мельхиор. Соболя бьет без промаха. Белку. На медведя ходил. Глянь, какие шрамы!.. — Указал на следы когтей поперек усатого смуглого лица. — Вынь, Мельхиор, свой подарок. Отдай повитухе, красавице. Она до поры припрячет.
   Узкоглазый охотник вытащил из-за пазухи кусок смолы. Она пахла так сильно, что я зажмурилась, закрыла лицо рукой.
   — Смирна, — почтительно прошептал старик и погладил снег бороды. — Если ее растопишь и возожжешь в сосуде, сильней аромата нет на земле. Ее можно есть; пить; мазать ею раны и больные кости. Целебнее смирны только азийский корень, что китайцы женьшенем зовут. А еще я дарю Матери ладан. Чтобы она воскуривала его в курильнице и нюхала, когда печаль загрызет ее. Когда слезы сами из глаз литься будут. Жизнь человека печальна. Жизнь женщины вдвойне. А ладан — радость. Его сбросил людям с небес Дух Горы Меру, пролетавший над людскими селеньями. А к нам еще один царь приблудился. Принцем Таором кличет себя. Не знали мы, верить ему или нет. А вдруг разбойник какой?.. А ну-ка он нас ножом пырнет, пока спим!..
   С верблюда, согнувшего в поклоне передние ноги, спрыгнул, весь засыпанный снегом, волхв. Его лицо было черным-черно. Будто в саже его вымазали. Ваксой испачкали. Курчавились надо лбом волосы жесткой проволокой. На черной шее горела, на грубой бечевке, белая жемчужина невероятных размеров: с перепелиное яйцо.
   — Таор, принц Мангалурский, иди-ка сюда!.. Пока Мать с Бальтазаром цацкается, выкажи повитухе удаль свою!.. Повитуха не простая, а… — Каспар наклонился и пошептал ему на ухо. — Отдай ей свой подарок!
   Я, стоя на коленях, глядела во все глаза.
   Таор подошел ко мне. Белки на черном лице светились. Белые зубы мерцали в ночи рта, как в пещере.
   — Черный Ангел, — сказала я тихо, — проезжал ли ты на своем верблюде по стране Рус? Расскажи мне про страну Рус. Это подарок из подарков и для Матери, и для меня. Больше ни о чем не прошу.
   Черный принц вынул из васильковых, малиновых атласных складок, из гущи роскошного тряпья, туесок, протянул мне.
   — Открой, — шепнул. — Здесь земляника. Свежая. Я обкладывал туес льдами внутри глубоких сосудов, пока вез. Палило Солнце в пустыне. Ягоду не тронуло. Она была защищена. И любима. Как женщина. Я довез. Я привез тебе родину.
   Я, дрожа, потянула вверх крышку туеса. В меня пахнуло летом, лугом, любовью, сладостью. Мелкая, красная, смертельно душистая земляника лежала передо мной в туеске крохотной красной горкой. Я запустила в туес дрожащую руку, схватила в горсть ягоды, поднесла к лицу, опустила лицо в красное, сладкое, душистое, родное. Открытый рот впитывал; вкушал; глотал вперемешку со слезами.
   Приблудный волхв Таор стоял и смотрел, как я ем ягоду, как я плачу.
   Лицо мое все перемазалось ягодным соком. Я погружала лицо в землянику. Давила ее на щеках, на переносице ладонью. Плакала от счастья. Хватала зубами. Глотала снова. Целовала.
   Я целовала землянику родины, как твои губы, Владимир.
   — Нравится?.. — детски спросил Таор. — Я счастлив.
   Я обернула к нему перепачканное земляничной мякотью лицо, рванулась ближе, поцеловала его в черные, лиловые губы.
   — Ты устал ехать через горы и пустыни на верблюде?.. Отдохни… Здесь, над хлевом, сеновал… Я постелю тебе рогожку… Привяжу верблюда…
   Молодая повитуха, обмыв ребенка водой из медного таза, помыла мягкой губкой живот родильницы и грудь, взяла кричащего мальчика и поднесла к набухшей молоком груди матери.
   — Не заботься о том, что я буду есть и где спать, — сказал черный принц, завороженно глядя на Мать. — Гляди, наш Бог кормится! Женщина — это еда… И питье… Все сразу… А ты кто, повитуха?.. Уж больно ты хороша… О, метет… Метет метелица… Заметает крыши, овины, стога, хлевы… Избы… Избы похожи на шапки… Шапки крестьян — на копны сена… Постели мне на сеновале, красавица… И приходи ко мне… Я не трону тебя… Ты будешь петь мне колыбельную, как маленькому сыну своему…
   — У меня нет сына.
   Земляничные слезы затекали мне в рот.
   — Значит, будет, — радостно сказал Таор. — Хочешь, я буду его отцом?
   Я не знала, где я. В храме Нострадам?.. В Палестине?.. В Рус?.. На земле?.. На небе…
   — Разве на небесах рождаются дети, Таор?..
   — Не плачь… Ну что ты так плачешь… Хочешь, поедем со мной на твою родину… Я довезу тебя… Ты сядешь на слона, а я на верблюда… Мы будем кормить их в дороге сеном и зерном… Хочешь?..
   Он робко обнял меня и прижался губами к моей щеке в красных ягодных пятнах.
   И я сказала ему, обнимая его:
   — Идем на сеновал. Я раздену тебя, как младенца. Я воскурю ладан. Я натру тебя смирной. Я буду твоим золотым самородком. И ты будешь держать меня за руку. И нам обоим приснится сон. Сон о любви. Ведь она долготерпит. Не требует своего. Не ищет неправды.
   — И сорадуется истине, — вышептал Четвертый волхв, прижимая меня к широкой черной груди, осеняя крестом, которого еще не знали люди, что встанет далеко впереди — в снежных, бескрайних, ночных полях.
 
   Где я. Что со мной. В соборе? Нет. В снегах Рус? Отчего доски, доски, доски над моею головой?!
   Колокола молчат.
   Вы молчите долго. Век. Два. Три. Вам вырывали языки. Вас топили. Убивали. Расстреливали. Сжигали. Перетапливали на сохи и лемехи.
   На дне великих и малых рек лежите вы: на дне Вохмы, Шексны, Двины, Усты, Волги, Невы, Сороти, Истры.
   И святой Никола молится о вас.
   А я?! Я исправно молюсь вот уже целый час у иконы Рождества: Божья Мать, спаси меня, спаси Владимира, дай нам счастье, дай нам родину! Отыми от нас чужбину! Отведи смерть, волчью тоску!
   Дай нам вновь стать людьми!
   Дай нам радость… радость… без радости человек — не человек… зверь…
   Где я?! Услышь меня!
   Не слышит. Спит после родов. Умаялась.
   Когда у меня будут роды, Божья Мать?!
   Черный принц Мангалурский сходит с иконы, арапчонок в тюрбане, лукавый и толстогубый, улыбается мне. Подсаживается ко мне. Рядом. Чую его тепло. Слышу его дыхание. Он берет мою руку. Поворачивает камнем к себе мой сапфировый перстень — подарок голубя на балу-маскараде в Опере.
   — Гляди в камень, внутрь, — шепчет мне черный человек. — Увидишь невидимое. Познаешь все тайны. Только не кричи, если узнаешь ужасное. У тебя сердце сильное?
   — Сильное, волхв, — отвечаю я ему не задумываясь. — Бей, не жалей. Давай сюда перстень. Ближе. Ничего не боюсь. После всего, что было…
   Нет предела ужасу. Я еще не знала этого.
   Я наклонилась над камнем. Грани заиграли. Снег с небес полетел сильнее, гуще, засыпал мои волосы, брови, черные кольца волос Таора, мохнатые горбы верблюдов, попоны слонов.
   Синева раздвинулась, как женские ноги. Время сместилось слоями. Пространство засияло белизной, затем брызнуло грязью и кровью.
   Я ухнула в пустой прогал и летела, как летит снег, и не за что было ухватиться руками, и не было под ногами опоры. Доски хоров разошлись, и я падала в дыру, прямо в пропасть. Спасенья не было.
 
   — Эгей! Братва! Подсаживай его на броневик! Он сейчас скажет народу речь!
   — Ре-е-ечь! Ре-е-ечь!
   Вопили солдаты, матросы в бушлатах, мужики в испачканных осенней грязью онучах и ветхих лаптях, приземистые торговцы с лотками на груди, офицеры с перевязанными глазами и простреленными руками на перевязи, с загипсованными хромыми ногами, дымящие самосадом бородатые купцы, городовые с перехваченными крест-накрест белыми ремнями выпяченными животами. Вопили надсадно, оглушительно, не щадя ни глоток, ни легких. Исходили криком.
   — Во-ождь!.. Во-о-о-о-ождь!.. Давай!.. Толкай вперед машину!..
   — Покажи им всем кузькину мать!
   — Забей насмерть всех, кто помешает нам! Мы разрушим все! И возведем все заново!
   — Кто был нищ, станет богат!
   — Кто был богат — того к позорному столбу!
   — Да что там к столбу! Расстрелять!
   — Рас-стре-лять!.. Рас-стре-лять!..
   — Во-ождь!.. Жми, дави!.. Разбей врагов! Все вокруг враги!.. Мы с тобой!.. Мы не дадим тебя в обиду!..
   Я расслышала в гуле голосов отчетливый крик:
   — Расстрелять Кровавого Царя!.. И его выродков!.. Всех ублюдков его!.. К стенке!.. Проткнуть штыками!..
   — Да что… поджарить их живьем! На сковороде! За все наши муки! За горе! За слезы! За голод! За Ходынку! За войну!
   — Во-ождь! Издай приказ, чтобы их арестовать! Почему они до сих пор на свободе?!
   Толпа колыхалась из стороны в сторону, как жухлая трава под ветром. Вокзал гудел гудками рядом. Тарахтели и громыхали железом поезда, подходили, отправлялись с воплями и пыхтеньем пара. Около вокзала стоял броневик, облепленный народом. Из месива толпы вытолкнули коротышку в кепчонке, кудлатого, небритого, с запавшими глазами, подняли его на руки, взгромоздили на броневик. Его штопанное пальтецо раздувал ветер. Мрачные тучи неслись по небу, обнимали шпили, купола, задевали краями о крыши. Беременели дождем, снегом. Поздняя осень. Холод. Мрак. И крики из тысячи грудей:
   — Во-о-о-ождь!.. Твои-и-и-и-и!..
   Его. Его подданные. Его рабы.
   Он — вместо Царя.
   Вместо?!
   Маленький человечек в плохом пальто открыл рот и заорал на всю привокзальную площадь:
   — Наро-о-о-од! Солдаты! Крестьяне! Рабочие! Мы совершили переворот! Мы сделали революцию! Самую великую в мире! Мы свергли Царя! Мы уничтожили Царскую власть! Мы взяли власть в свои руки! И теперь ее не отдадим!
   — Не отдади-и-и-им! — завопила толпа.
   — У нас есть задача! Чтобы не потерять власть, мы должны…
   —.. уничтожить Царя и Царенка!.. И все ихнее Семейство!..
   — Святое, ха-ха!..
   — Голяком бы их на мороз! За все наше горе!..
   — Они-то никогда горя не знали!.. Жили, как зажравшиеся коты!..
   — Крысы!.. Крысы!..
   Маленький вождь взмахнул ручонкой и провозгласил:
   — Мы уничтожим их, народ! Даю вам слово!
   Вой! Гул и вой до неба! До мрачных угрюмых туч!
   — Вы умертвите их сами! Дайте срок! Мы изловим их, как бешеных собак! Удавим! Сожжем! Никто не найдет их могилу!
   Урчание. Довольный рык.
   — Мы должны собрать все наши силы в кулак! И опустить кулак на голову гидре империализма! Сейчас не время миндальничать! Сейчас время быть жестоким! Бить по головкам! Бить безжалостно! На штурм твердынь! Разрушим последний оплот Царской власти! Помните! Власть в наших руках! И мы не отдадим ее!
   — Не отдадим! — взревела толпа.
   Я стояла внизу, под броневиком, затесавшись среди мужиков в зипунах и солдат в потертых, пахнущих грязью и порохом шинелях. Закинув голову, я глядела на маленького кудлатого, чуть раскосого человечка, и тоска охватывала меня. Сцепляла худыми костлявыми руками. Терзала. Душила. Великая тоска обнимала меня и насиловала, и я не могла вырваться. Я не могла закричать. Позвать на помощь. Тоска победила. Зачем я удрала из дворца?! Чтобы поглядеть революцию.
   Выстрелы. Царские войска выбрались на площадь из закутков и переулков города, чтобы напасть на восставший народ. Эй, народ! Тебя уже не остановить. Ни войскам, ни солдатам, ни Господу Богу. Они стреляют в нас! Люди падают. Мальчик упал рядом со мной. Человек в замызганном пальтишке, стоя на броневике, размахивал руками.
   Он кричал:
   — Не сдавайтесь! Они хотят задушить нашу власть в зародыше! Они хотят пригвоздить нас! Закопать живьем! Но это мы закопаем их! Народ! Запевай песню! Вперед на врага!
   Люди побежали сначала навстречу выстрелам, потом прочь.
   Никто не хочет умирать. Это ясно как день.
   — Вперед!.. Вперед!.. — орал человечек с броневика. Солдаты сдернули с плеч ружья, вздергивали приклады. Стреляли навскидку. Пули свистели. Противный свист. Вой. Над головой. Тишину убили. Навсегда.
   Когда пуля просвистела близко, слишком близко, я легла на холодную мостовую и прикрыла голову руками. Так меня научила Аля. Она сказала: «Если в тебя будут стрелять солдаты, ложись на землю и закрой голову руками. Если прострелят, то только руки. А рану я тебе всегда залечу. Буду делать перевязки. Не ходи нынче, Линушка, глядеть на их вождя. Он играет в народ. Он не знает, что такое народ. Да ведь и я тоже не знаю это, Линушка. Я привезена сюда из другой страны. Ника дал мне имя, веру, родину, все. И народ Рус — не эта толпа на площади, ревущая: распни Его!.. распни Его!.. Народ — это ты… Это я… это…» Аля тогда заплакала. И я не могла утешить ее.
   Я лежала, защитив затылок локтями от пуль, и молилась.
   Сапфир. Сапфир на пальце моем. Почему же ты не поворачиваешься. Почему не играешь резко обрезанной гранью.
 
   Милая, милая… Ну потерпи еще немного…
   Кто это шепчет?! Я или она, Мать?!..
   Она — передо мной. Темная икона. Или картина. Не вижу. Глаза застлала кровавая пелена. Гундосенье баб над моею головой: «Господи, Матушка, Царица Небесная, помози, отыми горючую болесть. Дай разродиться бедной Царице, сестрице Твоей. Вот плод лезет наружу. Мы не вытащим его без помощи Твоей, Честнейшая Херувим…» Какой оклад у этой иконы. Прямо в гнутое, битое серебро… или медь это, позеленелая от времени… не различу… воткнуты грубо обделанные смарагды… перлы… яхонты… Люди движутся внутри иконы. Принимают роды. Я тоже рожаю. Я брежу?! Нет. Это явь. Это происходит здесь и сейчас. Я изгибаюсь в родовом танце. Я подтягиваю колени к животу, тужусь, обнимаю себя за колени. Боль. Сладкая боль. Плод идет наружу, разрывая меня, и все во мне отзывается сверкающей болью. Кости разымаются. Боль достигает берегов. Волна взмывает выше берега. Бьет в небесные звезды в древней тьме иконы. Мы рожаем вместе. Вместе с тобой, о Мать. А когда я успела забеременеть?! Выносить?! Не помню. Ничего не помню. Память отшибло. Отбили. Били долго. Изощренно. Упорно. Кричали:
   «Тебя зовут Мадлен! Поняла?!»
   Это помню. Зачем повитухи гудят, как гудит ветер в трубе?!.. Снег. Снег идет… Скашиваю полный слез глаз в подслеповатую слюду окна. Это не слюда, а бычий пузырь. Царица, матушка, потерпи! Христос терпел и нам велел. Сейчас на время тебя отпустит боль. И ты съешь немножко медового пирога. Или кусочек расстегая. Или кулебяку с вязигой. Из самой Астрахани привезли на баржах. Нет! Не буду есть. А вот испить подайте. Кувшин с романеей Царице!.. Девки, шевелитесь… Не романею! Воды дайте. Ключевой. Холодной. Горло горит. Вот она опять, боль. Накатывает. Встает горой. Наваливается на живот, как наваливается мужик, пронзая, прободая женское лоно болевым копьем. И мы зачинаем.
   Мы рождаемся в боли. Зачинаем в боли. Рожаем в боли. И умираем в боли. Когда же мы царствуем, Господи, в радости?! Ведь и любовь — тоже боль. Да такая, что не все могут перенесть.
   Царица, матушка… тужься, тужься!..
   Оботри ей потный лик, Глафира… Видишь, соль струится вдоль по скулам… по щекам… по шее… Облегчи ей страдания…
   Я не страдаю. Боль идет. Это снег. Он завалит меня. Погребет под собой. Наметет белый холм. Живот мой как белый холм. Сугроб. Он вздымается, нарастает, опадает. Внутри сугроба — боль. Живое. Там дитя. Оно измучало меня. Оно причиняет мне страдание. И наслаждение. Огромное. Невыносимое наслаждение. Не справлюсь с ним. Хочу кричать.
   Кричи, матушка! Ори! Облегчишь страшную участь свою!
   Цесаревича рождаешь, воистину… На колени, дуры, молитесь, Царица инда глаза закатила от боли… дайте в пальцы ей четки… пусть перебирает… Креститесь на икону святого Пантелеймона, целителя… И на Гурия, Симона и Авива, родовспоможенцев… Авось боль отыдет с миром…
   Я мечусь. Верчусь юлой. Живот растет горой. Это священная гора Меру. Она поднимается над всей землей, укрытая по горло снегом, и ждет своего часа. Она разымется, разверзнется. Распадутся ложесна. И из лона выйдет новый Бог. А я что. Я человечица. Баба. Хоть и Царица. Нет на лбу короны. Есть только пот. Соленый, острый пот. Он режет лоб ножами. Как терн. Как венец с колючками. Мотаю головой. Снимите с меня терновый венок! Вытрите мокрое лицо! Сейчас я разорву живот! Разыму колени! Раскину их в стороны! До хруста! До лопанья неистовых сухожилий! Вот он идет, младенец мой! Ловите его! Принимайте его на руки! Темя его — между ног моих и чресел моих! Оно разрывает меня! О, боль! Священная боль! Страшная боль!
   Ори, милушка, что ж ты не орешь-то…
   Василиса, подай полотенца! Живо! Что копаешься… Царица умирает, а ты!..
   Вот, вот полотенчики, игуменья Михаила… не бранитеся… все заделаю исправно, лишь бы увидеть Цесаревича хоть одним глазком…
   Или Цесаревну, овца.
   По всем приметам мальчик!.. Мальчонка, как пить дать!.. вот попомните… уже скоро… пузо-то как напряглось…
   Головка показывается меж ног!.. Затылочек!.. Оглаживай, Марья, оглаживай… Туда его заталкивай… обратно… чуток рано ему… а то он мать в клочья разорвет, ежели быстро из утробы выкатится…
   Вот он! Вот он! Лови! Держи!.. Скользкий, игуменья, как же я ухвачу?!.. А ты, остолопка, полотенце подставь!..
   Все внутри меня разорвалось. Затрещало, захрустело. Боль вывернула меня наизнанку, проникла в пещеру тьмы, куда я не заглядывала въяве ни разу. Осветила молнией все черные углы. Все Черные комнаты. Все закуты, где меня насиловали, имели, истязали, издевались надо мной всласть. И тот дощатый холодный пол с занозистыми половицами близ печки-голландки, где я лежала на руках у единственной любви. Царь мой поял меня; от семени его зачало нутро мое; и понесла я, и выносила я; и настало мне время родить; и вот рождается ребенок мой, и объята немыслимой болью я, Царской, победительной болью, и все побеждает она, все войны, все расстрелы, все мучения, все пытки. Ибо это боль любви. Длись, боль. Не кончайся.
   Потужьтесь в последний раз, Царица, матушка!.. Выскользнет вот-вот!..
   Держи, Глафира!.. Не упусти!.. Если Цесаревич головенку разобьет, я тебя… на дыбе замучаю!.. в яме сгною…
   Воды моря моего соленого, бурного разошлись, всколыхнулись, и из меня выскользнула, бия хвостом, огромная рыба. Она ударила хвостом и вышла, сияя, на свет Божий; и так быстро это случилось, так ярко сверкнула ее чешуя в свете трех обгорелых свечных огарков, так раздались и вывернулись, плача кровью от счастья, мои натруженные внутренности, что я изогнулась коромыслом, выгнулась дугой к потолку — нет, к небу! — и завопила. Закричала от радости! Заблажила благим матом!
   Я кричала: я люблю тебя! Я люблю тебя! Я люблю тебя!
   Кому я кричала это?! Отцу?! Сыну?! Мужу, возлюбленному моему, от коего зачала и понесла и родила?!