— Мадлен! — Граф до кости сжал ее руку. — Прекрати!
   — Так орут только на слуг или на собак, — спокойно улыбнулась Мадлен. — Прощайте, господа! Встретимся в Опере!
   Когда они отошли, граф сунул в руку Мадлен тяжелый эропский золотой.
   — Возьми и заткнись. Замолчи.
   — Навсегда?
   Глаза Мадлен искрились смехом.
   — О если бы.
   — Тебе придется долго ждать. Знаешь, есть такой восточный анекдот. Старика Ибрагима спрашивают: «Как здоровье?..» Он отвечает: «Не дождетесь».
   — Заткнись!
   — Хочу и говорю.
   — Я поеду в Оперу без тебя.
   — О, это ново. Ты же говорил, что поедешь со мной. Передумал?
   — Резко.
   — Я люблю резких. Грубых и прямых, как палки.
   — Ну конечно. Что же ты еще можешь любить. Сколько тебе дать, чтобы ты заткнулась навеки?
   — Стальной нож под ребро и немного водки перед тем, чтобы не страшно было.
   — Дура. Я хотел сказать — затихла… присмирела…
   — Я не смирная карусельная лошадка! Куда хочу, туда и скачу!
   — Если мы не идем вместе в Оперу — может, покатать тебя на карусели?
   Его глаза тоже смеялись.
   Наконец они захохотали оба. Вместе. Заливисто, как птицы или колокольчики.
   Они были молодые, и им хотелось покататься на карусели. Это была отличная мысль!
   И они осуществили мечту: побежали в гору, по крутому спуску вверх, уже вечерело, синело небо цветом пахучей отцветающей персидской сирени, над холмом стоял, круглобокий, кренился пузатой бутылкой, полный ртутно-белой, фосфоресцирующей рисовой водкой пьянящего осеннего вечера собор Святого Сердца, моросил мелкий дождик, касаясь волос и век ласковыми пальцами, капли дождя блестели на шляпке и на вуали Мадлен, Куто поминутно останавливался, поднимал вуаль с ее щек и целовал ее карминно-красные губы, щеки, нос, лоб, снова находил смеющийся рот; из собора плыла важная органная музыка, и они плыли в ее широких, нежных и грустных волнах; рыжая сухая трава на склонах вымокла, и последние осенние цветы горели в ней, как фонари; наконец Мадлен и граф увидели карусель, она вертелась медленно, как во сне, Мадлен следила, как толстую тумбу обегают лошадки в плюмажах, слоны, накрытые коврами, длинношеие жирафы в разводах коревых пятен, картонные бегемоты, дельфины, тропические птицы, верблюды со скорбными мордами схимников.
   Она подала смотрителю монетку, тот дернул за рычаг, карусель остановила бег, и Мадлен и граф, хохоча, влезли на деревянных зверей: Куто — на осленка, ухватившись за длинные уши, краска с них кое-где пооблезла, Мадлен — на серого в яблоках коня с развевающимся, вздернутым хвостом.
   — Эгей! — воскликнула Мадлен и ударила коня пятками. — Вперед! Запускай! Кати к счастью! Прямо к счастью!
   Старый смотритель с седыми прядями, залысинами, сморщенной висячей шеей, с фуражке, с ящиком для сбора денег на груди, печально провожал взглядом Мадлен, медленно крутившуюся на коне вокруг мощной тумбы.
   — Красивая девушка, — покачал он седой головой, — о мой Бог, до чего красивая девушка… Наш Пари видывал виды, а вот такой красоты еще не видал… Что с ней будет?.. Такая красота долго не живет…
   Как бы тихо, себе под нос, ни бормотнул эти слова смотритель, граф их услышал, сидя на осле.
   И взорвался.
   — Эй, ты! — крикнул он, не слезая с осла. — Как ты смеешь каркать! Пророчить моей Мадлен какую-то там смерть!.. Она будет жить вечно!.. Жить всегда!.. Она и в старушках будет хороша, я знаю… я буду любить ее седые волосы, ее прелестные морщинки вокруг глаз!.. Я сам позабочусь о том, чтобы ее никто не убил… не утопил!.. не выстрелил в нее из сумасшедшего пистолета…
   Мадлен, восседая верхом на коне, обернулась и помахала ему рукой.
   Смотритель сгорбился, исподлобья глядел, как каталась молодая пара на детской карусельке, считал мелочь в коробке на груди, вскидывал глаза на темное небо, на клубящиеся в зеве зенита тучи, набухшие дождями.
   Ему было все равно, как сложатся судьбы людей, катающихся на его карусели. Лишь бы ему деньги платили. А кто и доброе словцо скажет — приятно.
   Он вытащил из кармана завернутый в фольгу, засохший холодный пирожок и стал жевать, откусывая осторожно беззубой челюстью.
   А Мадлен и граф хохотали, кружась. Они были счастливы.
   Когда они расстались на одной из старых улиц Пари, где ручки на дверях домов были сработаны века назад из тяжелой меди в форме зверьих и птичьих голов, а в ставнях торчали шляпки железных гвоздей величиною с хорошую ягоду сливу, Мадлен недолго думала. Поправив вуаль и закусив губу, она небрежным движеньем руки остановила машину. «В Оперу!» — коротко бросила водителю.
   Она все-таки поехала в Оперу.
   Она знала, что граф должен быть там с невестой.
   Почему граф женихался столь долго, не женился — это было не ее дело; она понимала, что он не женится из-за нее, и это вызывало торжествующую улыбку на ее красиво изогнутых губах; но она хотела, чтобы он женился на ней, вот в чем была загвоздка, и знала, что это невозможно. Кто она такая? От графа отвернулся бы весь бомонд всего высокородного Пари, если бы они сыграли свадьбу. В ней нет ни капли благородной крови. Она не голубокровка. Она плебейка. А место черни где? На кухне; в людской; у порога; в собачьей будке. И кровь у нее красная. Хоть сейчас по запястью полосни.
   Она подкатила на авто к нарядному, как сливочный торт, зданию Оперы, расплатилась, выпрыгнула на мостовую. Побежала.
   Опера уже началась. Даже на улице было слышно, как пели.
   Давали оперу знаменитого композитора из земли Рус; по сцене бегали высокие и маленькие люди в бархатных камзолах и вышитых золотой нитью кафтанах, они вздергивали руками и пели, голосили, заливались соловьями. О чем они пели? Они пели на незнакомом Мадлен языке, медодичном и звонком, как тяжелые удары медного колокола, далеко разносящиеся с высокой белой колокольни храма, заметенного снегом. Среди мужчин в кафтанах на сцене металась из угла в угол девушка. Она была одета в синий сарафан, волосы ее, заплетенные в увесистую косу и перехваченные на лбу золоченым жгутом, блестели таким же червонным золотом, как волосы Мадлен. Она задирала лицо к потолку, к сверкающему опрокинутому сугробу огромной люстры, и голосила тонко и высоко, и ее отчаянный голос напоминал Мадлен крики чаек на побережье. В чем заключалось ее отчаянье? Мадлен не понимала ни слова. Широко открытыми глазами она глядела на поющих людей, на яркие и нелепые театральные декорации, на оркестрантов в оркестровой яме, перепиливающих смычками скрипки и виолончели. На сцену вышел, тяжко ступая, человек в короне; он медленно подошел к девчонке в сарафане и схватил ее в объятья. Она взвизгнула, и голосок ее улетел туда, откуда не было возврата. Все захлопали в ладоши, и Мадлен тоже захлопала. Она пробралась в ложу под присмотром капельдинера, когда уже в зале погас свет и вовсю распевали чужеземные актеры, и сейчас усердно хлопала, не понимая, где она, зачем эта музыка, зачем на сцене торчит, как гриб в лесу, человек в царской короне, зачем она явилась сюда, и тоскует, и водит глазами туда-сюда, ища в толпе партера, внизу, на ложах, на ярусах, в бельэтаже, в амфитеатре лицо; лишь одно лицо; лишь лицо человека, час назад прижимавшееся к ее лицу, к ее губам, к ее глазам.
   И она нашла.
   Они сидели в ложе, напротив нее. У нее в руках был сложенный веер, она поигрывала им, как играют ручной пташкой, пленным воробьем. Он держал бинокль, наводил его на шевеленье толпы, на кланяющихся на авансцене певцов. За корсажем у нее осыпала на красный бархат ложи тонкие лепестки большая махровая роза. Мадлен вспомнила розу гитаны, торчавшую в ее волосах, когда тореро танцевал с ней фламенко. Коррида. Жизнь — это коррида. Почему жизнь — постоянная битва? Неужели человек не устанет бороться? Пусть человек скажет себе: баста. Пусть все борется вокруг меня. А я буду сидеть тихо. Со скрещенными ногами. Со сложенными в благодаренье руками. С просветленным взглядом. И ничего не буду делать. Ничего. Ни пальцем не шевельну. Ни волосочком. Ничем. Никому не буду должен. Никому. Никому.
   Мадлен встала в ложе. Не отрывала взгляда от жениха и невесты.
   Люди на сцене опять запели, но она не слышала. Она смотрела на нее. Она рассматривала ее. В чем дело? Почему ревность? Эта женщина ничем не провинилась перед тобой, крошка. Она не посягала на твою жизнь. Не убивала тебя. Не ненавидела тебя. Она даже не отняла у тебя счастье. Это ты отнимаешь счастье у нее. Гляди, она заметила твой взгляд. Она тоже смотрит на тебя. Она поняла, кто ты. Она узнала тебя.
   Ну и мымра же у тебя невеста, граф Анжуйский!
   Длинное лошадиное лицо. Лошадиные зубы. Да она непородистая лошадка. Конь, на котором я сегодня каталась на карусели на Холме Мучеников, много лучше. Красивее. Гладко зачесывается. Хоть бы волосы взбила. На шее жемчуг поддельный. Он слишком ярко, вызывающе блестит. Настоящий — из раковин южных морей — тускл. Настоящий — нежен. Как накрашены ее ногти и рот! Она не знает тона своей помады. И, Боже мой, графская невеста, какие же у тебя рыбьи, тоскливые глаза, как тебе скучно, как тебе обрыдло жить на свете. Какая ты молодая старуха. Как тебе охота на покой. А покоя нет и нет. Не предвидится.
   Ну, я тебе устрою беспокойную жизнь.
   Мадлен сложила большой и указательный пальцы, сунула их в рот и оглушительно свистнула. Театр вздрогнул. Взоры всех обратились на хулиганскую ложу.
   Вместо злостного хулигана публика увидела молодую женщину необычайной красоты, от ее головы исходило сияние, ее глаза метали синие молнии. Люди проследили за ее пристальным, тяжелым взглядом. Заметили пару — мужчину и женщину — в ложе напротив; мужчина перестал разглядывать в бинокль чужие галстуки и щеки, женщина прекратила играть веером.
   Театр больше не слушал певцов и не смотрел на сцену.
   Театр смотрел на них троих.
   Невеста графа уронила веер. Ее обнаженная грудь и плечи покрылись красными пятнами. Она указала графу на ложу, где стояла, выпрямившись, как аршин проглотив, Мадлен. Граф затряс головой, отрицая очевидное, потом запрокинул голову и расхохотался. Кому был обиднее его хохот? Невесте? Любовнице? На сцене девушка в сарафане пела печально, отчаянно, воздевая белые руки, бросаясь в ноги старому седому человеку в короне. Не бери меня в невесты! Не мучай меня! Дай мне умереть свободной! Ты же любишь другую! Ты любил женщин! Ты прожил жизнь! Зачем тебе я?!.. Зачем тебе… я?!..
   Невеста графа тоже встала и так же, не отрываясь, глядела на Мадлен.
   Поединок взглядов. Ну что ж. Кто кого.
   Тетар затаил дыхание.
   Какая отчаянная музыка! Бедные музыканты в оркестровой яме, они знай себе пиликают, потеют. Худо им. И жалованье у них крохотное. И пашут они каждый вечер в пыльной яме. И репетиции у них по утрам. И дирижер на них орет. А на нее никто не орет. Она свободна. Она захочет — и уйдет из Веселого Дома навсегда. Прочь. И никто не догонит ее. Захочет — и бросит графа. Насовсем. Пусть он гонится за ней тогда. Умоляет. Кидается в ножки.
   На сцене все наоборот. Там женщина кидается в ноги мужчине.
   А есть на свете такой мужчина, которому ты бы кинулась в ноги, Мадлен?!
   Долговязая невеста графа не выдержала. Злобно улыбнулась, показав лошадиные зубы. Повернулась спиной к Мадлен. Театр шумно, разом, выдохнул. Глядел на голую спину графской невесты. Она уходила из ложи. Граф бежал за ней. Остановился. Вернулся в ложу. Посмотрел из-за обтянутого кровавым бархатом парапета на торжествующую, гордо стоящую Мадлен. Плюнул. Вытер лоб тылом ладони. Публика зааплодировала. Кто-то крикнул: бис!.. браво… Мадлен вскинула руки и хлопнула в ладоши. Раз, другой.
   Она аплодировала графу. Его невесте с лошадиной мордой. Публике, выдержавшей поединок с честью. Себе, своей улыбке, своим рукам, глазам, груди.
   А душа… Что душа?.. Кому она-то нужна. Зачем ее тревожить. Пусть живет одна. Ей в одиночестве легче. Никто и не знает, что она у нее есть.
   Мадлен сделала ручкой почтеннейшей публике, театр взвыл, засвистел, затопал ногами, закричал приветствия, засмеялся. Она повернулась и вышла вон из ложи.
   Спустилась вниз по лестнице, устланной потертым тысячью каблуков ковром, в зеркальный вестибюль, прошла к выходу. В зеркалах отразилась великолепная, как мраморная статуя, женщина с золотой львиной гривой, на высоких позолоченных каблуках.
   Она все никак не могла выбросить свои дешевые, от мадам Дюпле, позолоченные туфли. Жалела.
 
   Мои рыдания не стоят ни гроша. Мои рыдания не стоят ни…
   Слезы льются потоком. Их не унять. Их уймет только Бог. При чем тут Бог? Он ей совершенно не подмога. Он подмога бедным, жалким, страждущим, жаждущим. Она не страждет и не жаждет. И не бедствует. Зачем она так рыдает о графе? Ведь у нее есть сейчас драгоценность. Жемчуг. Настоящий. Тускло горит в черноте осеннего вечера. Мадам ее не тревожит. Кази с гостем. Риффи с гостем. Пусть они попотеют. Она сегодня закрылась на ключ. Никого не пускает. Ее нет. Ее нет больше в Веселом Доме. А где она? А она в своих мечтах. Почему бы ей, девке Мадлен, хоть разочек не помечтать.
   Вот он, ее неподдельный жемчуг. Вот. На тонкой, тонкой ниточке. Леске. Сияющий. Нежный. Его можно взять в губы. Подержать. Покатать в пальцах. Прижать ко лбу. К горячему, горячечному лбу, полному невероятных дум, бредовых видений, сполохов зимнего пламени.
   О Мадлен, ведь идет зима. Грядет зима, и нет от нее спасенья. Где он, тот офицер с царственной выправкой, что танцевал с ней на балу у короля? Он ушел. Исчез в шелесте дождя. А завтра выпадет снег. Снег укроет Эроп, укроет ее плечи, заблестит на эполетах неведомого офицера. Она его никогда больше не увидит. Зачем она плачет? Ведь она помнит не только круженье по залу в танце и его руки на своей изгибающейся лозой талии. Она помнит все, что было до танца. Зиму. Березы в инее. Шар Солнца над золотыми куполами. Поезд, перед вагоном он ее целует на прощанье, она в пелерине сестры милосердия, на лбу, на белой ткани, вышит красный крестик. «Я вышила его своею кровью». Милая девочка, это всего лишь шутка. Не шути так. Я ведь тоже еду на смерть. А ты, чьи руки предназначены для вышивок за пяльцами и для нежных пожатий в танце, для алмазных браслетов и поцелуев на ложе любви, будешь обмывать раны, подсовывать утки под лежачих, отирать холодный смрадный пот со лбов умирающих, выжимать поганые тряпки и всовывать в ведра швабры, моя полы в замаранных кровью госпиталях. О моя княжна, о моя Великая Княжна. Лучше бы Господь покарал меня тысячу раз, чем я видел бы твои страдания.
   Не мучайся, я не страдаю нисколько, у меня горе, если горюешь ты.
   Прелестный офицер. На королевском балу он был не из последних. Ну, был, был и сплыл. Господи, как все лицо заплыло от лез. Хоть не гляди на себя в зеркало.
   В дверь постучали. Робко. Все сильнее и сильнее. Загрохотали.
   О, паскуды. Не открою. Истязатели. Никогда. Хватит. Сегодня я отдыхаю от всех. И от себя тоже.
   Колотили неистово. Открыть? Придется.
   Она снялась с места, выпорхнула из-за стола, как потревоженная выстрелом спящая птица. Шатнулась к двери. Отворила.
   На пороге стояла маленькая Риффи. Маленькая птичка Риффи. Вздернутый носик. Пухлые губки ребенка. Размалеванные щечки. Индийское тавро меж бровей. А, опять играла, для изощренного гостя, в индианку. В дочь махараджи. А кто был за слона? «Слонов не держим! — это крик мадам. — Пусть сами девушки будут слонами!» Мы будем и верблюдами, и дельфинами, и бегемотами. Когда мы станем, наконец, людьми?
   — Мадлен! Мадлен! — залопотала малышка Риффи, смешно прижимая ручки к груди. — Что я тебе скажу! Тут к тебе приезжал один гость! Мы его с Кази прогнали! Он сильно добивался тебя! Такой приставучий!.. Не отлипал, и все! Мы ему: ее нет в Доме, она на содержании, а он: нет, не врите, она здесь!.. Мне граф сказал, говорит, что она здесь!..
   — Да кто он такой? — поморщилась Мадлен.
   — О, Мадлен!.. Почем я знаю!.. Он трещал, как трещотка! Ему вынь и выложь тебя, и все!.. Кричит: я куплю ее ночь за любые деньги!.. Ведите сюда мадам!.. А мадам спит без задних пяток!.. Объелась пирожков со спаржей и халвы… и спит!.. Как младенец!.. Мы ей звонили, звонили… не добудились… А он прилип, как муха! Заладил: мне нужна только она, и она здесь! Та женщина, с которой на балу у короля танцевал Великий Князь из земли Рус!.. Ну, это же ты, мы же знали, что тебя граф купил на три дня и на бал к королю повез… Весь Дом на ушах стоял… Тебе завидовали… и черной и белой завистью… Это же ты была!.. и он тебя там узрел… с Князем каким-то Великим ты там, как оказалось, вертела хвостом… ну ты, Мадлен, конечно, бьешь в сердцевину, я понимаю… и ни слова про свой успех… а Князь-то этот, ну, Великий, — он что… он — ничего?.. лучше, чем этот хлыщ, который тебя хотел… а я кричала ему: ее нет!.. через мой труп!.. Он не поверил, конечно… но отстал… Завтра он опять приедет… Он не отцепится… такие не отваливаются… Что с тобой, Мадлен?.. Ты вся белая… как простыня… как говорящий какаду мадам… Что с тобой?!
   — Когда приедет этот человек? — белыми губами спросила Мадлен. Схватила Риффи за плечи. Встряхнула. — Когда?!
   — Ну, Мадлен… откуда мне знать?!.. Судя по всему — завтра… не упусти его… он, судя по его роже, богат, богаче, чем твой граф… А что ты так тяжело дышишь?..
   — Иди, Риффи, — с трудом выдавила Мадлен. — Иди. Я правда хочу побыть одна. У меня болит голова. Будто я дятел. И долбила кору сосны. Долго, долго. Весь день и всю ночь. А потом в меня выстрелили, и я упала. А голова все равно болит. Иди.
   Дверь за Риффи захлопнулась.
   Мадлен села за стол, обхватила руками голову.
   Боже мой. Боже мой. Великий Князь. Так это был Великий Князь земли Рус.
   Моей родной земли.
   И я кружилась с ним в вальсе. И я не знала, кто он.
   И я все знала, Боже мой, Господи Сил.
 
    В церкви пахнет мятой, гарью, нагаром, медом, воском. Кучно. Толпится народ. Проблескивают золотыми березовыми почками свечи. Их пламя — сердечки. Пробраться ближе, ближе к аналою. Батюшка, о, как ты чудесно служишь. Голос твой сладок и приятен. Бас. Он раскатывается по церкви, заползает в дальние темные углы. Туда, где голод, холод, разруха. Где гнездится ужас. Где забыли о том, как крестят лоб. «Блажени нищие духом, ибо их есть Царствие Небесное». Царствие. В небе? Над небом голубым, там, высоко, есть град золотой, с золотыми воротами, с прозрачными башнями, с яркою звездой, одиноко сияющей в пустоте. «Блажени плачущие, ибо они утешатся». Люди не плачут. Они стоят и тихо молятся. Если они заплачут — вломятся солдаты с ружьями, всех выведут на снег, перебьют. Стоять и молиться надо тихо. Тихо. Иначе смерть. «Блажени кротцыи, ибо они наследят землю». Жестоким кажется, что они все завоевали. Власть, несчастная болезнь. Тот, у кого власть наследная, ею не болеет. Захварывают только те, кто глядит жадным голодным взором на Царскую корону, на жезл скипетра в тяжелом Царском кулаке, на каждом грозном пальце — по огромному перстню. Вот Владыка. Вот его престол. А Престол-то один. Божий. И Царство одно. О небо, широкое синее небо. Я вижу тебя и в чадной церкви, под копотными сводами, среди мерцанья свечек, среди тысяч людских вздохов и слез, и в тряском тюремном вагоне, и в пытошном застенке — нынче придет палач и пригвоздит тебя ко кресту, а ты повернешь голову, поглядишь из-под тяжелых век и промолвишь солдату, что распят рядом с тобой: нынче же будешь со мною… где?.. в Раю?.. Рая уже нет. Ада нет. Земли нашей, красавицы, нет. Что же есть? Есть мы. Вот мы стоим в церкви, тихо повторяем за батюшкой: «Блажени алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся».
    Священнику сегодня дали приказ: провозгласить анафему проклятой Царской Семье. Семья в плену. Мы живем в сараях. В развалюхах, где в щели меж досок дует снеговей. В хлевах, как младенец Христос и Мария, добрая мать Его. Мы привыкли к пинкам и тычкам. Нам плюют в лица; а кто в толпе, юродивый, крестится, обращает к нам плачущее лицо свое? Юродивый, тебя убьют за жалость к нам. Не жалей нас. Никто не должен жалеть нас. Мы принимаем все со смирением. Христос рек: молитесь за врагов ваших. Ну вот мы и стараемся. И на щеках моих, скулах все не высыхают реки соленой, горькой влаги.
    Народ притих. Народ видит нас, толкущихся близ аналоя. Аля наклонила голову с тяжелыми темно-русыми, вполовину седыми, чуть вьющимися косами, выбившимися из-под черного платка. Бедная Аля. Бедная мать. Она держит за руку Цесаревича, он поднял головенку и большими скорбными, как с иконы, глазами спрашивает ее: за что?
    За что бой, ненависть, голод, растерзание, поругание, глумление? За что, за какие грехи родителей живет на свете он, Царственный Ребенок, больной мучительной болезнью, когда кровь, излившаяся из жил, проникает в суставы и под кожу, причиняя невыносимую, смертельную боль? За что их арестовали, посадили в холодный вагон, приносили холодный чай в тряское купе по утрам и вечерам и даже ночью, будя Отца и его, а теперь приказали собраться, одеться потеплее и идти на службу, где их будут проклинать? Мама, что такое анафема? Проклятие на веки вечные, сынок. За что нас прокляли? За то, что мы Цари, сынок. А почему мы вышли Цари, мама?.. Так получилось, мальчик мой. Так захотел Господь на небеси.
    Значит, некого и винить? Ведь Господь знает все лучше нас?..
    Аля промолчала. Я стояла близко, слышала Лешин шепот. Мощно, взрывчато, скорбно запел хор. Регент, как коршун, взмахнул руками. Тата, стоявшая рядом со мной, медленно, как подкошенная, опустилась на колени. Приклонила к полу лоб. Мы все, девочки, были в черных платках, так же, как и Царица. Ника стоял с непокрытой головой, как и долженствует мужчине в церкви; потные пряди прилипли ко лбу, сложились в иероглифы, в письмена: их читали лишь святые, глядя огромными бездонными глазами с закопченных древним нагаром образов.
    Батюшка приблизился к пастве. Простер руки. Золотая риза его, стоящая колом, как колокол, дрогнула и покачнулась. И по-колокольному, могуче и сурово, звонко и пронизывающе насквозь, загудел его великий бас, сотрясая стены задрожавшей всеми робкими свечными язычками — заячьими и беличьими хвостами — церкви:
    — Многая-а-а-а ле-е-е-е-та-а-а-а-а!
    И певчие подхватили:
    — Многая, многая, многая лета Государю Батюшке на-а-а-ашему!..
    Народ ахнул, осел, подался вперед, назад. Зароптал. В толпе прорезался, взмыл голос: «Один смелый нашелся!.. На всю страну!..» Старухи заплакали. Молодухи с детьми проталкивались к выходу, боясь бузы, потасовки. А священник все пел «Многая лета Государю и всей его Семье драгоценной», вставлял свои слова, любящие и ласковые, глядел широкими безумными глазами, как из людской кучи выпростались, идут к нему люди с маузерами за поясами, в черных кожаных робах, с квадратными жесткими, как из стали вылитыми, лицами, обрывают нить Всенощного бдения, грозят оружием, стаскивают с амвона. Я хватаю за руки Тату и Стасю — они рядом со мной. Озираюсь. Толпа наваливается, затирает Лелю и Русю. Леша уже на руках у Ники. Отец высоко поднимает его над взбесившейся толпой, прижимает к груди.
    Я вдруг понимаю, что отец с Лешей на руках — это как Богородица с Сыном у груди.
    Сын, продолженье. Зачем беснуется толпа в маленькой деревянной церкви?
    Проклятие не вышло?!
    — Лина, Линушка! — кричит Аля сквозь ругательства, крики, рыдания. — Крепче держи девочек! Нам нельзя потеряться! Мы должны быть вместе! Вместе!
    Батюшку выводят на улицу, в яркость и слепоту снега и Солнца.
    В зимний таежный закат, последний для него.
    Благодарю тебя, безымянный священник, за любовь. Ты любовью своею спас меня от гибели. Еще много людей от гибели спасли меня, но ты был одним из них; спасибо тебе.
    Анафемствовать нас не удалось. Бог не принял поклепа. Не допустил Левиафана до окормления.
    Толпа вынесла нас на снег вместе с собой, клубясь и безумствуя. Мальчишки валились в сугробы, подминаемые тяжестью одетых в расхристанные тулупы и зипуны мужиков. Бабы верещали, квохтали по-куриному. Люди толкали друг друга в грудь, срывали с голов шапки. Злая рука сорвала со Стасиной головы черный платок. На плечи упало, рассыпалось червонное золото мягких текучих кос — медвяная река из старой сказки.
    — Ты, отродье, кляча имперская! — выкрикнул зло сорвавший плат. — Бают, у тебя под платьем железная кольчуга напялена!.. А под кольчугой… все ваши кровавые брильянты зашиты! В мешочки! В кисеты! Грудь твоя народным добром обвязана, выродок шпионский! Погоди, тебя в застенок упрячут! Приговорят! Суд будет над тобой! Будет!..
    Мужик орал неистово. Так они стояли — девочка и мужик; он орал, она стояла в черных резиновых ботах на ярком снегу и внимательно глядела на орущего.
    — Будет Божий Суд, — серьезно произнесла Стася, моя сестра. — Над всеми будет. Жди его. Он придет. Может, он сию минуту придет. А ты так кричишь. Лучше перекрестись.
    Мужик осекся, будто в рот ему вдвинули кляп. Заблажил снова:
    — Ах, ты… меня — учить?!.. Собачонка драная!..
    Я тащила Стасю и Тату прочь. Скорей убежим. Уйдем дальше. Вон отсюда. Скорей.
    Солдаты, приставленные к нам, чтобы следить за нами, не дали нам убежать далеко.
    Они сцапали нас, наставили штыки, повели в барак, где мы ютились.