Страница:
Черная комната.
Ужас моего детства.
Никакой карцер не сравнится с ней.
Воспитатель вталкивал меня в черную комнату и запирал. Ключ хрустел в замке. Сперва я ничего не видела. Глаза привыкали — я различала очертания койки, устланной черным крепом, черной подушки, черной тумбочки, на черной зеркальной поверхности которой стоял черный стакан, наполненный черной пахучей жидкостью.
Я тогда не знала, что именно так пахнет коньяк.
В моей деревне я никогда его не пила.
У нас мужики пили по праздникам самогон… красненькое… домашние вишневые, клубничные настойки…
Запах коньяка дразнил, насмехался, возбуждал.
Воспитатель заходил через горы времени. Я успевала снова позабыть себя и опять вспомнить. Лежала на койке ничком. Он грубо встряхивал меня за плечо, поворачивал к себе. Тусклый красновато-черный свет сочился из-под потолка, из-под железной двери, исходил от каменной кладки, от блестящей никелированной спинки кровати.
— Ну? — говорил Воспитатель весело. Хриплое дыхание цедилось сквозь его щербатые зубы, как через сито. — Будешь показывать мне танцы своей любимой родины?
Он подходил ко мне. Его лицо отсвечивало дегтем и смолью. Красно, будто у волка, горели зрачки. Он клал ладони на мои колени и раздвигал их. Юбка с хрустом рвалась. Я как бы видела себя со стороны его глазами: вот лежит в полумраке на скрипучей койке беспомощная девчонка, маленькая курочка, и ее ощупывают, исследуют, как в лупу, придирчиво разглядывают, прежде чем… Прежде чем что? Страх собирался в комок, и комок бился в горле подбитым из рогатки воробьем. Что он сделает с тобой, девочка? Он, мужик и издеватель, вдесятеро сильнее тебя? Ты даже не сможешь закричать — он всунет кулак тебе в зубы.
И я действительно не смогла закричать, когда он, испытав меня мукой неведения, тяжело и бесповоротно навалился на меня.
Мое зрение вышло из меня и наблюдало происходящее сверху, из-под потолка с тусклой красной лампой. Мое зрение видело: девочку рвут грубыми руками надвое, и мышцы над локтями мужика бугрятся; она бьется; пытается вырваться; ее придавливают всей тяжестью мужичьего тела к железной панцирной сетке ходящей ходуном койки; чужие зубы кусают ее грудь; ей больно, она хочет закричать, и волосатый кулак влезает в ее распяленный рот, чтобы заткнуть рвущийся наружу крик, и бедное зрение безучастно, отдельно от тела, продолжает видеть, как торчат, по обе стороны подпрыгивающей, страшно колышащейся мужской туши нежные и тощие девчоночьи ноги — ах, худая ты, курочка, плохо в Воспитательном доме кормят тебя. Кому ты когда понравишься. Да никому. Благодари Бога, что этот битюг и мучитель избавил тебя навсегда от веры в любовь. От мечты о счастье.
Зрение видело копошенье двух тел, но не слышало стоны. Я плакала. Слезы медленно стекали по моим щекам, красные слезы, красные капли. Боль внутри меня росла и ширилась. Черная простыня была вся в каплях красных слез.
Воспитатель долго, с отвратительным кряхтением, танцевал на растерзанной мне животом, ребрами, руками и ногами. Отросток внизу брюха Воспитателя, сделавший мне больно, я хотела оторвать, после того как он, сопя, вскочил с моего распятого тельца и стал заправлять черную рубаху в черные брюки. Я протянула птичью лапку руки, схватила воздух. Воспитатель отпрянул, больно ударил меня по руке кулаком.
— Ишь, что задумала, стервочка, — злобно сказал он. — Ты думаешь, ты тут последний раз? Ты еще потанцуешь мне тут всякие танцы. И твои мерзкие подружки тоже. Видишь ли, — он приблизил свое поганое, пахнущее чесноком лицо к моему, — я могу только с вами, с девчонками. А с большими взрослыми бабами не могу. Я на вас падок. До вас лаком. Будешь послушной, хорошей танцоркой — куплю зимнюю шубу. Будешь дрыгаться, пытаться укусить — проходишь зиму в кацавейке. Знаешь Жаклин?.. Она плюнула мне в лицо. Она ходила всю зиму в холщовой робе, в самые холода. Знаешь, что с ней?
— Что? — глупо спросила я. Мое зрение возвращалось ко мне, в мое тело, под мой исцарапанный ногтями Воспитателя лоб.
— Она умерла. Скоротечная чахотка. Двустороннее крупозное.
— А вылечить?..
— В Воспитательном доме врача не держим, — насмешливо сказал мужик, поднялся над койкой во весь рост и пнул меня коленом в голый живот. — А ты ничего курочка. Танцевать научишься. У тебя пока фантазии маловато. Деревенщина. Поганка восточная. Мы, Эроп, обучим тебя всему. Будешь плясать и фанданго, и фарандолу, и фламенко, и жигу, и ригодон, и контраданс, и тарантеллу, и карманьолу. Как миленькая. С горящими глазками. С улыбочкой на устах.
Он ткнул меня пальцем в пупок.
— Пришлю к тебе татуировщика, пока ты здесь лежишь и очухиваешься. Твой пупок похож на глаз. Пусть он выколет тебе на животе третий глаз. Будешь им щуриться и моргать на всех своих будущих любовников.
Он хрипло рассмеялся, вышел и резко, со звоном, хлопнул железной дверью.
Татуировщик, толстый, одышливый негр, не замедлил явиться. Он привязал меня к кровати за руки и за ноги — обмотал запястья и щиколотки веревками, крепко прикрутил к никелированным прутьям. Я орала. «Ори сколько хочешь, — бросил татуировщик небрежно, — здесь все равно бетонные стены.» Он вынул из котомки баночки, пузырьки, набор игл, лупу, очки, бутыль с неведомым черным раствором.
Когда он наклонился надо мной и стал наносить рисунок Третьего Глаза мне на живот, я стала извиваться, как змея, и плевать ему в рожу. Пусть я тоже, как Жаклин, заболею чахоткой и умру! Мне все равно! Ты не нарисуешь на мне Глаз! Ты убежишь отсюда сломя голову со своими дьявольскими баночками и иголочками!
Жирный негр размахнулся и ударил меня по щеке. Челюсть свихнулась у меня на сторону. Голову разодрала надвое дикая боль.
Так, со свернутой челюстью, не глядя на мое залитое слезами лицо, татуировщик и выколол на моем животе мелкими и длинными иголками Третий Глаз — на всю оставшуюся жизнь, плюясь, чертыхаясь и хрипя, стараясь вовсю, ибо Воспитатель ему хорошо заплатил, — всаживая иглы мне под кожу с изуверством и жестокостью истинного мастера, трудясь в поте лица, насвистывая сквозь зубы карнавальные песенки, — бедный кафр, он был всего лишь раб, как и я, он выполнял приказание, он покупал хлеба и мяса на деньги, что заплатили ему за мой исколотый чернильными иглами девчоночий живот. Закончив работу, он промокнул мне пузо обрвком моего разодранного платья и засмеялся, переводя дух.
— Давай подбородок тебе поставлю на место!
Он рванул мне вывихнутую челюсть, вцепившись в нее обеими руками, так, что искры посыпались из глаз моих, исчезая в кромешной тьме бессознанья.
Воспитатель уводил Мадлен в черную комнату часто. Приступы похоти накатывали на него внезапно. Она измучилась. Она задумала бежать. Побег был неосуществимой мечтой многих девчонок в Воспитательном доме. Никто из девочек не знал, куда потом, повзрослев, исчезают воспитанницы. Ходили слухи, что их продавали на содержание богатым дядькам, в веселые дома; кое-кто поговаривал, что особо здоровеньких и крепеньких увозили в больницы, и там… Что там, договаривать боялись. Делали круглые, страшные глаза. Прижимали палец ко рту. Острые скальпели, разрез, еще разрез, красные полосы, багряные разводы… бьющиеся в резиновых руках, свежие, молодые потроха… За это платят большие деньги. Очень большие. Какие? А вот тебе никогда не догадаться, какие. Ты и цифры-то такой не знаешь.
А если знаю?..
Ну, скажи!.. Ну, скажи!..
Сто тысяч миллионов миллиардов. Вот сколько.
Сцепленные намертво зубы, мрачный взгляд. Она, хорошенькая, не подозревающая о том, что ее славянские русые волосы отрастают густо и вьются крупными кольцами, охватывая золотой шапкой гордую голову, что у нее ярко-синие, как январское небо в солнечный день, глаза — как зимнее, ослепительное небо над сугробами, над золотыми куполами белых родных церквей, над голубями, клюющими семечки на грязном снегу под ногами у рыночных торговок, у офицеров со строгой выправкой, у старых монахов с котомками за плечами… — в Воспитательном доме не было зеркал, чтобы девочки не разбили их нарочно и не подобрали осколки, используя их вместо ножей, — воображала себя угрюмой и злой старухой, так насквозь прочернела ее душа. Молодость пыталась брать свое. Они придумали праздник, карнавал. Воспитателю не скажем!.. Тайком, под подушками и простынями холодных палат, пропахших хлоркой — полы уборщица мыла всегда с порошками, во избежание зловредной заразы: культура Эроп!.. — мастерили и прятали маски, вышивали их «жемчужинами» и «сапфирами» — похищенными в каптерках канцелярскими кнопками и отодранными от халатов и лифчиков пуговицами и крючками. Сшивали из дырявых простынок, разрывая их на лоскутья, к вящему отчаянию лысой кастелянши, царские наряды — атласные накидки, горностаевые мантии.
— Мадлен… а Мадлен… Слышишь… Я придумала еще одну маску…
— Какую?..
— Лисью… я хочу сделать себе маску лисицы… Ведь из лесу в Рождество приходят лисы, волки и медведи… они садятся вокруг Санта-Клауса и Люсии, под елку, и прямо к их мордам ставят трехслойный торт, украшенный горящими свечами…
— А сколько свечей нужно?..
— Тс-с-с….. Тетка Эрих идет!..
— Мимо двери прошла…
— …столько, сколько лет от Рождества Христова мы празднуем…
— А елка у нас будет, девочки?..
— Господин Воспитатель пообещал…
— Фью-у-у-у… Он с нас за эту елку… — злобный хохоток, смех… — три шкуры в черной комнате сдерет!
Девочки, все до единой изнасилованные Воспитателем, содвинули русые, каштановые, черные головки над мятыми простынями и верблюжьими вытертыми одеялами, над корзинами с грязным бельем, над дожелта выскобленными уборщицей половицами.
В руках мелькали иголки с нитками, обрезки бумаги, штапельные и холщовые лоскутки. Той, кому удавалось раздобыть в недрах Воспитательного дома бархатный лоскуток, завидовали черной завистью.
Мадлен не шевелилась, глядя в черное, просвеченное ночными уличными фонарями пространство мертвой палаты.
Она думала: вот она убежит, вот ее обнимет свобода, и она навсегда забудет ненавистный Дом, койку в черной комнате, надсадные крики тухлого раздатка.
— Куда ты глядишь, Мадлен?.. Очнись!.. Я тебя еще раз спрашиваю: как ты думаешь, в какой одежде ходил царь волхвов?.. Ну, волхвиный царь, который привел волхвов к хлеву, где рожала Мария?..
— Не знаю… откуда я знаю…
— Зато я знаю! — Гордый, надменный шепот, горящие во тьме радужки веселых глаз. — У него была белая борода, он был старик, и носил золотую корону, а одежды у него были пошиты из нежно-голубого атласа и синего бархата, расшитого жемчугами!.. Потому что он был еще и звездочет, и наряд себе сшил цвета звездного неба!..
Звездное небо. Оно есть. Оно за каменной, железной стеной ее отроческого ужаса. Оно никуда не девается. Память выбили из нее смертным боем, но она помнит еще краем сознания, что над снегами ее родины сияло и переливалось всеми огнями радуги подобное звездное небо. Плащаница мира. Покрывало Создателя. А мир вправду создан из ничего?.. Тьма была безвидна и пуста, и Дух Божий носился над водами.
— Эй, Мадлен!.. Дай-ка мне иголку вон из той коробки!..
Она выцепила из коробки иглу с ниткой, протянула подружке, и ее замутило — она вспомнила, как трудился, сопя, негр над ее животом, втыкая под кожу иглы, и она кричала, надсаживая глотку, а он ронял на ее искусанную Воспитателем голую грудь слюну.
— Девчонки… Мадлен плохо!..
Крики вдоль по коридору. Топот. Беготня. Ее несут, держа за руки и ноги — носилок нет. Бросают на койку в каптерке, наспех приспособленной под лазарет. Хваленая Эроп, где же твои врачи? Кому врачи, а кому и рвачи. Из-под нее то и дело вытаскивают окровавленные тряпки. Мутное море забытья. Боль внутри раздираемого железными штырями и ложками брюха. Ее брюхо — кастрюля, из которой хлебают красный суп большими столовыми ложками. Плещут ополовником. В деревне ставили миску на стол, и, пока отец не зачерпнет, дети не могут и пикнуть.
Девочки едва успели запрятать свои поделки к празднику.
«А вы знаете, что с Мадлен?..» — «Это самое.» — «А она уже не встанет на ноги?..» — «Если ее кормить красной икрой, может быть, и встанет…» — «Девочки!.. Давайте раздобудем красной икры!.. Ее продают в магазине на Кроссенмаль…» — «На какие шиши ты купишь ей икры?! Ты дура, что ли?!..» — «Украдем. Стащим… у господина Воспитателя… из кармана… когда она нас снова… будет…»
Они так и сделали. Деньги были добыты. Икра была куплена. Девочки по очереди прокрадывались в нищий лазарет, где лежала белая как мел Мадлен, то и дело проваливающаяся в пропасть жара и бреда, и, боясь и крестясь, поминутно оглядываясь на скрипящую дверь, прислушиваясь, как волчата, к шагам в гулком коридоре, кормили ее с витой чайной серебряной ложки, похищенной у кастелянши прямо из чайной чашки, отборной, крупной кетовой икрой, и каждая красная икринка блестела, как ограненный рубин, как турмалиновый крохотный кабошон, и Мадлен глядела на нее бессмысленно, и глотала с ложки сверкающие яхонты, и две слезы однажды выкатились из ее уставленных тупо в пространство глаз и растаяли в комках тряпок и перьях подушек.
Оправившись после выкидыша, она стала продумывать побег. Любая задумка — ничто в сравнении с великой волей и счастьем случая.
И случай подвернулся.
За обнаруженный у нее под матрацем кухонный тесак она опять попала в карцер. Она хранила нож, как древние воины хранили меч — до поры, чтобы, когда грянет гром, вытащить его и взмахнуть им от всей души. Номер не прошел. Кастелянша, вытряхивая матрац в поисках вшей и клопов, наткнулась подслеповатыми глазами на нечто узкое, серебристо-блестящее, как засоленная вобла или вяленая чехонь.
— Нож!.. Под подушкой у Мадлен нож!..
— Ее упрячут в карцер…
— Сегодня же праздник, тетенька кастелянша!.. Сегодня Сочельник!.. Завтра Рождество!.. Позвольте ей остаться с нами на праздник!.. Вы с господином Воспитателем возьмете ее в карцер сразу после елки!.. Господин Воспитатель сам притащил нам елку, поставил в крестовину!.. После танцев он может делать с Мадлен все что хочет… но на Рождественскую ночь… оставьте нам ее, пожалуйста!..
Бессердечие непредсказуемо, так же, как и милосердие.
Мадлен было разрешено остаться с товарками на праздник.
— Святая Ночь, — смешливо выплюнул Воспитатель и плотоядно поглядел на Мадлен. — В такую Ночь надо, конечно, веселиться. С одним условием.
Он помолчал. Вытащил из кармана сигарету, прикурил, затянулся. Сверкнул в Мадлен щербатыми зубами.
— Ты должна будешь плясать как угорелая. До пота. Чтобы с тебя стекало в три ручья. Чтобы ты была мокрая как мышь. Я еще не пробовал мокреньких. Гладеньких. Скользких, как улитки. Будто ты бежала, как гонец, и задохнулась. И упала. А я римский воин. И я приближаюсь к тебе. А ты лежишь вся мокрая. И кричишь. И зовешь на помощь. И плачешь. И молишь о пощаде. А я беспощаден. Я беру тебя. Скручиваю руки у тебя за спиной проволокой. Раздвигаю твои худенькие бедра. Ты мала и мокра, а я огромен и неистов.
Мадлен казалось, что его губы вывернулись и побагровели в жадном слюнном блеске.
Она поспешно кивнула головой, слушая вполуха, соглашаясь со всем, что бормотал он, исходивший желанием.
И праздник начался.
Из столовой принесли пироги с капустой и вареньем. Возложили на составленные рядами столы. Зажгли много маленьких свечек и воткнули их в пироги со всех сторон. Сдвинули койки полукругом, чтобы удобнее было танцевать вокруг елки. Ель возвышалась посреди палаты, черная, колючая, печальная, как их жизнь. Они расцветили черную жизнь разноцветьем ленточек и тряпочек — самодельный серпантин обвивал колкие нищие ветви, шары, слепленные из пластилина и белой глины, тускло мерцали среди еловых широких лап, куклы, любовно сварганенные из бархатных и холстинных тряпиц, качались на сквозняке, прицепленные грязными нитками на еловые иглы, и по всей бедной ели горели свечки, основаньями прилепленные к веткам — крохотные теплые огоньки, нищенские, бедняцкие, зовущие улыбаться сквозь слезы, сами похожие на слезы, дрожащие и стекающие по черным от горя щекам, на горящие во мраке детские глаза. Кастелянка, уборщица и столовские раздатчицы довольно потирали руки: ни монеты не затратили они на украшения! Какая экономия! Как разумно мыслят воспитанные, ухоженные в Воспитательном доме дети великой Эроп!
Принесли старый патефон, обтерли от пыли дурацкие пластинки. Черный диск вертелся, хриплая невнятная музыка раздавалась под сводами погруженной в праздничную тьму и кутерьму палаты. Девочки бегали вокруг столов со стоящими в кольце огней праздничными пирогами, взявшись за руки, скакали вокруг усаженной горящими свечами елки: наша елка! Наша! Мы сами ее нарядили! Мы сами ее сделали! А завтра будь что будет! Пусть нас снова мучают! Пытают! Воспитывают! Сегодня мы — Санта-Клаус, Люсия! Красная Шапочка, Снежная Королева! Давайте веселиться! Давайте плясать! Господин Воспитатель, а вы что там скорчились в уголочке?!.. Идите сюда! Давайте танцевать с нами!.. Ну же!.. Хватайте нас за руки!.. И Ирэн, и Мадо, и Веро, и Марго, и толстушку Круассан, и… где же Мадлен?.. Ее оставили с нами на ночь?.. Да, разрешили! Завтра ей ух, достанется!.. Где?.. В карцере или в черной комнате?.. Бросьте вы про черную комнату в праздник!.. Делать вам нечего!.. Пляска!.. Пляска!.. Тетка Эрих, смените пластинку!.. Эта нам надоела!.. Слишком заунывная мелодия!.. Поставьте знаете какую?.. Ту, где Марианна Росс поет: «Как когда-то с моей Лили, как когда-то с моей Лили…» Это высший класс!.. Вот она!.. Ну, вперед!.. Елку не уроните, дуры!.. Пожар устроите!..
Девочки взялись за руки и кружились вокруг елки. Кто-то спотыкался, падал, прикусывал губу до крови. Музыка гремела. Песня про мою Лили грохотала под потолком, вилась вокруг наряженной елки блестящим смерчем. Девочки танцевали до упаду. Задыхались. Их красные лица вспотели. Им хотелось танца, но хотелось уже и пирога. А музыка все бушевала. Ей не было конца. Буйство музыки было невыносимо. Девочки хохотали, кружась, как очумелые. Елка тряслась. С нее на пол падали свечи. Гасли. Мадо выкинула коленце, задела ногой еловую лапу, и с ветки на пол с грохотом и звоном свалилась громадная золотая звезда, разлетевшись на тысячу осколков; обломки засверкали в мареве Рождественской ночи, как драгоценные дары волхвов, пришедших поглядеть на младенчика, Бога своего.
— Мадо, Мадо!.. Кто из нас Каспар!.. А Бальтазар!.. А мальчики к нам из колонии на праздник приедут?..
— Тебе бы все о мальчиках, потаскушка!.. Завтра!.. В само Рождество! Господин Воспитатель клятвенно обещал!..
Кружение. Блеск. Хруст раздавленных хрустальных осколков под башмаками, под обтерханными немытыми туфельками.
— А Мадлен в карцер, что ли, посадят?..
— У нее нож под кроватью нашли… Трам-пам-пам!.. Пам-пару-рам!.. Быстрей, быстрей кружись, Марго, неповоротливая кляча!..
— Может, она этим ножом…
В танце — наклон к розовому, вспотевшему уху подружки. Горячий, сбивчивый шепот.
—.. но ведь это грех!.. Себя!.. Ножом!..
— Ты в Святую Ночь о грехе не говори… Души волхвов рассердятся…
Музыка гремела и ярилась, хриплая песня про мою Лили заводилась в тысячный раз. Натанцевавшиеся бросались к столу, под прицельными ледяными взглядами надсмотрщиц отрезали куски пирога, заталкивали себе в рот, причмокивали.
— Веро, а где Мельхиор?.. Кто у нас переодет Мельхиором?..
— Вон, вон!..
Мельхиор выбежал из тьмы на свет свечей. Лоб и затылок его были обмотаны отрезом холстины, выкрашенной свекольным соком в бордово-малиновый, ядовитый цвет. В мочках ушей мотались слепящие фольговые сережки в виде изгибающихся змей. С самодельной чалмы на брови свешивалась усыпанная приклеенными блестками бумажная звезда. Полосатый халат весь был усажен блестками на клею, вырезанными из шоколадной обертки.
— Мельхиор!.. Какой же ты красивый!..
Восхищенные вздохи достигали ушей «Мельхиора». Он польщенно кланялся. Кашлял в ладошку. Вздергивал бородой — к подбородку девочки была приклеена обмокнутая в белила расхристанная мочалка.
— А где же наш младенец Иисус?! — возгласил «Мельхиор» басовито и тут же заблажил тоненьким тенорком:
— Здесь он!.. Здесь, милый царь-государь волхв!.. Спит в корзиночке!.. Рядом с ним мычат коровы, козочки блеют…
— Где, где, покажите?.. — снова натужный бас.
И опять верещанием:
— Да вот Он лежит, царь-государь!.. Глазки закрыл и дремлет!.. Тихонький, хорошенький такой…
— А кто его мать?.. Где она?.. Покажите мне, я хочу ее вознаградить за то, что она такого чудесненького ребеночка родила!..
«Мельхиор» озирался вокруг, шаря за пазухой, оттопыривая усыпанный блестками халат. Вот она танцует вокруг елки, его мать. Уже не взяв подруг за руки. Уже одна. Кружится, запрокинув голову. Закрыв глаза. Пот льет с нее ручьем. Заливает ресницы, губы. От ее распаренного тела идет жар. Она одна без маски. Все в масках — волхвы, пастухи, Санта-Клаус, гномы, Белоснежки, клоуны, разбойники, пираты; она одна со своим, голым лицом. Беззащитная. Как красиво ее лицо! Румяно! Говорят, ее пленную привезли из далекой страны. И она забыла родной язык. И полюбила Эроп. Чужбина стала ее родиной. Чужбина! Божья Мать с мужем тоже убежали на чужбину. Мария ехала верхом на осле. Младенчик, завернутый в тряпье, спал у нее на руках. Как ты хорошо танцуешь! Без устали! Отдохни! Еще напляшешься!
— Вот она, Матерь Божья!
— Мадлен!.. Мадлен!..
— Это Мадлен!
Девочки в масках и в костюмах волхвов, воинов, пастухов и цариц ринулись к ней, одиноко танцующей, и схватили ее — кто за руки, кто за ноги.
— Мадлен! Ты Божья Мать! Садись под елку! Сейчас тебе ребеночка дадут!
Все плыло перед глазами — черные еловые ветви, унизанные шарами и орехами, пироги, стаканы с питьем, столы, колченогие стулья, стены с портретами вождей Эроп, кляксы чернильных фотографий, пестрота самодельных ярких костюмов, маски, расшитые кнопками и гвоздями, взвихренные юбки, ножки в грубых чулках, тяжелые башмаки, пылающие во тьме щеки и глаза в прорезях холста и разрисованного картона, и она не помнила, как ее усадили под ель; она слышала свое частое дыхание. Воспитатель любит мокрых и скользких — помнила она. Зачем отыскали нож у нее под матрацем?
Ей в руки всунули тяжелый сверток. Бревно там, что ли?.. Вместо пеленок — ветхие девчоночьи панталоны, вот смех. А может, Он живой?.. Она держала поддельного Младенца неуклюже и нежно, как настоящая мать — первенца.
— Ого, Мадлен, с тебя хоть картину пиши!.. Правда, похожа?.. На ту, в костеле?..
— Как две капли воды…
— Эй, Мадленка, скажи Ему что-нибудь!.. Спой Ему песенку!.. Колыбельную!..
Она набрала в грудь воздуху и запела.
Должно быть, она натанцевалась слишком, и голова у нее перегрелась.
Что-то случилось с ее головой.
Она запела на своем родном языке. Забытом ею напрочь и навсегда.
* * *
Милый лес, милое поле. Какой яркий день! Больно глазам! Я иду с матерью в храм. Мимо рынка иду. О, сколько вкусной снеди здесь!.. Разрезанные семги, бараньи окорока, круги застывших на морозе сливок — они похожи на серебряные колеса, отломанные с царских колесниц. А Царь-батюшка проезжал уже, мама?.. — спрашиваю я мать, — ехала ли Царская повозка этой дорогой?.. Нет, мать отвечает. Скоро он поедет навстречу нам. И ты увидишь его.Я увижу Царя! Я увижу Царя! Вот счастье! Вот радость!.. Как я молюсь за Царскую Семью всегда. Как я Их всех люблю.
А сколько дочерей у Царя, матушка?..
А пять дочерей, ласточка, и еще Цесаревич, брат.
А почему пять, матушка, ведь четыре сестрицы?..
А об этом ты после узнаешь, доченька.
Мы идем по слепящему снегу. На рыночных лотках — и чеснок, и рубиновая морковь, и изумруды петрушки, и соленья, и варенья в банках, и ягоды глядят сквозь тусклое стекло, как тигриные глаза сквозь чащобу. Бороды торговцев синеют от кружев инея! Какой мороз! О, как же я люблю зиму! Нашу прекрасную, ядреную зиму, когда чистый алмазный снег резко хрустит, поет под каблуком, искрится каждой малой гранью, всякою снежинкой… С церковного купола взмывает ввысь над площадью, запруженной нарядно одетым народом, стая ворон. Вороний грай в густо-синем небе! Взгляд теряется, тонет в выси. Какая синяя бесконечность! Как сладко потонуть в ее беспредельности!
Не гляди в небо долго, дергает меня за рукав мать, голову потеряешь. Улетишь в небо, как ворона!
Я не ворона, я…
Ах ты, мой воробей!..
Мы идем дальше, ноги наши болят. Храм уже близко. Под Солнцем рыжим огнем горят его начищенные к Рождеству купола. Мы с матушкой всю Рождественскую ночь простояли в храме. Молились. Зажигали свечи. Крестились на высокие, темные, мрачно горящие золотом, чернью, багрянцем, суриком древние иконы. Золотые буквы светло восходили над Царскими Вратами: ХРИСТОСЪ БОГЪ НАШЪ РОДИЛСЯ. Матушка, а почему Врата — Царские?.. Да потому, что Христос — Царь наш. И Царь Небесный. Он нашу землю, родину нашу, в рабском виде исходил, благословляя каждый куст, каждую речную излучину. Каждую нищенку у рыночных врат. Каждого Царя, венчающегося на царство.