Страница:
— Линушка, ты выздоровела! Говорил я: девчонка очухается!.. Господь не попустит зла. Ан все по-моему вышло!
— Гри-Гри, это ты!.. Это ты!..
Я бросаюсь к нему и висну у него на шее. Он обхватывает меня медвежьими ручищами.
Медведь живет в берлоге за кедром. Медведь любит по осени кедровые шишки. Орешки его волнуют. А Гри-Гри не медведь. Гри-Гри — Дух Святой. Он утешает. Он укрепляет. Отчего ж все женщины под его тяжелым, остановившимся взглядом, масленым и огненным, со зрачками, как два лезвия — у котов и рысей такие глаза бывают, — бьются в истерике, падают на пол, ползут к нему на брюхе?!
А мы с сестрами не ползем. Мы еще девочки. Но и мы под его ночным взглядом иной раз краснеем, как яблоки. А Аля машет кружевной пелеринкой на нас: не глядите на Гри-Гри так изучающе, молитесь ему, падайте перед ним на колени, он излечит вас от всех скорбей.
Ах, бедная Леля!.. Ты столько языков знала… Ты говорила на древнем языке земли Рус, любила слова, что записывались великими буквами, цепкой вязью, словесами, похожими на замысловатый торт или деревянный арбалет, на лук со стрелой, на древесную пышную крону. Ты говорила на языке страны Гондвана и на наречии Берега Ярких Алмазов; ты единственная из девочек в совершенстве знала латынь и звучно читала медные, бряцающие стихи Адриция и Далматия. И ты без запинки читала в старинных толстых книгах, что привез с собой Гри-Гри из тайги. Гри-Гри вырос в тайге, на заимке, в срубовом доме. В юности при Гри-Гри денщиком, на заимке, жил огромный дикий волк. Он приручился, но не присмирел. Долгими таежными ночами, наохотившись и освежевав тушки зверей, ощипав дичь, Гри-Гри садился за книгу, начириканную замысловатой вязью, и почесывал за ухом волка, развалившегося у его ног. Я не боялась Гри-Гри. Он казался мне ручным волком. Да, он был волк… или снежный барс. Тело его жило и двигалось в постоянном напряжении гибкости, охоты и страсти. В нем не было и капли ленцы, позевывания, киванья: «Завтра!.. Завтра это сделаю!.. а пока…» Он слишком хорошо знал, что никакого завтра нет. Что есть только сегодня.
И сегодня я, Гри-Гри, подбежала слишком близко к тебе.
И ты внезапно обхватил меня ручищами, обнял, смял, прижал.
Я охнула, застонала.
«Стони, стони, — ты сказал, — ох, сладко девке стонать. Ох, много сердец ты погубишь, плутовка!.. Чертовка…»
И сильнее обхватил меня. Я увидела совсем близко его глаза. Зрачки его расширились, почернели, заняли в размахе всю радужку.
«Какая же я чертовка, милый Гри-Гри, — сказала я, задыхаясь, пытаясь высвободиться, и вместо свободы еще теснее прижимаясь к нему, колдуну, — когда Аля все время твердит: Линушка, доченька, ты от Бога, ты Богом нам послана, что бы мы делали… без тебя?.. Разве, Гри-Гри, красота… это… от Сатаны?!..»
Гри-Гри, тряся бородой, приблизил румяное, с лапками морщин лицо к моему.
Ноздри его раздувались Он, я знала это, знал в лицо Сатану.
И Сатана ему изрядно надоел.
«Что ты, Линушка, — выжал он из себя, как лимонный сок из лимона. — Конечно, красота — Божье созданье. И ты — Божья. Только ломаешь ты все внутри мужика. Ты, девчонка еще… а увижу тебя — все во мне переворачивается вверх дном. Естеству моему такая краса, как у тебя, — помеха и сладость. Слаще желания нет ничего на свете; только брак с отцом Духовным, с Огнем Небесным. Прижму тебя… уж не прогневайся. Сладка тяжесть тела твоего девичьего мужескому безумию моему. Иди!.. Сядь ко мне на колени…»
Я сидела у него на коленях. Он был старик. Старец. По-небесному ученый. Охотник. Насмешник. Пахарь. Провидец. Он был пророк; а я была глупая кочерыжка. Капусту тяпкой секли, меня в ступке нашли.
Ты пророк? Да, пророк. Я и два уволок, и три уволок. И еще уволоку. С меня хватит на веку. Напророчь мне хорошее, пророк. Я уже напророчил, слышишь: умирать будут из-за тебя мужики. А ты мужик?.. Да, я мужик. Старик. Я сильный бык. Вокруг меня танцуют и девчонки, и молодухи, и квашни, и водомерки, и цапли, и фазанихи; а мне только одну. Каково это: хоть я и Старец, и пророк, а я не все себе позволяю. Нет! Ты позволяешь себе все. Позволь себе все, пожалуйста. Ты хочешь? Да. Ты разрешаешь?.. Да. А ну узнает Ника — голову мне оторвет… Да. Что да? Голову — пусть? Не жалко тебе пророка? Много разговариваешь. Ишь, приказуха!.. От Царицы, что ль, научилась?.. даром что кровь… Что — кровь?.. Ничего не знаю про кровь. Все наши Цари приходили на трон в крови, перепачканные кровью. Как соком вишни. Есть еще благословенная кровь, Лина. Какая? Любовная. Это когда себе вены режут из-за несчастной любви?.. Воистину дурочка и девочка. Больше ничего тебе не скажу. Иди ко мне. Приоткрою тебе тайну.
Он положил меня на кровать и раздел. Сначала снял пелеринку. Потом кофточку. Потом юбочку верхнюю. Потом три нижних юбочки. Потом кружевную рубашечку. Я лежала, дрожала в лифчике, поясе, панталонах, трусиках, чулочках и белых трикотажных носочках. Он снимал нежно: лифчик… поясок… стягивал, любуясь моими ногами и гладя их, чулочки… Его ладони были грубы и шершавы. Внезапно они сделались тяжелыми, горячими и быстрыми. Моя голая грудь вздымалась, дышала часто.
— Гри-Гри!.. покажи мне, что мужья делают с женами… что взрослые мужчины делают, когда…
— Быстрая какая… Все ей вынь да выложь…
Он прикрыл веками глаза. Он был как слепой. Он видел меня всю. Я лежала перед ним голенькая, как улитка, вся выползшая из ракушки. Его тяжелые ладони гладили меня везде. Обжигали плечи. Охватывали на миг шею и отпускали. Скользили по талии к бедрам. Обклеивали горчичниками колени, лодыжки, голени. Сжимали ступни. Мяли, как тесто, живот. Поднялись к груди.
Я вздохнула прерывисто. Вздох прозвучал, как сигнал трубы. Гри-Гри нагнулся стремительно. Его язык, как язык зверя, лизнул меня — от расщелины меж ног, от живота до ключиц, до подбородка. Я была его щенком. Его лисенком.
— Ты мой лисенок и дитенок, Линушка, — невнятно прошелестел он. — Я твой зверь. Я твой старый пророк. Я не совру тебе. Я не испорчу тебя. Я покажу тебе твое будущее. Вот.
Его лицо с черной козлиной бородой оказалось напротив моей маленькой груди, и рот впился в мой вставший крохотной свечкой сосок. Я думала — откусит! Стало страшно. И тут же страх, росший во мне, ухнул в бездну — так падает с огромной волны отвесно и тонет, накрытый стеной соли и пены, утлый кораблик. Губы Гри-Гри ослепили меня. Солнце встало перед моими закрытыми глазами. Он целовал мне сначала одну грудь, затем другую. Потом тронул меня грубой рукой меж подавшихся в стороны ног. Там расцветала китайская роза. Там жил зверек. Он кусал изнутри и мучал меня. Высовывал мокрый скользкий нос. Лизал меня изнутри маленьким розовым язычком. Я не могла его поймать. Он не давался. Ему не было имени.
— Вот он, — пробормотал Гри-Гри, — вот твой малыш. Я поймал его.
Под мужицким шершавым пальцем перекатывался талисман. Возьми на счастье. Он твой. Но ты не моя. Ты будешь чья-то. Там, далеко. В другой жизни. Забудешь бородатого потешного старика, похотника, козлодоя. Нет. Не забуду. Поцелуй талисман; поцелуй перстень. Ласкай зверька, он ведь любит ласку. Его держали во тьме и в холоде, плохо кормили, открывали клетку на ночь, и в нее врывался мороз и буран. И шкурка мерзла. И носик прятал в лапки. О!.. о… да, да… ах, нет, пусти… слишком невыносимо… зачем дуло ружья, о охотник, пробирается все глубже в чащобу… в неопалимый куст… а если ты выстрелишь, и хлынет кровь… она не хлынет, а брызнет… я вдвигаюсь во мрак медленно… я осторожен… я, великий охотник, лыжник в тайге… не причиню тебе зла, маленький зверек… я сберегу тебя… тебе хорошо?.. тебе счастливо?.. тебе сладко… люди не умеют доставлять друг другу сладость…
Стони… стони… так будет легче… я дойду до края… я дохожу… вот… видишь… видишь… дальше нельзя… дальше — твой крик… забьешься… ты не рыба на остроге… ты не соболь со стрелой в боку… ты моя девочка… сладко тебе?!..
Да… да!..
Он был такой большой, черный, бородатый, с сияющими бешеными, чуть навыкате, зверьими глазами, добрый, как Бог, идущий по облакам, нежный, как сестра милосердия. Он был милосерден ко мне. Он был к себе жесток. Он подвел себя к краю любви, а меня осторожно, чутко отвел за ручку, приговаривая: высоко, нельзя, разобьешься, упадешь, расквасишь нос, костей не соберешь.
Я глядела на него во все глаза. Он был красив. Его лицо перекосило любовью и жестокостью. Он стоял на краю пропасти и шатался. Он чуть не падал. Он вынул дрожащие пальцы из влажной нежной тьмы, положил руку себе на лицо, вдохнул и провел языком по своей ладони крест-накрест.
— Да святится плоть твоя и душа твоя, — шепнул он хрипло. — Будет с тебя нынче. Никогда, вовеки не подойду к тебе. Помни все, что было сейчас. В иных жизнях помни. Один человек возьмет твое чудо вот так, как я сейчас. И этот человек будет любить тебя. Помни. Чувствуй. А боле — никто. Так я, старец, тебе говорю. Пророчье да сбудется. Почему ты… так дрожишь?.. Разве худо тебе?..
И я вытолкнула из себя: «Чудесно!.. Еще!..» — вместе с саблей сладкой боли вдоль всего выгнутого тела: я была сабля, и боль била меня саблей, разрубила пополам, и одна половина моя осталась ребенком, канула в пропасть снежного детства, тайного девства, а другая — горела в ярком, гудящем на ветру женском костре, я стала женщиной, не утеряв девства, и я отныне страстно хотела сгореть, умирала от желания, и желание было счастьем, радостью звенело, и желание никогда не было жалением, всегда — велением, всегда — царствованием, всегда — владычеством: старик Гри-Гри, замшелый таежный волк, оборотень в шкуре рыси, соболий вожак, короновал меня короной любви, и отныне я умела ждать, могла любить, хотела сгорать в любви дотла. Пусть в пепле жемчужину найдут. Одну. Мою. Женскую жемчужину: в развилке пожарищной тьмы.
Аля вошла, вбежала в тот момент, когда Гри-Гри склонился и поцеловал мои сдвинутые, сжатые в исступлении взрослой радости ноги.
— Что ты делаешь, великий старец?!.. — всплеснула она руками.
— Лечу, мама, как видишь… излечиваю дитя наше!.. От муки, от сомнения… от неведения… от зависти… от страха дикого… Теперь ей все… счастливо, светом ясным освещено… А то бьются иные, кричат… борются: с чем?!.. С Божьим, с данным навеки… Не проклятье это, запомни!.. — а благо, а гордость, паче гордыни, выше упования… Нет плоти, дух есть, одна душа есть…
Так он бормотал надо мной, мне одной.
Аля ничего не спросила. Постояла около двери. Дальше в комнату не пошла. Улыбнулась. Запахнулась теснее в пуховый ажурный платок. Подняла руку. Перекрестила меня и Гри-Гри, тяжело, со свистом дышащего, глядящего светящимися, слезящимися глазами.
— Расскажи мне еще о Семье.
Это спросил он или она?
Она не поняла. Их губы были близко придвинуты друг к другу. Они шептали, путая слова, мешая дыхание, вливая друг в друга вдохи и стоны и смех.
— Я хочу пить.
— У меня есть апельсиновый сок. И даже целая корзина апельсинов. Любишь апельсины?
Он оторвался от нее, взял с дивана тяжелую корзину с новогодними фруктами. На ярких, как огонь, апельсинах сидела игрушечная Белоснежка. Князь вынул плод из корзины и подал Мадлен.
— Все наоборот, — сказал он и улыбнулся. — Там, в Саду, Ева кормила Адама, а здесь я тебя кормлю. Хоть я и не Адам. Сладко?
Она вспомнила бормотанье Гри-Гри: «Сладко тебе?.. Сладко тебе?..» Поежилась — холодно было лежать на смятых, сброшенных красивых тряпках на полу.
— Давай я перенесу тебя на диван, — шепнул Князь. — Ты совсем не тяжелая. Ты похожа на Кору с Эрехтейона.
— Кто такая… Кора с Эрехтейона?.. — настороженно, обидчиво спросила Мадлен. — Какая-нибудь девчонка, прогулянка?.. из пивного бара?.. ты дал ей денежку, чтобы она пошла и купила себе новые чулки…
Он подхватил ее под коленки, под спину и кружил по комнате с ней на руках.
— Нет, душенька. Это не гризетка. И не трактирщица. Ты ее никогда не видела. Она каменная… она прекрасна. Я повезу тебя в древний храм, где она стоит, и небо синим плащом окутывает ее. Я был возле нее в жаркий день. Пекло Солнце. Я опустился на колени и поцеловал край ее каменной одежды. Я не думал тогда, что увижу ее живую.
— Ты сумасшедший… ты сумасшедший!.. — смеялась Мадлен. — Перестань кружить меня!.. Голова закружится!..
Это был их второй вальс — в нетопленой зимней комнате, словно переселенной в шумный предновогодний сутолочный Пари из земли Рус. Все кружилось, летело перед их глазами. Они видели только друг друга.
Князь остановился, запыхался. Опустился на диван с Мадлен на руках.
— Я приходил к Ним на утренний кофе, — сказал он тихо. — Аля встречала меня в пеньюаре. Усаживала за стол. Дымился кофейник. Сахар мерцал в вазе мейссенского фарфора. Дети весело улыбались мне. Тебя тогда не было среди них? Нет, ты была. Я помню тебя. Твои золотые волосенки. Вы со Стасей хулиганили. Толкали друг дружку и гостей ногами под столом. Ты любила стаскивать из хлебницы пряники, да?..
— Да, — задумчиво, как во сне, кивнула Мадлен. — А потом я исчезала за кистями скатерти, и Стася со мной вместе. Мы ползали меж ног, обутых в узкие туфли и изысканные башмаки, дергали дам за кружева нижних юбок. Щипали за щиколотки. Подкладывали кнопки под ажурные носочки. Визгу было!.. Народ ахал!.. ноги поджимал… Аля искала нас под столами, приподнимала скатерть… тщетно!.. мы уползали стремительно, упоенно, уже хохотали, заливаясь, тряся косами, в дальнем углу, под пологом в спальне… И косы расплетались… и вились по плечам, спине…
— Да, да, да! — шепотом крикнул он. — И я подходил… садился на корточки… брал твои волосы в руки… играл ими… зарывался в них носом… шутейно изображал киску, терся об тебя: мяу, мяу!.. И ты обрывала с подола своего платьица бантик и играла со мной… и я прыгал, наподобье кота, и урчал… а ты хохотала, хохотала, хохотала!..
— Я потом не могла смеяться… знаешь… очень долго…
— Ты пережила смерть. Людям, пережившим смерть, ничто не страшно, вот только смеяться они научаются с трудом.
Мадлен встала, потянулась. Ее нагое тело вытянулось струной. Она закинула руки за голову; Князю показалось, что над ее головой звездное небо, и она тянется к звездам.
— Хочу пить. Принеси мне питья.
— Я принесу тебе весь мир. Я верну тебе Рус. Нашу Рус. Ты вернешься туда Царицей.
Она вспыхнула.
— Быть может… я рассказывала тебе только сон!
— Хорошо. Сон. Я сам вышел из сна, заплатив кровью за то, что живу. Мне с тех пор не снятся сны.
— С каких?
— Когда меня вывели вместе с другими офицерами на зеленый лед суровой реки и крикнули: «Стреляй во врагов народа! Бей их безжалостно!» Выстрелы грянули. Я понял, что сейчас умру. В меня попали пули. Я упал на лед. Последнее, что помню, — это треск подо мною льда: он был молодой, лед-то, тонкий. Хрустнул под тяжестью наших расстрелянных тел.
Мадлен с нежностью гладила Князя по волосам. Провела пальцам по усам. Пальцы запутались в слегка вьющейся бороде, нашли губы. Князь поцеловал ладонь Мадлен, раз, другой, третий.
— Кто же тебя спас?.. Как же ты… остался жив?..
— Сам не понимаю. Очнулся я в слепой, без окон, избе. Маленькое круглое оконце под крышей. Беленые стены. Мазанка. Снаружи выстрелы. Я лежу на соломе. У моего изголовья — кружка с водой. Рука сломана. Не могу шевелиться: боль безумная. Я поворачиваюсь и достаю до края кружки губами. В четырех беленых стенах не понять — день или ночь. Я валялся в бреду… бормотал молитвы… кричал, звал Царя, Алю, родных… генерала… чуял: на щеке моей кровь, и в голову я ранен тоже, потому и брежу… и вот входит она…
— Кто?..
Голос Мадлен падает до шепота — неслышней крыльев бабочки летит он от ее губ к его губам. Князь долго целует ее. Потом, чуть отстранив, любуясь ею во тьме, исчерченной огненными спиралями, отблесками из приоткрытой дверцы голландки, говорит:
— Та, что спасла меня.
— Тебя спасла женщина?..
— Женщина всегда спасала мужчину. Ты разве об этом не знаешь?..
— Но и губила тоже.
— Одно из двух. Третьего не дано.
— Что она делала с тобой?..
— Все. Она подходила ко мне, ложилась рядом со мной и спасала, спасала меня. Она любила меня, простая женщина. Крестьянка. С полной грудью, с мягкими теплыми руками, с иссиня-черными татарскими волосами, пахнущими молоком и кислым тестом, с горькими, как ягода жимолость, губами. Я не знаю, как ее звали.
— Она все время молчала?..
— Почти. Она приносила мне еду; я ел; после она ложилась рядом, плакала и смеялась и целовала меня. Иногда она рассказывала о себе. Я понял, что не знаю моего народа.
— Но ведь ты сам и есть народ, Князь. Ты разве об этом не знаешь?..
— Да. Ты права. Я тоже народ. Значит, мы слои глубокой воды: теплый, горячий, ледяной, леденистый. Чем ближе к поверхности, тем теплее и яснее. Все просвечено Солнцем. А на глубине… но ведь именно там лежат раковины, в которых — жемчуг…
Мадлен развела ноги.
— Гляди. Гляди, мой Князь, на сокровища земли твоей и моря твоего. Ведь все это отныне твое. Твое и только твое.
Он склонился к ее лону. Георгин, каждый лепесток твой целую. Белая хризантема, каждую тычинку твою ласкаю. Раковина, не пальцами, а лишь поцелуем открываю я тебя, недоступную. Недоступную?.. Ха!.. Святая правда: другие не знали тебя такую, Мадлен, какая ты сейчас. Этот человек тебя родил. Прав был старый кудлатый страшный пророк Гри-Гри. Тебе довелось родиться дважды.
Он не отнимал рта от размыкающихся один за другим, многослойных лепестков. Цветок дышал жаром, парил. Пах морской солью и ветром. Сознание Мадлен мрачилось. Видения посещали ее. Ей казалось — она золотая цепь, застегнутая на животе танцовщицы фламенко. Колибри в мощном мужском кулаке. Сейчас сожмет сильней кулак — и ей конец.
Князь покрывал огненными поцелуями ее живот, внутренность бедер, гладкую, как шелк, ее торчащие ребра, ее шею и лоб. И вся она выгибалась навстречу его целующему рту, подавалась вперед, выворачивалась, подставляя волнам и брызгам ласк все новые кусочки изголодавшегося по любви тела.
— Ты знаешь про Ипполитов Дом?..
Ипполитов Дом. Ипполитов Дом. Знакомое до бреда имя. Где это, Князь?!.. В далеком северном городе. Чем он так знаменит?.. О нем теперь знает весь мир. Там убили Их Величества.
— Что?!.. Что ты сказал… повтори!
Князь испугался. Лицо Мадлен побелело, стало светлее снега. Губы стали дрожать. Они прыгали. Зубы в губы. А еще закуси кулак. А еще лучше — спрячь голову в ладони.
— Как!.. о я дурак… Ты… не знала…
Он привлек ее к себе. Она уже сотрясалась в рыданиях.
Она никогда ничего не умела делать наполовину: плакать так плакать, смеяться — так во все горло, любить так любить, ненавидеть так ненавидеть. Она билась в руках князя, как подстреленный зверь во тьме, в сплетеньях ветвей тайги, среди лимонника и чаги.
— В Ипполитовом Доме, — тихо и твердо сказал Князь, прижимая к себе любимую, — их убили. Всех. Одного за другим. Потом сразу. Потом опять поодиночке. Потом через одного. Потом, убив, усомнились, что убили, и ну давай плясать на телах пляску смерти и снова стрелять. Потом увезли в тайгу, сбросили в яму, подожгли: а вдруг воскреснут?.. хлопот будет полон рот. А в Ипполитовом Доме остались на стенах и в полу щербины от пуль и кровавые выемки. И кровью весь исчерчен Дом. Все его половицы. Кирпичи. Потолки. Стены. Плинтусы. Дверная обивка. Потолок. Там было побоище. Там исполнились слова Иоанна: «Претерпевший же до конца спасется».
— Они… спаслись?..
Ее рот пересох. Она не могла говорить.
Слишком сильным было потрясение.
Ее разбуженная память билась и играла огромной рыбой вместе с ней, проснувшейся, внутри и вовне нее.
— Они претерпели до конца. Знаешь, кто Они сейчас?
— Кто?..
— Святые.
— В Рус не так много жило святых. Они все на Иконе Всех Святых. Ники, Али и детей там пока нет.
— Есть. Ты не знаешь. Здесь, в Пари, есть наша церковь; она канонизировала убиенных Царей. Сама подумай, какие муки довелось им испытать! Они мученики. А мы дети их и наследники. И это мужество, нам по наследству доставшееся, как факел, пусть ведет нас во тьме.
— Тьмы много, Князь. Иной раз я ничего не вижу. Я живу во тьме. Кто я такая?.. Ты знаешь об этом?..
— И что, если знаю?.. И что, если не знаю?.. Если — узнаю?.. Ты прогонишь меня?.. Я отвергну тебя?.. Не говори глупостей. Если тебя это волнует — я заберу тебя отовсюду, где тебе плохо, постыло. Скажи мне только…
Он замялся. Она перебирала его волосы. Всхлипывала.
Ники и Али больше нет. Нет. Нет. И не будет никогда. Никогда. Никогда.
И никто не поднесет ей ягоды к подушке, к изголовью на большом блюде фамильного серебра: отжили свой век родительские вишни, осыпались наземь, склевались дроздами, раздавились чужими солдатскими сапогами.
Что сказать тебе?.. Как я тебя люблю?..
Он помолчал. Взял ее лицо в обе ладони.
— У тебя кто-нибудь есть теперь, кто тебя любит и с кем ты была в любви? Я не спрашиваю про то, что творят люди без любви. Твоя жизнь — это теперь моя жизнь. Я должен знать, что с тобой все хорошо. Твое несчастье — сто, тысяча ножей в меня. Стрелы насквозь. Торчащие в мясе. Пробивающие до кости. Скажи!
Мадлен прижалась головой к груди Князя.
— Есть.
— Кто он?..
— Граф Анжуйский.
— Я знаю его. Это небезопасно.
Больше он ничего не сказал.
Он говорил ей молчанием, баюкая ее на руках, на смуглой широкой и жилистой груди: наплевать. Все само решится. Будь у тебя хоть сто возлюбленных, все равно я один. Я отберу тебя у всех. Я отниму тебя у людей. А если тебя похитит Бог — я взберусь в небеса и отниму тебя у Бога. Мне никто и ничто не указ. Дай-ка подложу еще дров в голландку.
Он встал, поискал на кухне дровишек, умело всунул поленца в раскаленную печь.
Мадлен глядела, как бьют его в обнаженную грудь оранжевые, медово-искристые сполохи.
Время содвинуло зеленые льды и остановилось.
Так останавливается бег великой реки подо льдом.
Так человек живет настоящую жизнь во сне, а истинную жизнь, оболгав, изверившись в ней, просыпает, зевая и ломаясь, как печеная коврига.
Да, я поехала вослед за сосланной Семьей. Нас сослали на Север… там речки замерзали в октябре… там рыбу хранили зимой на морозе месяцами… снаряжала рыбные обозы в столицу, и они из глухой дали текли, текли, двигались медленно, важно… Келья. Внутри деревенской избы — подобье трона. Я садилась на него… протирала красный бархат… болтала ногами от избытка чувств… потом садились Стася, Руся…
Ох, Руся, пить медовуху ты не научена особливо, лучше плюнь, брось чарку с зельем, Отец тебя не похвалит за то, что ты к чарочке прикладываешься… Девушка должна вышивать гладью и крестом… уметь растягивать ткань на пяльцах… перебирать коклюшки… кружева так и лезут из-под пальцев, о, северное зимнее искусство, вывязать куржак, вывязать березу в лесу, воздевающую заиндевелые ветки к черному небу, подобно старинному гербу — рогам оленя или лося на фоне январской звездной ночи… Герб одиночества! Во лбу оленя горит серебряная звезда. И копытце у него серебряное. А я снова стала беднячка. И меня, и мою Семью можно запросто теперь пытать, вздергивать на дыбе, обжигать нам пятки угольями. Да разве мы выдержим такое?!
Я снесу пытку за веру. Мне до полусмерти надоела эта курная изба. Хочу воли. Хочу свободы. Пусть даже такою ценой. Хочу, чтобы слово прямо выражало мое сердце. Хочу правды. От людей, от зверей, от Божьего мира. Я сыта неправдой. Если мы ссыльные, так дайте нам правду, как бы она ни была жестока. Не кланяйтесь нам. Не крестите нас на морозе издали, ведя в воздухе дрожащей рукой. Не присылайте успокоительных книжек для чтения на ночь. Не отворачивайте головы, когда вы слышите выстрелы и душераздирающие крики. Жизнь напичкана смертями, как колбаса — салом. Будьте смелее! Сослали нас — теперь пытайте, выпытывайте от нас правду; доведите дело до конца.
А то как-то уныло здесь.
Надо, чтобы кто-то покричал, пострадал.
И настало утро. Ногой отворили забухшую дверь. Меня хватают, вопят: «Как две капли воды!.. она!.. Та, что в нашего Вождя… такого рабочего, такого крестьянина в картузе, в кепке… из нагана выстрелила!.. Тебя дыба ждет. Бревна принесены! Костер уже горит! Цепи натянуты! А ты, княгиня…»
Да разве я княгиня?!.. Вы бредите, рабочие и солдатские люди. Я не княгиня. Побреши еще. Тебя за версту видно. Это ты обратилась той бедной столичной халдой… тяжелый наган к поясу прицепила. Вот она, дыба. Качается под потолком сарая.
Пустите!.. Пустите!..
Я сама пойду.
Ну, иди. Вон он, тот, кто восстановит справедливость.
Ее руки хватают; обертывают веревкой; закидывают за спину; поднимают на цепях, перекинутых через железную перекладину; под пятками разводят, оживляя огонь, набрасывая туда уголья и хворост, дуя на пламя, костер: гори ясно, чтоб не погасло.
«Теперь говори!.. Говори, стерва, зачем ты стреляла в Вождя!..»
Молчу. Цепи тянут вверх. Руки мои надрываются в локтях, сухожилия рвутся, суставы лезут из пазов. На огонь дует дюжий детина. Его жирные висячие щеки в веснушках. Его поросячьи глазки прогрызают меня, как две мыши. О, любопытно, она даже не кричит. Крепкий орешек.
Дыбу поднимают еще и встряхивают.
«Потому, что я пришла из будущего. Мне отмщение, и Аз воздам. Я знаю, что вы нас всех убьете. И я упреждаю ваш удар».
— Гри-Гри, это ты!.. Это ты!..
Я бросаюсь к нему и висну у него на шее. Он обхватывает меня медвежьими ручищами.
Медведь живет в берлоге за кедром. Медведь любит по осени кедровые шишки. Орешки его волнуют. А Гри-Гри не медведь. Гри-Гри — Дух Святой. Он утешает. Он укрепляет. Отчего ж все женщины под его тяжелым, остановившимся взглядом, масленым и огненным, со зрачками, как два лезвия — у котов и рысей такие глаза бывают, — бьются в истерике, падают на пол, ползут к нему на брюхе?!
А мы с сестрами не ползем. Мы еще девочки. Но и мы под его ночным взглядом иной раз краснеем, как яблоки. А Аля машет кружевной пелеринкой на нас: не глядите на Гри-Гри так изучающе, молитесь ему, падайте перед ним на колени, он излечит вас от всех скорбей.
Ах, бедная Леля!.. Ты столько языков знала… Ты говорила на древнем языке земли Рус, любила слова, что записывались великими буквами, цепкой вязью, словесами, похожими на замысловатый торт или деревянный арбалет, на лук со стрелой, на древесную пышную крону. Ты говорила на языке страны Гондвана и на наречии Берега Ярких Алмазов; ты единственная из девочек в совершенстве знала латынь и звучно читала медные, бряцающие стихи Адриция и Далматия. И ты без запинки читала в старинных толстых книгах, что привез с собой Гри-Гри из тайги. Гри-Гри вырос в тайге, на заимке, в срубовом доме. В юности при Гри-Гри денщиком, на заимке, жил огромный дикий волк. Он приручился, но не присмирел. Долгими таежными ночами, наохотившись и освежевав тушки зверей, ощипав дичь, Гри-Гри садился за книгу, начириканную замысловатой вязью, и почесывал за ухом волка, развалившегося у его ног. Я не боялась Гри-Гри. Он казался мне ручным волком. Да, он был волк… или снежный барс. Тело его жило и двигалось в постоянном напряжении гибкости, охоты и страсти. В нем не было и капли ленцы, позевывания, киванья: «Завтра!.. Завтра это сделаю!.. а пока…» Он слишком хорошо знал, что никакого завтра нет. Что есть только сегодня.
И сегодня я, Гри-Гри, подбежала слишком близко к тебе.
И ты внезапно обхватил меня ручищами, обнял, смял, прижал.
Я охнула, застонала.
«Стони, стони, — ты сказал, — ох, сладко девке стонать. Ох, много сердец ты погубишь, плутовка!.. Чертовка…»
И сильнее обхватил меня. Я увидела совсем близко его глаза. Зрачки его расширились, почернели, заняли в размахе всю радужку.
«Какая же я чертовка, милый Гри-Гри, — сказала я, задыхаясь, пытаясь высвободиться, и вместо свободы еще теснее прижимаясь к нему, колдуну, — когда Аля все время твердит: Линушка, доченька, ты от Бога, ты Богом нам послана, что бы мы делали… без тебя?.. Разве, Гри-Гри, красота… это… от Сатаны?!..»
Гри-Гри, тряся бородой, приблизил румяное, с лапками морщин лицо к моему.
Ноздри его раздувались Он, я знала это, знал в лицо Сатану.
И Сатана ему изрядно надоел.
«Что ты, Линушка, — выжал он из себя, как лимонный сок из лимона. — Конечно, красота — Божье созданье. И ты — Божья. Только ломаешь ты все внутри мужика. Ты, девчонка еще… а увижу тебя — все во мне переворачивается вверх дном. Естеству моему такая краса, как у тебя, — помеха и сладость. Слаще желания нет ничего на свете; только брак с отцом Духовным, с Огнем Небесным. Прижму тебя… уж не прогневайся. Сладка тяжесть тела твоего девичьего мужескому безумию моему. Иди!.. Сядь ко мне на колени…»
Я сидела у него на коленях. Он был старик. Старец. По-небесному ученый. Охотник. Насмешник. Пахарь. Провидец. Он был пророк; а я была глупая кочерыжка. Капусту тяпкой секли, меня в ступке нашли.
Ты пророк? Да, пророк. Я и два уволок, и три уволок. И еще уволоку. С меня хватит на веку. Напророчь мне хорошее, пророк. Я уже напророчил, слышишь: умирать будут из-за тебя мужики. А ты мужик?.. Да, я мужик. Старик. Я сильный бык. Вокруг меня танцуют и девчонки, и молодухи, и квашни, и водомерки, и цапли, и фазанихи; а мне только одну. Каково это: хоть я и Старец, и пророк, а я не все себе позволяю. Нет! Ты позволяешь себе все. Позволь себе все, пожалуйста. Ты хочешь? Да. Ты разрешаешь?.. Да. А ну узнает Ника — голову мне оторвет… Да. Что да? Голову — пусть? Не жалко тебе пророка? Много разговариваешь. Ишь, приказуха!.. От Царицы, что ль, научилась?.. даром что кровь… Что — кровь?.. Ничего не знаю про кровь. Все наши Цари приходили на трон в крови, перепачканные кровью. Как соком вишни. Есть еще благословенная кровь, Лина. Какая? Любовная. Это когда себе вены режут из-за несчастной любви?.. Воистину дурочка и девочка. Больше ничего тебе не скажу. Иди ко мне. Приоткрою тебе тайну.
Он положил меня на кровать и раздел. Сначала снял пелеринку. Потом кофточку. Потом юбочку верхнюю. Потом три нижних юбочки. Потом кружевную рубашечку. Я лежала, дрожала в лифчике, поясе, панталонах, трусиках, чулочках и белых трикотажных носочках. Он снимал нежно: лифчик… поясок… стягивал, любуясь моими ногами и гладя их, чулочки… Его ладони были грубы и шершавы. Внезапно они сделались тяжелыми, горячими и быстрыми. Моя голая грудь вздымалась, дышала часто.
— Гри-Гри!.. покажи мне, что мужья делают с женами… что взрослые мужчины делают, когда…
— Быстрая какая… Все ей вынь да выложь…
Он прикрыл веками глаза. Он был как слепой. Он видел меня всю. Я лежала перед ним голенькая, как улитка, вся выползшая из ракушки. Его тяжелые ладони гладили меня везде. Обжигали плечи. Охватывали на миг шею и отпускали. Скользили по талии к бедрам. Обклеивали горчичниками колени, лодыжки, голени. Сжимали ступни. Мяли, как тесто, живот. Поднялись к груди.
Я вздохнула прерывисто. Вздох прозвучал, как сигнал трубы. Гри-Гри нагнулся стремительно. Его язык, как язык зверя, лизнул меня — от расщелины меж ног, от живота до ключиц, до подбородка. Я была его щенком. Его лисенком.
— Ты мой лисенок и дитенок, Линушка, — невнятно прошелестел он. — Я твой зверь. Я твой старый пророк. Я не совру тебе. Я не испорчу тебя. Я покажу тебе твое будущее. Вот.
Его лицо с черной козлиной бородой оказалось напротив моей маленькой груди, и рот впился в мой вставший крохотной свечкой сосок. Я думала — откусит! Стало страшно. И тут же страх, росший во мне, ухнул в бездну — так падает с огромной волны отвесно и тонет, накрытый стеной соли и пены, утлый кораблик. Губы Гри-Гри ослепили меня. Солнце встало перед моими закрытыми глазами. Он целовал мне сначала одну грудь, затем другую. Потом тронул меня грубой рукой меж подавшихся в стороны ног. Там расцветала китайская роза. Там жил зверек. Он кусал изнутри и мучал меня. Высовывал мокрый скользкий нос. Лизал меня изнутри маленьким розовым язычком. Я не могла его поймать. Он не давался. Ему не было имени.
— Вот он, — пробормотал Гри-Гри, — вот твой малыш. Я поймал его.
Под мужицким шершавым пальцем перекатывался талисман. Возьми на счастье. Он твой. Но ты не моя. Ты будешь чья-то. Там, далеко. В другой жизни. Забудешь бородатого потешного старика, похотника, козлодоя. Нет. Не забуду. Поцелуй талисман; поцелуй перстень. Ласкай зверька, он ведь любит ласку. Его держали во тьме и в холоде, плохо кормили, открывали клетку на ночь, и в нее врывался мороз и буран. И шкурка мерзла. И носик прятал в лапки. О!.. о… да, да… ах, нет, пусти… слишком невыносимо… зачем дуло ружья, о охотник, пробирается все глубже в чащобу… в неопалимый куст… а если ты выстрелишь, и хлынет кровь… она не хлынет, а брызнет… я вдвигаюсь во мрак медленно… я осторожен… я, великий охотник, лыжник в тайге… не причиню тебе зла, маленький зверек… я сберегу тебя… тебе хорошо?.. тебе счастливо?.. тебе сладко… люди не умеют доставлять друг другу сладость…
Стони… стони… так будет легче… я дойду до края… я дохожу… вот… видишь… видишь… дальше нельзя… дальше — твой крик… забьешься… ты не рыба на остроге… ты не соболь со стрелой в боку… ты моя девочка… сладко тебе?!..
Да… да!..
Он был такой большой, черный, бородатый, с сияющими бешеными, чуть навыкате, зверьими глазами, добрый, как Бог, идущий по облакам, нежный, как сестра милосердия. Он был милосерден ко мне. Он был к себе жесток. Он подвел себя к краю любви, а меня осторожно, чутко отвел за ручку, приговаривая: высоко, нельзя, разобьешься, упадешь, расквасишь нос, костей не соберешь.
Я глядела на него во все глаза. Он был красив. Его лицо перекосило любовью и жестокостью. Он стоял на краю пропасти и шатался. Он чуть не падал. Он вынул дрожащие пальцы из влажной нежной тьмы, положил руку себе на лицо, вдохнул и провел языком по своей ладони крест-накрест.
— Да святится плоть твоя и душа твоя, — шепнул он хрипло. — Будет с тебя нынче. Никогда, вовеки не подойду к тебе. Помни все, что было сейчас. В иных жизнях помни. Один человек возьмет твое чудо вот так, как я сейчас. И этот человек будет любить тебя. Помни. Чувствуй. А боле — никто. Так я, старец, тебе говорю. Пророчье да сбудется. Почему ты… так дрожишь?.. Разве худо тебе?..
И я вытолкнула из себя: «Чудесно!.. Еще!..» — вместе с саблей сладкой боли вдоль всего выгнутого тела: я была сабля, и боль била меня саблей, разрубила пополам, и одна половина моя осталась ребенком, канула в пропасть снежного детства, тайного девства, а другая — горела в ярком, гудящем на ветру женском костре, я стала женщиной, не утеряв девства, и я отныне страстно хотела сгореть, умирала от желания, и желание было счастьем, радостью звенело, и желание никогда не было жалением, всегда — велением, всегда — царствованием, всегда — владычеством: старик Гри-Гри, замшелый таежный волк, оборотень в шкуре рыси, соболий вожак, короновал меня короной любви, и отныне я умела ждать, могла любить, хотела сгорать в любви дотла. Пусть в пепле жемчужину найдут. Одну. Мою. Женскую жемчужину: в развилке пожарищной тьмы.
Аля вошла, вбежала в тот момент, когда Гри-Гри склонился и поцеловал мои сдвинутые, сжатые в исступлении взрослой радости ноги.
— Что ты делаешь, великий старец?!.. — всплеснула она руками.
— Лечу, мама, как видишь… излечиваю дитя наше!.. От муки, от сомнения… от неведения… от зависти… от страха дикого… Теперь ей все… счастливо, светом ясным освещено… А то бьются иные, кричат… борются: с чем?!.. С Божьим, с данным навеки… Не проклятье это, запомни!.. — а благо, а гордость, паче гордыни, выше упования… Нет плоти, дух есть, одна душа есть…
Так он бормотал надо мной, мне одной.
Аля ничего не спросила. Постояла около двери. Дальше в комнату не пошла. Улыбнулась. Запахнулась теснее в пуховый ажурный платок. Подняла руку. Перекрестила меня и Гри-Гри, тяжело, со свистом дышащего, глядящего светящимися, слезящимися глазами.
— Расскажи мне еще о Семье.
Это спросил он или она?
Она не поняла. Их губы были близко придвинуты друг к другу. Они шептали, путая слова, мешая дыхание, вливая друг в друга вдохи и стоны и смех.
— Я хочу пить.
— У меня есть апельсиновый сок. И даже целая корзина апельсинов. Любишь апельсины?
Он оторвался от нее, взял с дивана тяжелую корзину с новогодними фруктами. На ярких, как огонь, апельсинах сидела игрушечная Белоснежка. Князь вынул плод из корзины и подал Мадлен.
— Все наоборот, — сказал он и улыбнулся. — Там, в Саду, Ева кормила Адама, а здесь я тебя кормлю. Хоть я и не Адам. Сладко?
Она вспомнила бормотанье Гри-Гри: «Сладко тебе?.. Сладко тебе?..» Поежилась — холодно было лежать на смятых, сброшенных красивых тряпках на полу.
— Давай я перенесу тебя на диван, — шепнул Князь. — Ты совсем не тяжелая. Ты похожа на Кору с Эрехтейона.
— Кто такая… Кора с Эрехтейона?.. — настороженно, обидчиво спросила Мадлен. — Какая-нибудь девчонка, прогулянка?.. из пивного бара?.. ты дал ей денежку, чтобы она пошла и купила себе новые чулки…
Он подхватил ее под коленки, под спину и кружил по комнате с ней на руках.
— Нет, душенька. Это не гризетка. И не трактирщица. Ты ее никогда не видела. Она каменная… она прекрасна. Я повезу тебя в древний храм, где она стоит, и небо синим плащом окутывает ее. Я был возле нее в жаркий день. Пекло Солнце. Я опустился на колени и поцеловал край ее каменной одежды. Я не думал тогда, что увижу ее живую.
— Ты сумасшедший… ты сумасшедший!.. — смеялась Мадлен. — Перестань кружить меня!.. Голова закружится!..
Это был их второй вальс — в нетопленой зимней комнате, словно переселенной в шумный предновогодний сутолочный Пари из земли Рус. Все кружилось, летело перед их глазами. Они видели только друг друга.
Князь остановился, запыхался. Опустился на диван с Мадлен на руках.
— Я приходил к Ним на утренний кофе, — сказал он тихо. — Аля встречала меня в пеньюаре. Усаживала за стол. Дымился кофейник. Сахар мерцал в вазе мейссенского фарфора. Дети весело улыбались мне. Тебя тогда не было среди них? Нет, ты была. Я помню тебя. Твои золотые волосенки. Вы со Стасей хулиганили. Толкали друг дружку и гостей ногами под столом. Ты любила стаскивать из хлебницы пряники, да?..
— Да, — задумчиво, как во сне, кивнула Мадлен. — А потом я исчезала за кистями скатерти, и Стася со мной вместе. Мы ползали меж ног, обутых в узкие туфли и изысканные башмаки, дергали дам за кружева нижних юбок. Щипали за щиколотки. Подкладывали кнопки под ажурные носочки. Визгу было!.. Народ ахал!.. ноги поджимал… Аля искала нас под столами, приподнимала скатерть… тщетно!.. мы уползали стремительно, упоенно, уже хохотали, заливаясь, тряся косами, в дальнем углу, под пологом в спальне… И косы расплетались… и вились по плечам, спине…
— Да, да, да! — шепотом крикнул он. — И я подходил… садился на корточки… брал твои волосы в руки… играл ими… зарывался в них носом… шутейно изображал киску, терся об тебя: мяу, мяу!.. И ты обрывала с подола своего платьица бантик и играла со мной… и я прыгал, наподобье кота, и урчал… а ты хохотала, хохотала, хохотала!..
— Я потом не могла смеяться… знаешь… очень долго…
— Ты пережила смерть. Людям, пережившим смерть, ничто не страшно, вот только смеяться они научаются с трудом.
Мадлен встала, потянулась. Ее нагое тело вытянулось струной. Она закинула руки за голову; Князю показалось, что над ее головой звездное небо, и она тянется к звездам.
— Хочу пить. Принеси мне питья.
— Я принесу тебе весь мир. Я верну тебе Рус. Нашу Рус. Ты вернешься туда Царицей.
Она вспыхнула.
— Быть может… я рассказывала тебе только сон!
— Хорошо. Сон. Я сам вышел из сна, заплатив кровью за то, что живу. Мне с тех пор не снятся сны.
— С каких?
— Когда меня вывели вместе с другими офицерами на зеленый лед суровой реки и крикнули: «Стреляй во врагов народа! Бей их безжалостно!» Выстрелы грянули. Я понял, что сейчас умру. В меня попали пули. Я упал на лед. Последнее, что помню, — это треск подо мною льда: он был молодой, лед-то, тонкий. Хрустнул под тяжестью наших расстрелянных тел.
Мадлен с нежностью гладила Князя по волосам. Провела пальцам по усам. Пальцы запутались в слегка вьющейся бороде, нашли губы. Князь поцеловал ладонь Мадлен, раз, другой, третий.
— Кто же тебя спас?.. Как же ты… остался жив?..
— Сам не понимаю. Очнулся я в слепой, без окон, избе. Маленькое круглое оконце под крышей. Беленые стены. Мазанка. Снаружи выстрелы. Я лежу на соломе. У моего изголовья — кружка с водой. Рука сломана. Не могу шевелиться: боль безумная. Я поворачиваюсь и достаю до края кружки губами. В четырех беленых стенах не понять — день или ночь. Я валялся в бреду… бормотал молитвы… кричал, звал Царя, Алю, родных… генерала… чуял: на щеке моей кровь, и в голову я ранен тоже, потому и брежу… и вот входит она…
— Кто?..
Голос Мадлен падает до шепота — неслышней крыльев бабочки летит он от ее губ к его губам. Князь долго целует ее. Потом, чуть отстранив, любуясь ею во тьме, исчерченной огненными спиралями, отблесками из приоткрытой дверцы голландки, говорит:
— Та, что спасла меня.
— Тебя спасла женщина?..
— Женщина всегда спасала мужчину. Ты разве об этом не знаешь?..
— Но и губила тоже.
— Одно из двух. Третьего не дано.
— Что она делала с тобой?..
— Все. Она подходила ко мне, ложилась рядом со мной и спасала, спасала меня. Она любила меня, простая женщина. Крестьянка. С полной грудью, с мягкими теплыми руками, с иссиня-черными татарскими волосами, пахнущими молоком и кислым тестом, с горькими, как ягода жимолость, губами. Я не знаю, как ее звали.
— Она все время молчала?..
— Почти. Она приносила мне еду; я ел; после она ложилась рядом, плакала и смеялась и целовала меня. Иногда она рассказывала о себе. Я понял, что не знаю моего народа.
— Но ведь ты сам и есть народ, Князь. Ты разве об этом не знаешь?..
— Да. Ты права. Я тоже народ. Значит, мы слои глубокой воды: теплый, горячий, ледяной, леденистый. Чем ближе к поверхности, тем теплее и яснее. Все просвечено Солнцем. А на глубине… но ведь именно там лежат раковины, в которых — жемчуг…
Мадлен развела ноги.
— Гляди. Гляди, мой Князь, на сокровища земли твоей и моря твоего. Ведь все это отныне твое. Твое и только твое.
Он склонился к ее лону. Георгин, каждый лепесток твой целую. Белая хризантема, каждую тычинку твою ласкаю. Раковина, не пальцами, а лишь поцелуем открываю я тебя, недоступную. Недоступную?.. Ха!.. Святая правда: другие не знали тебя такую, Мадлен, какая ты сейчас. Этот человек тебя родил. Прав был старый кудлатый страшный пророк Гри-Гри. Тебе довелось родиться дважды.
Он не отнимал рта от размыкающихся один за другим, многослойных лепестков. Цветок дышал жаром, парил. Пах морской солью и ветром. Сознание Мадлен мрачилось. Видения посещали ее. Ей казалось — она золотая цепь, застегнутая на животе танцовщицы фламенко. Колибри в мощном мужском кулаке. Сейчас сожмет сильней кулак — и ей конец.
Князь покрывал огненными поцелуями ее живот, внутренность бедер, гладкую, как шелк, ее торчащие ребра, ее шею и лоб. И вся она выгибалась навстречу его целующему рту, подавалась вперед, выворачивалась, подставляя волнам и брызгам ласк все новые кусочки изголодавшегося по любви тела.
— Ты знаешь про Ипполитов Дом?..
Ипполитов Дом. Ипполитов Дом. Знакомое до бреда имя. Где это, Князь?!.. В далеком северном городе. Чем он так знаменит?.. О нем теперь знает весь мир. Там убили Их Величества.
— Что?!.. Что ты сказал… повтори!
Князь испугался. Лицо Мадлен побелело, стало светлее снега. Губы стали дрожать. Они прыгали. Зубы в губы. А еще закуси кулак. А еще лучше — спрячь голову в ладони.
— Как!.. о я дурак… Ты… не знала…
Он привлек ее к себе. Она уже сотрясалась в рыданиях.
Она никогда ничего не умела делать наполовину: плакать так плакать, смеяться — так во все горло, любить так любить, ненавидеть так ненавидеть. Она билась в руках князя, как подстреленный зверь во тьме, в сплетеньях ветвей тайги, среди лимонника и чаги.
— В Ипполитовом Доме, — тихо и твердо сказал Князь, прижимая к себе любимую, — их убили. Всех. Одного за другим. Потом сразу. Потом опять поодиночке. Потом через одного. Потом, убив, усомнились, что убили, и ну давай плясать на телах пляску смерти и снова стрелять. Потом увезли в тайгу, сбросили в яму, подожгли: а вдруг воскреснут?.. хлопот будет полон рот. А в Ипполитовом Доме остались на стенах и в полу щербины от пуль и кровавые выемки. И кровью весь исчерчен Дом. Все его половицы. Кирпичи. Потолки. Стены. Плинтусы. Дверная обивка. Потолок. Там было побоище. Там исполнились слова Иоанна: «Претерпевший же до конца спасется».
— Они… спаслись?..
Ее рот пересох. Она не могла говорить.
Слишком сильным было потрясение.
Ее разбуженная память билась и играла огромной рыбой вместе с ней, проснувшейся, внутри и вовне нее.
— Они претерпели до конца. Знаешь, кто Они сейчас?
— Кто?..
— Святые.
— В Рус не так много жило святых. Они все на Иконе Всех Святых. Ники, Али и детей там пока нет.
— Есть. Ты не знаешь. Здесь, в Пари, есть наша церковь; она канонизировала убиенных Царей. Сама подумай, какие муки довелось им испытать! Они мученики. А мы дети их и наследники. И это мужество, нам по наследству доставшееся, как факел, пусть ведет нас во тьме.
— Тьмы много, Князь. Иной раз я ничего не вижу. Я живу во тьме. Кто я такая?.. Ты знаешь об этом?..
— И что, если знаю?.. И что, если не знаю?.. Если — узнаю?.. Ты прогонишь меня?.. Я отвергну тебя?.. Не говори глупостей. Если тебя это волнует — я заберу тебя отовсюду, где тебе плохо, постыло. Скажи мне только…
Он замялся. Она перебирала его волосы. Всхлипывала.
Ники и Али больше нет. Нет. Нет. И не будет никогда. Никогда. Никогда.
И никто не поднесет ей ягоды к подушке, к изголовью на большом блюде фамильного серебра: отжили свой век родительские вишни, осыпались наземь, склевались дроздами, раздавились чужими солдатскими сапогами.
Что сказать тебе?.. Как я тебя люблю?..
Он помолчал. Взял ее лицо в обе ладони.
— У тебя кто-нибудь есть теперь, кто тебя любит и с кем ты была в любви? Я не спрашиваю про то, что творят люди без любви. Твоя жизнь — это теперь моя жизнь. Я должен знать, что с тобой все хорошо. Твое несчастье — сто, тысяча ножей в меня. Стрелы насквозь. Торчащие в мясе. Пробивающие до кости. Скажи!
Мадлен прижалась головой к груди Князя.
— Есть.
— Кто он?..
— Граф Анжуйский.
— Я знаю его. Это небезопасно.
Больше он ничего не сказал.
Он говорил ей молчанием, баюкая ее на руках, на смуглой широкой и жилистой груди: наплевать. Все само решится. Будь у тебя хоть сто возлюбленных, все равно я один. Я отберу тебя у всех. Я отниму тебя у людей. А если тебя похитит Бог — я взберусь в небеса и отниму тебя у Бога. Мне никто и ничто не указ. Дай-ка подложу еще дров в голландку.
Он встал, поискал на кухне дровишек, умело всунул поленца в раскаленную печь.
Мадлен глядела, как бьют его в обнаженную грудь оранжевые, медово-искристые сполохи.
Время содвинуло зеленые льды и остановилось.
Так останавливается бег великой реки подо льдом.
Так человек живет настоящую жизнь во сне, а истинную жизнь, оболгав, изверившись в ней, просыпает, зевая и ломаясь, как печеная коврига.
Да, я поехала вослед за сосланной Семьей. Нас сослали на Север… там речки замерзали в октябре… там рыбу хранили зимой на морозе месяцами… снаряжала рыбные обозы в столицу, и они из глухой дали текли, текли, двигались медленно, важно… Келья. Внутри деревенской избы — подобье трона. Я садилась на него… протирала красный бархат… болтала ногами от избытка чувств… потом садились Стася, Руся…
Ох, Руся, пить медовуху ты не научена особливо, лучше плюнь, брось чарку с зельем, Отец тебя не похвалит за то, что ты к чарочке прикладываешься… Девушка должна вышивать гладью и крестом… уметь растягивать ткань на пяльцах… перебирать коклюшки… кружева так и лезут из-под пальцев, о, северное зимнее искусство, вывязать куржак, вывязать березу в лесу, воздевающую заиндевелые ветки к черному небу, подобно старинному гербу — рогам оленя или лося на фоне январской звездной ночи… Герб одиночества! Во лбу оленя горит серебряная звезда. И копытце у него серебряное. А я снова стала беднячка. И меня, и мою Семью можно запросто теперь пытать, вздергивать на дыбе, обжигать нам пятки угольями. Да разве мы выдержим такое?!
Я снесу пытку за веру. Мне до полусмерти надоела эта курная изба. Хочу воли. Хочу свободы. Пусть даже такою ценой. Хочу, чтобы слово прямо выражало мое сердце. Хочу правды. От людей, от зверей, от Божьего мира. Я сыта неправдой. Если мы ссыльные, так дайте нам правду, как бы она ни была жестока. Не кланяйтесь нам. Не крестите нас на морозе издали, ведя в воздухе дрожащей рукой. Не присылайте успокоительных книжек для чтения на ночь. Не отворачивайте головы, когда вы слышите выстрелы и душераздирающие крики. Жизнь напичкана смертями, как колбаса — салом. Будьте смелее! Сослали нас — теперь пытайте, выпытывайте от нас правду; доведите дело до конца.
А то как-то уныло здесь.
Надо, чтобы кто-то покричал, пострадал.
И настало утро. Ногой отворили забухшую дверь. Меня хватают, вопят: «Как две капли воды!.. она!.. Та, что в нашего Вождя… такого рабочего, такого крестьянина в картузе, в кепке… из нагана выстрелила!.. Тебя дыба ждет. Бревна принесены! Костер уже горит! Цепи натянуты! А ты, княгиня…»
Да разве я княгиня?!.. Вы бредите, рабочие и солдатские люди. Я не княгиня. Побреши еще. Тебя за версту видно. Это ты обратилась той бедной столичной халдой… тяжелый наган к поясу прицепила. Вот она, дыба. Качается под потолком сарая.
Пустите!.. Пустите!..
Я сама пойду.
Ну, иди. Вон он, тот, кто восстановит справедливость.
Ее руки хватают; обертывают веревкой; закидывают за спину; поднимают на цепях, перекинутых через железную перекладину; под пятками разводят, оживляя огонь, набрасывая туда уголья и хворост, дуя на пламя, костер: гори ясно, чтоб не погасло.
«Теперь говори!.. Говори, стерва, зачем ты стреляла в Вождя!..»
Молчу. Цепи тянут вверх. Руки мои надрываются в локтях, сухожилия рвутся, суставы лезут из пазов. На огонь дует дюжий детина. Его жирные висячие щеки в веснушках. Его поросячьи глазки прогрызают меня, как две мыши. О, любопытно, она даже не кричит. Крепкий орешек.
Дыбу поднимают еще и встряхивают.
«Потому, что я пришла из будущего. Мне отмщение, и Аз воздам. Я знаю, что вы нас всех убьете. И я упреждаю ваш удар».