Страница:
— Не самый быстрый способ самоубийства. Особенно в возрасте… Сколько ему лет?
— Шестьдесят семь.
— Поздновато ваш знакомец в алкоголики навострился, — едва усмехнулся Гурьев. — И давно он упражняется?
— Нет. Но у него получится, — печально сказала Макарова. — Он упрямый, знаете? Надо его занять делом. Тогда — всё совершенно иначе повернётся.
Опять история, незаметно вздохнул Гурьев.
Она постучала в калитку. Через минуту из хаты вышел худой, жилистый, невысокий старик, — седой, с костистым жёстким лицом, большими, длинными руками, одетый по-здешнему опрятно, хоть и небогато. Посмотрел серо-голубыми, словно выцветшими, глазами сначала на Гурьева, потом на Макарову. И кивнул:
— Здравствуй, Нина.
— Здравствуй, Алексей, — Макарова отвела взгляд, и Гурьев понял, что не ошибся — между этими двумя была какая-то история. Была, а, может, и есть до сих пор, — так выговорил Кошёлкин это — «Нина». — Вот, познакомься, Алексей Порфирьевич. Это квартирант мой, Аннушкин словесник новый, из Москвы.
— Проходите в хату, чего через забор-то разговариваем, — Кошёлкин качнулся, и Гурьев ощутил сильный запах перегара. Он сделал вид, что ничего не заметил, а Макарова поморщилась. Кошёлкин усмехнулся.
— Спасибо, Алексей Порфирьевич. Мне на рынок нужно, а Якову Кирилловичу есть о чём поговорить с тобой. Не откажешь?
Какой там рынок, подумал Гурьев, знаю я ваши рынки. Ох, что старый, что малый. А сам-то?!
— Не откажу, — снова качнулся Кошёлкин. — Если что важное.
— Важное, Алексей. Пожалуйста, — тихо сказала Нина Петровна.
— Проходи, учитель, — усмехнулся Кошёлкин.
Они попрощались коротко с Ниной Петровной, Гурьев кивнул ей и распахнул калитку. Но не двинулся с места, пока Макарова не скрылась за поворотом улочки. Кошёлкин тоже ждал. Потом, со свистом выдохнув воздух, побрёл в хату, даже не оглянувшись, идёт ли Гурьев следом.
В хате Кошёлкин остановился, словно раздумывая, кивнул гостю на старый венский стул — один из шести, стоявший вокруг накрытого белой скатертью стола, — а сам шагнул к буфету, достал оттуда графин с водкой, два небольших гранёных стакана, вернулся к столу:
— Не побрезгуешь моей компанией, учитель?
Смотри-ка, подумал Гурьев, пьёт, как сапожник, а не опускается. Чистота, как в аптеке, шторки, скатерти. Чудеса, однако. Наш человек.
— Нет. Не побрезгую. Сочту за честь, — совершенно серьёзно сказал Гурьев. Надо же, подумал он. Нет, нет, не перевелись ещё наши на этой земле. Рано нас списали. Мы ещё вздрогнем. Далеко от Москвы — и поэтому тоже. — Только пить тебе совсем не хочется, дядь Лёш. Поэтому давай-ка я тебя полечу лучше.
Он поднялся, подошёл к недоумевающему Кошёлкину, осторожно, но твёрдо отобрал у него посуду, поставил на стол, усадил старика. Сначала подержал его за руку, слушая пульс. Долго, минуты две. Потом встал у него за спиной — и взял седую голову пальцами.
Через десять минут Кошёлкин открыл глаза и тихо спросил — дрожащим голосом:
— Это… что?
— Народная медицина, — вздохнул Гурьев. — Как голова, дядь Лёш?
— Как пробанили, — Кошёлкин повёл шеей из стороны в сторону, посмотрел на гостя, прищурился сердито: — Ты зачем Нине Петровне наврал?
— Это ты про что, дядь Лёш? — Гурьев почти не играл удивление.
— Ты такой учитель изящной словесности, как я папа римский. Вот я про что.
— И на кого я похож? — с интересом посмотрел Гурьев на старого сыскаря.
— Ни на кого. Потому и спрашиваю.
— А что делать станешь, если не отвечу?
— Не знаю. Так кто ты такой?
— А ты как думаешь, дядь Лёш?
— Откуда мне знать. Только видно за версту, что птица ты такого высокого полёта — аж воздуха на этой высоте, почитай, нет уже вовсе.
— Так и видать?
— Так и видать. Да ты не печалуйся, сынок. Это уж никак не переделать. Тебя хоть дёгтем вымажи, в мешок сунь да в чулан спрячь — всё одно светить будешь, глазу больно.
— Это плохо. Плохо. Ну, да ладно. Уж как прорезалось.
Кошёлкин встал, прошёлся по хате. Гурьев им залюбовался невольно: ах, старая гвардия, есть ещё порох в пороховницах! Кошёлкин остановился, посмотрел на него:
— Ты чародей, что ли?!
— У тебя запас прочности потрясающий, дядь Лёш, — Гурьев улыбнулся. — Я только резонанс восстановил и стимуляцию нервной системы произвёл. Иного и не требуется твоему организму, чтобы в кондицию вернуться. Ты не пей больше, хорошо? Быстро спиться у тебя не выйдет, только желудок сожжёшь. А это так быстро не лечится.
— Скажешь, кто таков, или скамейкой тебя огреть?!
— Я подробностей рассказать тебе не могу, дядь Лёш. А своего ты во мне и без подробностей распознал. Зачем же тебе в нюансы погружаться?
— Это верно, — задумчиво сказал Кошёлкин. Он вернулся, сел снова за стол, выложил руки, сцепленные в замок, на скатерть. — Это ты верно заметил, Яков Кириллыч. Вот только не пойму я, откуда ты взялся? Не должно бы тебя быть, такого. Молод ты больно. Если б ты мой ровесник был, ну, моложе чуть, я б так не удивился. Уж больно ты зелен, для своего-то. Но свой, свой, тут уж ничего не попишешь, — и Кошёлкин улыбнулся отчаянно-молодо, показав жёлтые и ровные, целые, совершенно не стариковские зубы.
— Ну, тогда давай, дядь Лёш, побеседуем, пока хозяйка не вернулась да меня взашей не попёрла.
Он знал, что никакой хозяйкой и не пахнет тут. Всё он знал.
— Нету у меня хозяйки, — нахмурился Кошёлкин. — И не было. Не болтай, будто нету глаз у тебя!
— А что ж ты, никогда и не предлагал ей руку и сердце, дядь Лёш? — оскалился в улыбке Гурьев. — Молодо-зелено, маменькой не велено. Это же всё давно позади, разве нет?
— Мадам Кошёлкина, — усмехнулся старик. — Каково звучит, а? Заслушаешься.
— Это же ерунда всё, — тихо сказал Гурьев. — Особенно теперь.
— А тебе что за дело?!
— А мне всё это так в глаза лезет, дядь Лёш, — Гурьев вздохнул. — Я отвожу, отвожу, а оно — лезет и лезет, проклятое.
— Тяжело тебе живётся, Яков Кириллыч, — криво усмехнулся старик. — Ты-то чего не остепенишься?
— Беда в том, дядь Лёш, — те, кто за нами бегают, нам сто лет не нужны. А те, без кого мы дышать не можем, в нашу сторону и не смотрят.
— Это кто ж такая, что в твою сторону не смотрит?! — удивился Кошёлкин. — Королева, что ли?!
— Почти угадал ты, дядь Лёш, — восково улыбнулся Гурьев. — Вот видишь, какие мы с тобой, — братья по несчастью, можно сказать. Так что давай друг за друга держаться. Авось удержимся, спина к спине, отобьёмся. А?
— Давай, излагай своё дело, учитель, — усмешка тронула тонкие губы Кошёлкина. — Раз пошла такая пьянка.
— Не знаешь ты, что за шпана тут куролесит?
— Шпана?! — безмерно удивился Кошёлкин. — Какая шпана?!
Гурьев обрисовал сюжет — коротко, в несколько предложений.
— Вон как, — Кошёлкин поскрёб переносицу. — Я тебе так скажу, сынок. Это — ерунда какая-то. По описанию твоему — Свинцов это, с сявками своими. А Свинцов — он у Ферзя на коротком поводке. Таком коротком, что без Ферзя шагу ступить не рискнёт. Понимаешь?
— А кто это ещё такой?!
— Неужто не слыхал?!
— Не слыхал, — покаянно вздохнул Гурьев. — Откуда мне в таких мелких делах разбираться, дядь Лёш? Ты же сам сказал — высоко.
— Контрабанда это. Серьёзная. А Чердынцев — видать, здорово ему дорожку перешёл. Про него-то ты точно слыхал.
О, да, подумал Гурьев. Про него — более, чем достаточно.
— И что?
— Эх. Что?! Ферзь это, вот что. Без меня завелась тут эта падаль.
— При тебе не завелась бы, — не то спросил, не то констатировал Гурьев.
— Именно так, — Кошёлкин кивнул утвердительно. — Послушай-ка, сынок. А можно, я тебя спрошу кое-что?
— Конечно, дядь Лёш.
— А ведь тебе этот Ферзь — на один зуб. Скажешь, нет?
— Знаешь, дядь Лёш, — задумчиво проговорил Гурьев. — Я тебе так вот попробую объяснить. У строителей пирамид была такая интересная привычка — ловушки для будущих гробокопателей оставлять. Ну, например: поставят тумбочку посередине хода, а на тумбочке — золотая фигурка с полпудика весом. Стоит он, весь из себя такой, прямо в руки так и просится, — бери, не хочу. Ты его хвать — а он, оказывается, на педальке хитрой стоял. Отпустил воришка педальку — и поехали из стен жернова, да и осталось от нашего воришки одно мокрое место. Вот этот Ферзь, сдаётся мне, и есть такая фигурка. Даже имечко — вполне.
— Ишь, чего навыдумывали, поганцы, — усмехнулся Кошёлкин. — И на кого же такой капкан поставлен? Не на тебя ли?
— Не именно на меня. Но стоит — и часа своего дожидается. Так, вообще.
— И как же народ умудрялся пирамиды-то обчищать? Ведь умудрялся? А?
— Так ведь голь — она на выдумки хитра, дядь Лёш. Есть несколько трюков. Например, придержать площадку-педальку рукой. Или — золотую фигурку убрать, свинцовую — поставить. Раз — раз.
— Так это ж заранее надо знать — и куда ставить, и свинца сколько взвесить. Нет?
— Да, — согласился Гурьев и улыбнулся. — А ты мне на что, дядь Лёш?
— Ишь, какой. Понятно.
— Это хорошо, что понятно.
— Понятно, понятно. Ну, видимо, придётся вспомнить мне молодые годы. Посиди, — бросил он Гурьеву и вышел.
Снова появился Кошёлкин через несколько минут — собранный, одетый в габардиновый костюм, в мягких парусиновых туфлях, косоворотке. Сев за стол, спросил:
— Оружие-то есть у тебя, Яков Кириллыч?
— А у тебя, дядь Лёш?
Кошёлкин достал «Браунинг №2», подтолкнул Гурьеву. Гурьев улыбнулся едва заметно, под удивлённо взлетевшими бровями Кошёлкина разобрал пистолет, посмотрел в ствол через казённик, собрал, вставил обойму и толкнул «Браунинг» обратно Кошёлкину:
— Если бы ты знал, дядь Лёш, как я рад, что ты есть. А не страшно ствол в доме держать, по нынешним-то временам?
— Я своё отбоялся, — пригладил седины Кошёлкин. — Бери, если надо. Я обойдусь.
— Нет. Это я обойдусь. Довольно легко обойдусь, дядь Лёш. Не сомневайся.
— Ты героя-то из себя не строй, — сыщик насупился. — Ферзь — это тебе не босота какая, это серьёзно.
— А ты сам-то, дядь Лёш, — среагировать успеешь?
Кошёлкин опять его обрадовал, — да так, что Гурьев не счёл нужным сдержать улыбки, глядя в чёрный бездонный зрачок ствола: скорость, с которой сыщик управился с пистолетом, сделала бы честь любому из оперативников угрозыска раза в три помоложе Кошёлкина. Гурьев отвёл ладонью ствол оружия:
— Ух, дядь Лёш. Здорово.
— Так-то, — торжествующе проворчал Кошёлкин, пряча «Браунинг». — А ты думал, я всё пропил уже? Может, возьмёшь всё-таки? Молодой ты, жить тебе ещё да жить, а Ферзь — это не шпана.
— Ну, ладно, ладно, дядь Лёш, — примирительно сказал Гурьев. — Раз уж ты так настаиваешь.
Кошёлкин не выдержал — отпрянул, и отвёл взгляд от ствола, что уставился ему в лицо из руки Гурьева. И по тому, как поплыли у сыщика глаза, как задёргались мелко-мелко нижние веки, понял Гурьев, что скорость его старик совершенно правильно оценил. Не знанием — чутьём. Гурьев кивнул, подтверждая. И протянул оружие Кошёлкину, — теперь рукояткой вперёд:
— Извини, дядь Лёш.
Кошёлкин взял пистолет осторожно, словно это была граната с выдернутой чекой. Осмотрел внимательно, со всех сторон, пожевал губами задумчиво. Очень задумчиво. Очень.
Сыщик вернул Гурьеву оружие, вздохнул:
— Значит, всё ж таки правильно я угадал. Не должно тебя быть. А уж ствола такого — так и вовсе.
— Ты, в общем, правильно угадал, дядь Лёш, — кивнул Гурьев, убирая пистолет в кобуру скрытого ношения за поясом. — Ну, почти правильно.
— Где ж это такие чудеса творят?
— У нас, дядь Лёш. В России.
— Вот так, значит.
— Вот так, — не стал отпираться Гурьев. — А что значков да буковок на нём нет, — так просто не время ещё. А придёт время — поставим и буковки. Я тебе его не сватаю, потому как на освоение и пристрелку время требуется, а его у нас нет.
— Грамотный, — усмехнулся одобрительно Кошёлкин. — Молодец. И что дальше?
— Дальше? — Гурьев сделал вид, что задумался. — Дальше вот что. Знаешь, мы как сделаем? Я буду с нашими прекрасными дамами, как обычно, а ты, как завечереет, прямиком тоже к Нине Петровне. Почаёвничаете, поговорите за жизнь.
— Сводник, на мою голову, — пробурчал Кошёлкин, но только для порядка, потому что предложение Гурьева явно пришлось ему по сердцу, — если не сказать больше. — Не журись, хлопец. Я покамест ещё ничего не забыл.
— Не сомневаюсь. А сейчас какие планы?
— Сейчас я с парой-тройкой своих старых приятелей покалякаю. До вечера время есть. В семь буду у Нины… Петровны. Сегодня тебе всех сведений не обещаю, пару, тройку дней мне надо. Соберу тебе, как в прежние времена говорили, досье. Годится?
— Годится, дядь Лёш. Даже очень.
— Ну, с Богом. Ты в Бога-то веришь, или как?
— Или как, дядь Лёш.
И Гурьев радостно улыбнулся.
Сталиноморск. 4 сентября 1940
Сталиноморск. 5 сентября 1940
— Шестьдесят семь.
— Поздновато ваш знакомец в алкоголики навострился, — едва усмехнулся Гурьев. — И давно он упражняется?
— Нет. Но у него получится, — печально сказала Макарова. — Он упрямый, знаете? Надо его занять делом. Тогда — всё совершенно иначе повернётся.
Опять история, незаметно вздохнул Гурьев.
Она постучала в калитку. Через минуту из хаты вышел худой, жилистый, невысокий старик, — седой, с костистым жёстким лицом, большими, длинными руками, одетый по-здешнему опрятно, хоть и небогато. Посмотрел серо-голубыми, словно выцветшими, глазами сначала на Гурьева, потом на Макарову. И кивнул:
— Здравствуй, Нина.
— Здравствуй, Алексей, — Макарова отвела взгляд, и Гурьев понял, что не ошибся — между этими двумя была какая-то история. Была, а, может, и есть до сих пор, — так выговорил Кошёлкин это — «Нина». — Вот, познакомься, Алексей Порфирьевич. Это квартирант мой, Аннушкин словесник новый, из Москвы.
— Проходите в хату, чего через забор-то разговариваем, — Кошёлкин качнулся, и Гурьев ощутил сильный запах перегара. Он сделал вид, что ничего не заметил, а Макарова поморщилась. Кошёлкин усмехнулся.
— Спасибо, Алексей Порфирьевич. Мне на рынок нужно, а Якову Кирилловичу есть о чём поговорить с тобой. Не откажешь?
Какой там рынок, подумал Гурьев, знаю я ваши рынки. Ох, что старый, что малый. А сам-то?!
— Не откажу, — снова качнулся Кошёлкин. — Если что важное.
— Важное, Алексей. Пожалуйста, — тихо сказала Нина Петровна.
— Проходи, учитель, — усмехнулся Кошёлкин.
Они попрощались коротко с Ниной Петровной, Гурьев кивнул ей и распахнул калитку. Но не двинулся с места, пока Макарова не скрылась за поворотом улочки. Кошёлкин тоже ждал. Потом, со свистом выдохнув воздух, побрёл в хату, даже не оглянувшись, идёт ли Гурьев следом.
В хате Кошёлкин остановился, словно раздумывая, кивнул гостю на старый венский стул — один из шести, стоявший вокруг накрытого белой скатертью стола, — а сам шагнул к буфету, достал оттуда графин с водкой, два небольших гранёных стакана, вернулся к столу:
— Не побрезгуешь моей компанией, учитель?
Смотри-ка, подумал Гурьев, пьёт, как сапожник, а не опускается. Чистота, как в аптеке, шторки, скатерти. Чудеса, однако. Наш человек.
— Нет. Не побрезгую. Сочту за честь, — совершенно серьёзно сказал Гурьев. Надо же, подумал он. Нет, нет, не перевелись ещё наши на этой земле. Рано нас списали. Мы ещё вздрогнем. Далеко от Москвы — и поэтому тоже. — Только пить тебе совсем не хочется, дядь Лёш. Поэтому давай-ка я тебя полечу лучше.
Он поднялся, подошёл к недоумевающему Кошёлкину, осторожно, но твёрдо отобрал у него посуду, поставил на стол, усадил старика. Сначала подержал его за руку, слушая пульс. Долго, минуты две. Потом встал у него за спиной — и взял седую голову пальцами.
Через десять минут Кошёлкин открыл глаза и тихо спросил — дрожащим голосом:
— Это… что?
— Народная медицина, — вздохнул Гурьев. — Как голова, дядь Лёш?
— Как пробанили, — Кошёлкин повёл шеей из стороны в сторону, посмотрел на гостя, прищурился сердито: — Ты зачем Нине Петровне наврал?
— Это ты про что, дядь Лёш? — Гурьев почти не играл удивление.
— Ты такой учитель изящной словесности, как я папа римский. Вот я про что.
— И на кого я похож? — с интересом посмотрел Гурьев на старого сыскаря.
— Ни на кого. Потому и спрашиваю.
— А что делать станешь, если не отвечу?
— Не знаю. Так кто ты такой?
— А ты как думаешь, дядь Лёш?
— Откуда мне знать. Только видно за версту, что птица ты такого высокого полёта — аж воздуха на этой высоте, почитай, нет уже вовсе.
— Так и видать?
— Так и видать. Да ты не печалуйся, сынок. Это уж никак не переделать. Тебя хоть дёгтем вымажи, в мешок сунь да в чулан спрячь — всё одно светить будешь, глазу больно.
— Это плохо. Плохо. Ну, да ладно. Уж как прорезалось.
Кошёлкин встал, прошёлся по хате. Гурьев им залюбовался невольно: ах, старая гвардия, есть ещё порох в пороховницах! Кошёлкин остановился, посмотрел на него:
— Ты чародей, что ли?!
— У тебя запас прочности потрясающий, дядь Лёш, — Гурьев улыбнулся. — Я только резонанс восстановил и стимуляцию нервной системы произвёл. Иного и не требуется твоему организму, чтобы в кондицию вернуться. Ты не пей больше, хорошо? Быстро спиться у тебя не выйдет, только желудок сожжёшь. А это так быстро не лечится.
— Скажешь, кто таков, или скамейкой тебя огреть?!
— Я подробностей рассказать тебе не могу, дядь Лёш. А своего ты во мне и без подробностей распознал. Зачем же тебе в нюансы погружаться?
— Это верно, — задумчиво сказал Кошёлкин. Он вернулся, сел снова за стол, выложил руки, сцепленные в замок, на скатерть. — Это ты верно заметил, Яков Кириллыч. Вот только не пойму я, откуда ты взялся? Не должно бы тебя быть, такого. Молод ты больно. Если б ты мой ровесник был, ну, моложе чуть, я б так не удивился. Уж больно ты зелен, для своего-то. Но свой, свой, тут уж ничего не попишешь, — и Кошёлкин улыбнулся отчаянно-молодо, показав жёлтые и ровные, целые, совершенно не стариковские зубы.
— Ну, тогда давай, дядь Лёш, побеседуем, пока хозяйка не вернулась да меня взашей не попёрла.
Он знал, что никакой хозяйкой и не пахнет тут. Всё он знал.
— Нету у меня хозяйки, — нахмурился Кошёлкин. — И не было. Не болтай, будто нету глаз у тебя!
— А что ж ты, никогда и не предлагал ей руку и сердце, дядь Лёш? — оскалился в улыбке Гурьев. — Молодо-зелено, маменькой не велено. Это же всё давно позади, разве нет?
— Мадам Кошёлкина, — усмехнулся старик. — Каково звучит, а? Заслушаешься.
— Это же ерунда всё, — тихо сказал Гурьев. — Особенно теперь.
— А тебе что за дело?!
— А мне всё это так в глаза лезет, дядь Лёш, — Гурьев вздохнул. — Я отвожу, отвожу, а оно — лезет и лезет, проклятое.
— Тяжело тебе живётся, Яков Кириллыч, — криво усмехнулся старик. — Ты-то чего не остепенишься?
— Беда в том, дядь Лёш, — те, кто за нами бегают, нам сто лет не нужны. А те, без кого мы дышать не можем, в нашу сторону и не смотрят.
— Это кто ж такая, что в твою сторону не смотрит?! — удивился Кошёлкин. — Королева, что ли?!
— Почти угадал ты, дядь Лёш, — восково улыбнулся Гурьев. — Вот видишь, какие мы с тобой, — братья по несчастью, можно сказать. Так что давай друг за друга держаться. Авось удержимся, спина к спине, отобьёмся. А?
— Давай, излагай своё дело, учитель, — усмешка тронула тонкие губы Кошёлкина. — Раз пошла такая пьянка.
— Не знаешь ты, что за шпана тут куролесит?
— Шпана?! — безмерно удивился Кошёлкин. — Какая шпана?!
Гурьев обрисовал сюжет — коротко, в несколько предложений.
— Вон как, — Кошёлкин поскрёб переносицу. — Я тебе так скажу, сынок. Это — ерунда какая-то. По описанию твоему — Свинцов это, с сявками своими. А Свинцов — он у Ферзя на коротком поводке. Таком коротком, что без Ферзя шагу ступить не рискнёт. Понимаешь?
— А кто это ещё такой?!
— Неужто не слыхал?!
— Не слыхал, — покаянно вздохнул Гурьев. — Откуда мне в таких мелких делах разбираться, дядь Лёш? Ты же сам сказал — высоко.
— Контрабанда это. Серьёзная. А Чердынцев — видать, здорово ему дорожку перешёл. Про него-то ты точно слыхал.
О, да, подумал Гурьев. Про него — более, чем достаточно.
— И что?
— Эх. Что?! Ферзь это, вот что. Без меня завелась тут эта падаль.
— При тебе не завелась бы, — не то спросил, не то констатировал Гурьев.
— Именно так, — Кошёлкин кивнул утвердительно. — Послушай-ка, сынок. А можно, я тебя спрошу кое-что?
— Конечно, дядь Лёш.
— А ведь тебе этот Ферзь — на один зуб. Скажешь, нет?
— Знаешь, дядь Лёш, — задумчиво проговорил Гурьев. — Я тебе так вот попробую объяснить. У строителей пирамид была такая интересная привычка — ловушки для будущих гробокопателей оставлять. Ну, например: поставят тумбочку посередине хода, а на тумбочке — золотая фигурка с полпудика весом. Стоит он, весь из себя такой, прямо в руки так и просится, — бери, не хочу. Ты его хвать — а он, оказывается, на педальке хитрой стоял. Отпустил воришка педальку — и поехали из стен жернова, да и осталось от нашего воришки одно мокрое место. Вот этот Ферзь, сдаётся мне, и есть такая фигурка. Даже имечко — вполне.
— Ишь, чего навыдумывали, поганцы, — усмехнулся Кошёлкин. — И на кого же такой капкан поставлен? Не на тебя ли?
— Не именно на меня. Но стоит — и часа своего дожидается. Так, вообще.
— И как же народ умудрялся пирамиды-то обчищать? Ведь умудрялся? А?
— Так ведь голь — она на выдумки хитра, дядь Лёш. Есть несколько трюков. Например, придержать площадку-педальку рукой. Или — золотую фигурку убрать, свинцовую — поставить. Раз — раз.
— Так это ж заранее надо знать — и куда ставить, и свинца сколько взвесить. Нет?
— Да, — согласился Гурьев и улыбнулся. — А ты мне на что, дядь Лёш?
— Ишь, какой. Понятно.
— Это хорошо, что понятно.
— Понятно, понятно. Ну, видимо, придётся вспомнить мне молодые годы. Посиди, — бросил он Гурьеву и вышел.
Снова появился Кошёлкин через несколько минут — собранный, одетый в габардиновый костюм, в мягких парусиновых туфлях, косоворотке. Сев за стол, спросил:
— Оружие-то есть у тебя, Яков Кириллыч?
— А у тебя, дядь Лёш?
Кошёлкин достал «Браунинг №2», подтолкнул Гурьеву. Гурьев улыбнулся едва заметно, под удивлённо взлетевшими бровями Кошёлкина разобрал пистолет, посмотрел в ствол через казённик, собрал, вставил обойму и толкнул «Браунинг» обратно Кошёлкину:
— Если бы ты знал, дядь Лёш, как я рад, что ты есть. А не страшно ствол в доме держать, по нынешним-то временам?
— Я своё отбоялся, — пригладил седины Кошёлкин. — Бери, если надо. Я обойдусь.
— Нет. Это я обойдусь. Довольно легко обойдусь, дядь Лёш. Не сомневайся.
— Ты героя-то из себя не строй, — сыщик насупился. — Ферзь — это тебе не босота какая, это серьёзно.
— А ты сам-то, дядь Лёш, — среагировать успеешь?
Кошёлкин опять его обрадовал, — да так, что Гурьев не счёл нужным сдержать улыбки, глядя в чёрный бездонный зрачок ствола: скорость, с которой сыщик управился с пистолетом, сделала бы честь любому из оперативников угрозыска раза в три помоложе Кошёлкина. Гурьев отвёл ладонью ствол оружия:
— Ух, дядь Лёш. Здорово.
— Так-то, — торжествующе проворчал Кошёлкин, пряча «Браунинг». — А ты думал, я всё пропил уже? Может, возьмёшь всё-таки? Молодой ты, жить тебе ещё да жить, а Ферзь — это не шпана.
— Ну, ладно, ладно, дядь Лёш, — примирительно сказал Гурьев. — Раз уж ты так настаиваешь.
Кошёлкин не выдержал — отпрянул, и отвёл взгляд от ствола, что уставился ему в лицо из руки Гурьева. И по тому, как поплыли у сыщика глаза, как задёргались мелко-мелко нижние веки, понял Гурьев, что скорость его старик совершенно правильно оценил. Не знанием — чутьём. Гурьев кивнул, подтверждая. И протянул оружие Кошёлкину, — теперь рукояткой вперёд:
— Извини, дядь Лёш.
Кошёлкин взял пистолет осторожно, словно это была граната с выдернутой чекой. Осмотрел внимательно, со всех сторон, пожевал губами задумчиво. Очень задумчиво. Очень.
Сыщик вернул Гурьеву оружие, вздохнул:
— Значит, всё ж таки правильно я угадал. Не должно тебя быть. А уж ствола такого — так и вовсе.
— Ты, в общем, правильно угадал, дядь Лёш, — кивнул Гурьев, убирая пистолет в кобуру скрытого ношения за поясом. — Ну, почти правильно.
— Где ж это такие чудеса творят?
— У нас, дядь Лёш. В России.
— Вот так, значит.
— Вот так, — не стал отпираться Гурьев. — А что значков да буковок на нём нет, — так просто не время ещё. А придёт время — поставим и буковки. Я тебе его не сватаю, потому как на освоение и пристрелку время требуется, а его у нас нет.
— Грамотный, — усмехнулся одобрительно Кошёлкин. — Молодец. И что дальше?
— Дальше? — Гурьев сделал вид, что задумался. — Дальше вот что. Знаешь, мы как сделаем? Я буду с нашими прекрасными дамами, как обычно, а ты, как завечереет, прямиком тоже к Нине Петровне. Почаёвничаете, поговорите за жизнь.
— Сводник, на мою голову, — пробурчал Кошёлкин, но только для порядка, потому что предложение Гурьева явно пришлось ему по сердцу, — если не сказать больше. — Не журись, хлопец. Я покамест ещё ничего не забыл.
— Не сомневаюсь. А сейчас какие планы?
— Сейчас я с парой-тройкой своих старых приятелей покалякаю. До вечера время есть. В семь буду у Нины… Петровны. Сегодня тебе всех сведений не обещаю, пару, тройку дней мне надо. Соберу тебе, как в прежние времена говорили, досье. Годится?
— Годится, дядь Лёш. Даже очень.
— Ну, с Богом. Ты в Бога-то веришь, или как?
— Или как, дядь Лёш.
И Гурьев радостно улыбнулся.
Сталиноморск. 4 сентября 1940
Навестив крепость, Гурьев отправился в школу, оставив мотоцикл дома, решив раньше времени не эпатировать коллег и Завадскую. Дела — всякие, а школа — школой. Никогда не делал ничего абы как — и это тоже. Учитель — так учитель. Это служба — так уж служба.
Из всех его умений и знаний лишь один-единственный дар всегда оставался главным — умение притворяться. Умение стать тем, кем нужно стать — на время или навсегда. Например, учителем литературы.
Как только он заговаривал, в классе мгновенно устанавливалась звенящая тишина: дети уже знали, что начнётся сейчас, предвкушали это. Не испуганное молчание, в котором внимают грозному ментору, — нет. Это была тишина театрального зала — перед выходом на сцену обожаемого кумира. Он никогда не произносил «учительских» слов. И даже слово «урок» не звучало ни разу:
— Тема нашего сегодняшнего разговора — последние дни жизни величайшего из поэтов России, Александра Сергеевича Пушкина.
И снова он преобразился. Всё стало иным, — даже воздух. Сейчас перед ними, — прямо вот тут, на возвышении перед классной доской, — вдруг оказался Пушкин. Живой, настоящий Пушкин — здесь и сейчас. И зазвучали стихи — ещё не читанные ни разу, незнакомые стихи, стихи о жене, о любви, эпиграммы Пушкина и эпиграммы друзей, на разные голоса заговорили живые люди, современники эпохи, со страниц своих, наизусть воспроизводимых, писем и воспоминаний. И снова — Пушкин. Великий поэт, с удивительной лёгкостью и неподражаемым, неповторимым мастерством обращавшийся с русским языком, с русским словом, заставив его раскрыться перед современниками и потомками. Великий волшебник, стихи которого невозможно произнести иначе — только стихами, ни выбросить, ни переставить — ни единого слова. Пушкин — автор потрясающе экономной, золотого сечения, прозы, чью простоту, ёмкость и лаконичность никому так и не удалось повторить. Пушкин — светский лев и повеса-донжуан, разбивающий направо и налево сердца. Пушкин — на потеху и зависть всего современного света, влюблённый, словно мальчишка, в собственную жену, осыпающий её сонетами и стихами. Пушкин — лицедей, коварный шут, в комическом камер-юнкерском мундире, под маской бретёра и циника прячущий беззащитную ранимость человека чести. Пушкин — падающий на сбившийся февральский снег у излучины речки Чёрной.
Едва он успел после уроков отметиться в учительской, как был зван к заведующей. Войдя в её кабинет, он сдержанно кивнул — они уже виделись сегодня — и выжидательно уставился на Анну Ивановну.
— Проходите, голубчик, — Завадская указала на диван. — Присаживайтесь, разговор у меня к вам имеется.
— Уже? — Гурьев сделал вид, что удивлён.
— Уже, уже. Яков Кириллович, Вы что с детьми делаете?!
— А что?
— Да просто кошмар какой-то. Вся школа на литературе помешалась.
— Это пройдёт. К концу первой четверти примерно.
— Не знаю. С трудом верится, если уж откровенно.
Гурьев молча улыбался, спокойно ожидая продолжения. Завадская повела плечами, кутаясь в свой неизменный платок.
— У меня сегодня делегация была, — продолжила Завадская, — из десятого «Б». Весь актив в полном составе.
— Во главе?
— Я знаю, о чём Вы подумали. Чердынцевой не было. Хотя, безусловно, её влияние чувствуется.
— Почему?
— Потому что староста и комсорг — мальчишки, — Завадская внимательно посмотрела на Гурьева. — Они просили назначить Вас к ним классным воспитателем.
— И что Вы им ответили? — осторожно поинтересовался Гурьев после паузы.
Завадская опять зябко поёжилась:
— Я сказала, что подумаю.
— Вы или я?
— Давайте вместе, — согласилась Завадская. — Я, признаюсь, была бы премного Вам обязана, если бы Вы приняли это предложение.
— Да?
— Что с Вами? — не дождавшись ответа, Завадская вздохнула и пожаловалась: — Ах, ну, я разве не понимаю, что Вам не до классного руководства?!
— Но?
— Трудный класс, — посетовала Завадская. — За предыдущий год сменилось два классных воспитателя. Неровный класс. И чтобы десятый «Б» чего-то сам захотел, да ещё весь сразу, — я такого не припомню просто.
— Вы хотите сказать, что у меня нет выбора? — Гурьев вдруг улыбнулся отчаянно.
— Боюсь, что так, Яков Кириллыч.
— А другие делегации вас не посещали?
— Не сомневайтесь. Посетят.
— Это радует, — Гурьев усмехнулся и чуть наклонил голову набок. — Мне действительно необходимо заниматься своими делами. Это очень важно, поверьте. Но если вы считаете, что детям необходимо иметь классным воспитателем непременно меня, то — куда же я денусь?
А в общем-то, в основном, из-за Даши, конечно, подумал он. Потому что…
— Значит, согласны?!
— A la guerre, comme a la guerre[37].
— Только Вы не идите у них на поводу, — Завадская погрозила Гурьеву пальцем. — На шею сядут!
— Ох, не пугайте, — усмехнулся Гурьев. — Уж как прорежется. Только давайте договоримся.
— Всё, что угодно, Яков Кириллыч, — Завадская молитвенно прижала руки к груди.
Гурьев засмеялся.
— Ясно. Несколько вопросов.
— Пожалуйста.
— Каким образом вам удалось заполучить такое сокровище, как Шульгин?
— Вы иронизируете или серьёзно? — Завадская поджала губы.
— Я абсолютно серьёзен, — кивнул Гурьев.
— Конечно, образование у Дениса Андреевича хромает, — вздохнула заведующая. — Но он детей обожает, и ребята платят ему взаимностью. Я верю, что это очень важно. Причём контакт у него со всеми — и с младшими, и со старшими. Разумеется, он не педагог и вряд ли представляет себе, что это такое, но зато у него такое стихийное чувство доброты и справедливости, что я его ни на кого не променяю. Даже на Вас, — Завадская торжествующе посмотрела на Гурьева.
— Ого, — усмехнулся Гурьев. — А ведь я могу расценить это, как бунт на корабле. Не боитесь?
— Вы… Вы что себе позволяете?!
— Я шучу, Анна Ивановна, — Гурьев наклонил голову набок. — И очень рад, что вы так Дениса понимаете. Мне он тоже нравится. А это, я думаю, не случайно.
— Вы уже с ним стакнулись, — с явной ревностью в голосе проворчала Завадская.
— А как же иначе. Не только стакнулись, как вы выразились, но и остаканили полную конгруэнтность жизненных позиций при всём разнообразии тактических подходов. Вот только непонятно, как они с Маслаковым уживаются.
— Они и не уживаются, — пригорюнилась Завадская. — В прошлом учебном году мне дважды едва удалось предотвратить рукоприкладство. И не вижу ничего смешного! Ничего, абсолютно!
— Я тоже, — согласился Гурьев. — Обещаю провести разъяснительную работу.
— Да уж будьте так любезны!
— А с каких это пор школьный учитель, пусть даже и парторг — член бюро горкома?
— Трофим Лукич — заслуженный партиец, на партийной работе с двадцать четвёртого года… Что?
— Ничего, — очаровательно улыбнулся Гурьев. — И?
— И школа у нас не совсем обычная. У нас учились и учатся дети городских руководителей, поэтому и внимание к нам повышенное.
— И давно?
— Довольно давно.
— Ну, ясно. Ему-то в радость. А Вас не утомляет?
— Нет, — нахмурилась Завадская. — Яков Кириллович, я Вас попросила бы.
— Да-да, конечно.
— Я надеюсь, Вы понимаете.
— Я понимаю даже гораздо больше, — Гурьев стёр улыбку с лица с такой скоростью, что Завадская вздрогнула, и метнул желваки по щекам. — Увы. А ещё я очень много знаю. Так что Вы не бойтесь, дражайшая Анна Ивановна. Я прикрою, если что. Поскольку имеются и возможности, и полномочия.
— Вот как.
— Да. А пока, с Вашего позволения, откланяюсь, — и Гурьев поднялся.
Из всех его умений и знаний лишь один-единственный дар всегда оставался главным — умение притворяться. Умение стать тем, кем нужно стать — на время или навсегда. Например, учителем литературы.
Как только он заговаривал, в классе мгновенно устанавливалась звенящая тишина: дети уже знали, что начнётся сейчас, предвкушали это. Не испуганное молчание, в котором внимают грозному ментору, — нет. Это была тишина театрального зала — перед выходом на сцену обожаемого кумира. Он никогда не произносил «учительских» слов. И даже слово «урок» не звучало ни разу:
— Тема нашего сегодняшнего разговора — последние дни жизни величайшего из поэтов России, Александра Сергеевича Пушкина.
И снова он преобразился. Всё стало иным, — даже воздух. Сейчас перед ними, — прямо вот тут, на возвышении перед классной доской, — вдруг оказался Пушкин. Живой, настоящий Пушкин — здесь и сейчас. И зазвучали стихи — ещё не читанные ни разу, незнакомые стихи, стихи о жене, о любви, эпиграммы Пушкина и эпиграммы друзей, на разные голоса заговорили живые люди, современники эпохи, со страниц своих, наизусть воспроизводимых, писем и воспоминаний. И снова — Пушкин. Великий поэт, с удивительной лёгкостью и неподражаемым, неповторимым мастерством обращавшийся с русским языком, с русским словом, заставив его раскрыться перед современниками и потомками. Великий волшебник, стихи которого невозможно произнести иначе — только стихами, ни выбросить, ни переставить — ни единого слова. Пушкин — автор потрясающе экономной, золотого сечения, прозы, чью простоту, ёмкость и лаконичность никому так и не удалось повторить. Пушкин — светский лев и повеса-донжуан, разбивающий направо и налево сердца. Пушкин — на потеху и зависть всего современного света, влюблённый, словно мальчишка, в собственную жену, осыпающий её сонетами и стихами. Пушкин — лицедей, коварный шут, в комическом камер-юнкерском мундире, под маской бретёра и циника прячущий беззащитную ранимость человека чести. Пушкин — падающий на сбившийся февральский снег у излучины речки Чёрной.
Едва он успел после уроков отметиться в учительской, как был зван к заведующей. Войдя в её кабинет, он сдержанно кивнул — они уже виделись сегодня — и выжидательно уставился на Анну Ивановну.
— Проходите, голубчик, — Завадская указала на диван. — Присаживайтесь, разговор у меня к вам имеется.
— Уже? — Гурьев сделал вид, что удивлён.
— Уже, уже. Яков Кириллович, Вы что с детьми делаете?!
— А что?
— Да просто кошмар какой-то. Вся школа на литературе помешалась.
— Это пройдёт. К концу первой четверти примерно.
— Не знаю. С трудом верится, если уж откровенно.
Гурьев молча улыбался, спокойно ожидая продолжения. Завадская повела плечами, кутаясь в свой неизменный платок.
— У меня сегодня делегация была, — продолжила Завадская, — из десятого «Б». Весь актив в полном составе.
— Во главе?
— Я знаю, о чём Вы подумали. Чердынцевой не было. Хотя, безусловно, её влияние чувствуется.
— Почему?
— Потому что староста и комсорг — мальчишки, — Завадская внимательно посмотрела на Гурьева. — Они просили назначить Вас к ним классным воспитателем.
— И что Вы им ответили? — осторожно поинтересовался Гурьев после паузы.
Завадская опять зябко поёжилась:
— Я сказала, что подумаю.
— Вы или я?
— Давайте вместе, — согласилась Завадская. — Я, признаюсь, была бы премного Вам обязана, если бы Вы приняли это предложение.
— Да?
— Что с Вами? — не дождавшись ответа, Завадская вздохнула и пожаловалась: — Ах, ну, я разве не понимаю, что Вам не до классного руководства?!
— Но?
— Трудный класс, — посетовала Завадская. — За предыдущий год сменилось два классных воспитателя. Неровный класс. И чтобы десятый «Б» чего-то сам захотел, да ещё весь сразу, — я такого не припомню просто.
— Вы хотите сказать, что у меня нет выбора? — Гурьев вдруг улыбнулся отчаянно.
— Боюсь, что так, Яков Кириллыч.
— А другие делегации вас не посещали?
— Не сомневайтесь. Посетят.
— Это радует, — Гурьев усмехнулся и чуть наклонил голову набок. — Мне действительно необходимо заниматься своими делами. Это очень важно, поверьте. Но если вы считаете, что детям необходимо иметь классным воспитателем непременно меня, то — куда же я денусь?
А в общем-то, в основном, из-за Даши, конечно, подумал он. Потому что…
— Значит, согласны?!
— A la guerre, comme a la guerre[37].
— Только Вы не идите у них на поводу, — Завадская погрозила Гурьеву пальцем. — На шею сядут!
— Ох, не пугайте, — усмехнулся Гурьев. — Уж как прорежется. Только давайте договоримся.
— Всё, что угодно, Яков Кириллыч, — Завадская молитвенно прижала руки к груди.
Гурьев засмеялся.
— Ясно. Несколько вопросов.
— Пожалуйста.
— Каким образом вам удалось заполучить такое сокровище, как Шульгин?
— Вы иронизируете или серьёзно? — Завадская поджала губы.
— Я абсолютно серьёзен, — кивнул Гурьев.
— Конечно, образование у Дениса Андреевича хромает, — вздохнула заведующая. — Но он детей обожает, и ребята платят ему взаимностью. Я верю, что это очень важно. Причём контакт у него со всеми — и с младшими, и со старшими. Разумеется, он не педагог и вряд ли представляет себе, что это такое, но зато у него такое стихийное чувство доброты и справедливости, что я его ни на кого не променяю. Даже на Вас, — Завадская торжествующе посмотрела на Гурьева.
— Ого, — усмехнулся Гурьев. — А ведь я могу расценить это, как бунт на корабле. Не боитесь?
— Вы… Вы что себе позволяете?!
— Я шучу, Анна Ивановна, — Гурьев наклонил голову набок. — И очень рад, что вы так Дениса понимаете. Мне он тоже нравится. А это, я думаю, не случайно.
— Вы уже с ним стакнулись, — с явной ревностью в голосе проворчала Завадская.
— А как же иначе. Не только стакнулись, как вы выразились, но и остаканили полную конгруэнтность жизненных позиций при всём разнообразии тактических подходов. Вот только непонятно, как они с Маслаковым уживаются.
— Они и не уживаются, — пригорюнилась Завадская. — В прошлом учебном году мне дважды едва удалось предотвратить рукоприкладство. И не вижу ничего смешного! Ничего, абсолютно!
— Я тоже, — согласился Гурьев. — Обещаю провести разъяснительную работу.
— Да уж будьте так любезны!
— А с каких это пор школьный учитель, пусть даже и парторг — член бюро горкома?
— Трофим Лукич — заслуженный партиец, на партийной работе с двадцать четвёртого года… Что?
— Ничего, — очаровательно улыбнулся Гурьев. — И?
— И школа у нас не совсем обычная. У нас учились и учатся дети городских руководителей, поэтому и внимание к нам повышенное.
— И давно?
— Довольно давно.
— Ну, ясно. Ему-то в радость. А Вас не утомляет?
— Нет, — нахмурилась Завадская. — Яков Кириллович, я Вас попросила бы.
— Да-да, конечно.
— Я надеюсь, Вы понимаете.
— Я понимаю даже гораздо больше, — Гурьев стёр улыбку с лица с такой скоростью, что Завадская вздрогнула, и метнул желваки по щекам. — Увы. А ещё я очень много знаю. Так что Вы не бойтесь, дражайшая Анна Ивановна. Я прикрою, если что. Поскольку имеются и возможности, и полномочия.
— Вот как.
— Да. А пока, с Вашего позволения, откланяюсь, — и Гурьев поднялся.
Сталиноморск. 5 сентября 1940
Проконтролировав копающихся в крепости археологов, Гурьев отправился на работу. Зайдя на урок в 10 «Б», — история, улыбнулся Широковой изо всех сил, отчего бедняжка едва удержалась на ногах, повернулся к классу и, грозно насупившись, велел остаться на классный час. И вышел, слыша за спиной радостный шум, который успел уже полюбить.
Не то чтобы он волновался. Просто Гурьев положительно не ведал, с какого угла приступать к задаче, и потому решил начать, как Бог на душу положит:
— Ну, архаровцы, — он обвёл своих подопечных грозным взглядом, — признавайтесь, чья это идея — заполучить меня классным папой?
Ребята загалдели, засмеялись. Гурьев поднял руки:
— Вот что, дети мои. Раз вы такие умные, то план внеклассной работы будете сами составлять. Вы всё-таки в школе десятый год, а я — четвёртый день. Так что — вам и карты в руки.
Тут уже гвалт поднялся совершенно невообразимый. Гурьев сел за учительский стол и с отсутствующим видом уставился в окно, боковым зрением наблюдая за учениками. Кажется, начало им понравилось.
— Яков Кириллыч, Вы серьёзно?!
— Во здорово!..
— А можно…
— Да подожди ты! Дай сказать…
— Яков Кириллыч, Яков Кириллыч! А мы, значит, можем всё, что хотим, делать!?
Гурьев задумчиво поскрёб большим пальцем ямочку на подбородке:
— В пределах разумного. Я не уверен, что предложение покидать стулья из окна найдёт в моём лице широкую поддержку. Кроме того, я категорически не одобрю идею забросать прохожих водяными бомбочками. Ну, а в остальном — пожалуйста.
Ответом ему был громовой хохот. Когда он смолк, кто-то из мальчишек сказал:
— А мы в походе сто лет уже не были! Яков Кириллыч, давайте сходим, а?
— Куда?
— А в Старую крепость. Можно?
Почему нет, подумал Гурьев. Хороший повод для истории. И кивнул.
— Ур-р-ра-а-а-а-а!!!
— Значит, первым пунктом внеклассной работы у нас поход. Когда?
— А в воскресенье!
— Следующее!
— Нет. Не годится. Я могу двадцать первого, а потом буду смертельно занят. Годится двадцать первое?
— Годится!!!
— Добро. Быстро сели все на места, сейчас распишем, что взять с собой и кто что понесёт. Ну, тише, я кому сказал?!
Когда обязанности распределились, Гурьев встал у доски:
— Все свободны, кроме Чердынцевой.
Класс, радостно заулыбавшись, загрохотал было крышками парт, но замер, услышав голос нового классного воспитателя — спокойный голос, модуляции которого, кажется, искажали пространство:
— Тихо и по одному. Сомов, Остапчик. Ваше задание в силе. Ждите в коридоре.
Когда ребята, всё больше на цыпочках, покинули кабинет, Гурьев подошёл к Даше, сел за парту с ней рядом:
— Что надумала, дивушко?
— Ничего, Гур. Не знаю.
— Дело ясное, что дело тёмное. Не знаешь, когда точно отец возвращается?
— Нет. Это же военная тайна!
— Ну да, ну да, — покивал Гурьев. — Конечно, тайна. Это правильно, это ты молодец. Ладно. Двигай к Нине Петровне, ребята ждут. Что-нибудь нужно, кстати? Продукты, может быть?
— Мы с Денис Андреичем в военторге вчера по папиному аттестату отоварились. Нине Петровне всё кстати. А я… Мне много не нужно.
Это точно, подумал Гурьев. Много не нужно. Двое за руки, двое за ноги. А пятый с инструментом. Порвут, как козу. Никакая наука не поможет. Сказать ей об этой записке, будь она неладна? Если всё это именно из-за докладной Чердынцева, и черновик уже ушёл за кордон — а она не знает об этом? Или она ничего вообще не знает? А если я ошибаюсь? Если всё это — чулки и помадки? Если я начну сейчас её расспрашивать, начнётся настоящий кошмар — «не думай о белой обезьяне». И она перестанет мне верить. И я не смогу ей сказать потом нечто куда более важное, чем эта проклятая записка. Нет. Нет. Нельзя. Её доверие, она сама — важнее, неизмеримо важнее любой толпы кораблей и самолётов. Поэтому — нет. Не скажу. Не спрошу. Точка. Иерархия приоритетов. Он представил себе — нет, не представил, разве можно представить такое?! — подумал о том, что станет с этим лицом, с этой кожей, с этими глазами, когда в них плеснут серной кислотой. Подумал, как легко — при помощи маленького кусочка свинца — превратить это живое, ненаглядное чудо в кусок холодной протоплазмы. Что случится, когда она попадёт в крючки к «специалистам» — профессионалам, внутри которых сидит настоящая нежить. С другой иерархией приоритетов. Как станет ошмётками человека, готовыми на всё, абсолютно на всё — лишь бы прекратилась боль. И когда эти творят такое — ах, какая у них эрекция. Гурьев прищурился на миг и отвернул голову, чтобы Даша не увидела его глаз. Не нужно было ей сейчас этого — глаза его видеть.
— Гур? Что с тобой?
— Ничего, ничего. Всё нормально. Идём, у меня ещё дела.
— Какие?
— Дарья. Давай ты не будешь пытаться мной управлять.
— Нет, — Даша провела рукой по роскошной своей косе, перекинула её на грудь. — Я не пытаюсь. Но я же сказала, что я собираюсь тебе помогать. А чтобы правильно тебе помогать, я про тебя должна всё знать. Всё-всё! А то — я чувствую, но сказать никак не получается.
Не то чтобы он волновался. Просто Гурьев положительно не ведал, с какого угла приступать к задаче, и потому решил начать, как Бог на душу положит:
— Ну, архаровцы, — он обвёл своих подопечных грозным взглядом, — признавайтесь, чья это идея — заполучить меня классным папой?
Ребята загалдели, засмеялись. Гурьев поднял руки:
— Вот что, дети мои. Раз вы такие умные, то план внеклассной работы будете сами составлять. Вы всё-таки в школе десятый год, а я — четвёртый день. Так что — вам и карты в руки.
Тут уже гвалт поднялся совершенно невообразимый. Гурьев сел за учительский стол и с отсутствующим видом уставился в окно, боковым зрением наблюдая за учениками. Кажется, начало им понравилось.
— Яков Кириллыч, Вы серьёзно?!
— Во здорово!..
— А можно…
— Да подожди ты! Дай сказать…
— Яков Кириллыч, Яков Кириллыч! А мы, значит, можем всё, что хотим, делать!?
Гурьев задумчиво поскрёб большим пальцем ямочку на подбородке:
— В пределах разумного. Я не уверен, что предложение покидать стулья из окна найдёт в моём лице широкую поддержку. Кроме того, я категорически не одобрю идею забросать прохожих водяными бомбочками. Ну, а в остальном — пожалуйста.
Ответом ему был громовой хохот. Когда он смолк, кто-то из мальчишек сказал:
— А мы в походе сто лет уже не были! Яков Кириллыч, давайте сходим, а?
— Куда?
— А в Старую крепость. Можно?
Почему нет, подумал Гурьев. Хороший повод для истории. И кивнул.
— Ур-р-ра-а-а-а-а!!!
— Значит, первым пунктом внеклассной работы у нас поход. Когда?
— А в воскресенье!
— Следующее!
— Нет. Не годится. Я могу двадцать первого, а потом буду смертельно занят. Годится двадцать первое?
— Годится!!!
— Добро. Быстро сели все на места, сейчас распишем, что взять с собой и кто что понесёт. Ну, тише, я кому сказал?!
Когда обязанности распределились, Гурьев встал у доски:
— Все свободны, кроме Чердынцевой.
Класс, радостно заулыбавшись, загрохотал было крышками парт, но замер, услышав голос нового классного воспитателя — спокойный голос, модуляции которого, кажется, искажали пространство:
— Тихо и по одному. Сомов, Остапчик. Ваше задание в силе. Ждите в коридоре.
Когда ребята, всё больше на цыпочках, покинули кабинет, Гурьев подошёл к Даше, сел за парту с ней рядом:
— Что надумала, дивушко?
— Ничего, Гур. Не знаю.
— Дело ясное, что дело тёмное. Не знаешь, когда точно отец возвращается?
— Нет. Это же военная тайна!
— Ну да, ну да, — покивал Гурьев. — Конечно, тайна. Это правильно, это ты молодец. Ладно. Двигай к Нине Петровне, ребята ждут. Что-нибудь нужно, кстати? Продукты, может быть?
— Мы с Денис Андреичем в военторге вчера по папиному аттестату отоварились. Нине Петровне всё кстати. А я… Мне много не нужно.
Это точно, подумал Гурьев. Много не нужно. Двое за руки, двое за ноги. А пятый с инструментом. Порвут, как козу. Никакая наука не поможет. Сказать ей об этой записке, будь она неладна? Если всё это именно из-за докладной Чердынцева, и черновик уже ушёл за кордон — а она не знает об этом? Или она ничего вообще не знает? А если я ошибаюсь? Если всё это — чулки и помадки? Если я начну сейчас её расспрашивать, начнётся настоящий кошмар — «не думай о белой обезьяне». И она перестанет мне верить. И я не смогу ей сказать потом нечто куда более важное, чем эта проклятая записка. Нет. Нет. Нельзя. Её доверие, она сама — важнее, неизмеримо важнее любой толпы кораблей и самолётов. Поэтому — нет. Не скажу. Не спрошу. Точка. Иерархия приоритетов. Он представил себе — нет, не представил, разве можно представить такое?! — подумал о том, что станет с этим лицом, с этой кожей, с этими глазами, когда в них плеснут серной кислотой. Подумал, как легко — при помощи маленького кусочка свинца — превратить это живое, ненаглядное чудо в кусок холодной протоплазмы. Что случится, когда она попадёт в крючки к «специалистам» — профессионалам, внутри которых сидит настоящая нежить. С другой иерархией приоритетов. Как станет ошмётками человека, готовыми на всё, абсолютно на всё — лишь бы прекратилась боль. И когда эти творят такое — ах, какая у них эрекция. Гурьев прищурился на миг и отвернул голову, чтобы Даша не увидела его глаз. Не нужно было ей сейчас этого — глаза его видеть.
— Гур? Что с тобой?
— Ничего, ничего. Всё нормально. Идём, у меня ещё дела.
— Какие?
— Дарья. Давай ты не будешь пытаться мной управлять.
— Нет, — Даша провела рукой по роскошной своей косе, перекинула её на грудь. — Я не пытаюсь. Но я же сказала, что я собираюсь тебе помогать. А чтобы правильно тебе помогать, я про тебя должна всё знать. Всё-всё! А то — я чувствую, но сказать никак не получается.