Он просто влюбился в этот кусочек России. Осколок России. Вся Россия была бы такой, думал Гурьев. Вся страна, от Архангельска до Кушки, от Гродно до Сахалина. За что так ненавидит большевистская нечисть этих людей, что захотела извести их под корень, чтобы даже воспоминания от них не осталось? Они ведь ни у кого ничего не просят. Только не лезьте в их жизнь, только дайте им воли немного — совсем немного, на самом-то деле. Что же это такое, зачем, — бей своих, чтоб чужие боялись?! Ради чего?!

Тынша. Сентябрь 1928

   Она появилась на пороге кузни рано утром, едва только Гурьев успел развести огонь в горне. Поздоровалась и спросила, улыбаясь так белозубо и ясно, что он и сам улыбнулся.
   — Что, нету ещё дядьки Степана?
   — А я не помогу? — Гурьев обтёр ветошью руки, поправил зачем-то кожаный жёсткий фартук.
   Ему очень нравилось её имя — Пелагея. Правда, видел её Гурьев нечасто, а уж разговаривать и вовсе не доводилось. Как часто нам на помощь приходит его величество случай, подумал он. А впрочем, случайностей, как известно, не бывает.
   — Ну, глянь, может, и справишься, — милостиво разрешила она, рассматривая его с явным любопытством, но ласково. — Кажись, рессора на бричке треснула.
   Он вышел из кузни. Щегольская бричка-одноколка, с красными ободами колёс, уместная скорее в каком-нибудь дачном посёлке под Питером, нежели здесь, запряжённая тонконогой кобылкой с ухоженной и коротко подстриженной гривой и тщательно расчёсанным хвостом, стояла во дворе. Гурьев нагнулся, осматривая рессору. В это время и появился кузнец. Гурьев совсем рядом услышал его голос:
   — Чего тебе, Пелагея?
   — Да вот, дядько Степан…
   Кузнец, сердито отстранив Гурьева, склонился у колеса. И тут же выпрямился, недовольно бурча:
   — И где ж тебя на ей нелёгкая носит?! Третью рессору за лето, туды твою растуды! Яшка, помоги кобылу-то выпрячь. К полудню управимся, дай Бог. Иди ты, иди, Христа ради, Пелагея. Не мешай, без тебя работы хватат!
   — Кто она? — спросил Гурьев, когда женщина скрылась за воротами.
   — Пелагея, — буркнул Тешков и, посмотрев на Гурьева, усмехнулся. — Повитуха она и траву заговаривает. И вообще ведьма, — кузнец опять усмехнулся. — Что, глянулась?
   — А то, — просиял Гурьев.
   — Ты смотри, — погрозил ему кулаком Тешков. — Ты от ей держись, парень, подальше. Не ровен час…
   — Отчего же? — Тешков уже знал эту улыбочку, — когда Гурьев так начинал улыбаться, это означало… Что-то это непременно означало, одним словом. — Муж ревнивый?
   — Да нет у ей никакого мужа, — сплюнул в сердцах на землю Степан Акимович. — Ведьма она, говорю ж тебе русским языком, парень…
   — Ну, ведьма, так ведьма, — согласился Гурьев. — Так вы же знаете, дядько Степан, я жуть какой любопытный. Вдруг и у меня выйдет траву заговаривать?
   — Заговорит она тебе корень, попляшешь тогда, — пообещал Тешков.
   — Это как? — заинтересовался Гурьев.
   — А вот заговорит — тогда узнаешь, — совсем уже непонятно сказал кузнец. — Я тебя упредил, Яшка. Гляди! Лет-то тебе сколько?
   — Сколько ни есть — все мои, — отшутился Гурьев.
   — То-то я смотрю, ты девок сторонишься, — прищурился Тешков. — А Пелагею увидал — аж подпрыгнул. Давай, работа стоит, хватит лясы точить!
   Гурьев подъехал на исправленной бричке к воротам, стукнул в них негромко обушком нагайки. Услышав голос Пелагеи, спрыгнул с козел, помог женщине распахнуть створки, завёл экипаж во двор:
   — Принимай работу, хозяйка.
   — Должна я чего? — Пелагея опять его разглядывала, из-под руки на этот раз, потому что голову ей запрокинуть пришлось.
   Гурьев тоже смотрел на неё. Была бы Пелагея городской барышней — не задержался бы он с заходом. А так… И понравилась она ему по-настоящему: косы чёрные, короной на голове уложены, и платка никакого нет, глаза тёмные, словно угли горячие. Сложена Пелагея тоже была отменно — тело гибкое, сильное, а кость — не по-крестьянски лёгкая. Что-то было в ней, не то цыганская кровь, а может, и персидская, — сколько разных чудес да историй в казачьей вольнице случалось, только держись.
   — А как же, — Гурьев улыбнулся отчаянно. — Один поцелуй.
   — А не рано ль тебе с бабами-то целоваться, — рассмеялась Пелагея. — Не боишься меня?
   — Так разве укусишь, — пожал он плечами.
   — Ну-ка, пригнись, — нетерпеливо поманила его Пелагея. — Или на скамейку мне встать?!
   Гурьев легко поднял её, — так, что женщина ахнуть едва успела, — поставил на подножку брички и приник губами к её губам. И целовалась Пелагея тоже никак не по-девичьи. Оторвавшись от неё, Гурьев шумно вдохнул полной грудью и опять улыбнулся.
   — Нахальный, — не то одобряя, не то осуждая, потрепала его по затылку Пелагея. — Ох, и нахальный же!
   — Есть немного, — не стал отпираться Гурьев. — А правду сказывают, что ты травы заговариваешь?
   — А тебе что?!
   — Меня научи.
   — Ишь, чего захотел. Не мужицкое это дело! Ты разве не в кузнецы наметился?
   — Я до всякой науки жадный.
   — Недосуг мне, — нахмурилась женщина и только теперь сделала попытку убрать ладони Гурьева со своей талии. — Пусти, ну?!
   — Не пущу, — он перехватил её руку, поцеловал сначала в запястье, потом в ладонь и почувствовал, как Пелагея вздрогнула, — еле заметно, но вздрогнула, и задышала чуть чаще. — Так что, научишь? А пойдёшь за травами, меня возьми с собой. Вдвоём веселее. А, Полюшка?
   — Скорый какой, — и снова не понять было, то ли нравится ей это, то ли не слишком. — А кузня как же?
   — Ты соглашайся, Полюшка, — усмехнулся Гурьев. — А с дядькой Степаном я договорюсь как-нибудь.
   — Ну, согласилась, — Пелагея смотрела на него сверху вниз. И вдруг ловким движением сбросила его руки, чуть оттолкнула. — А дальше что ж?
   — Дальше увидим, — Гурьев отступил ещё на полшага, подал ей руку, помогая сойти с брички. — Я приду, как в кузне закончу. Ты подожди, Полюшка.
   Он ушёл на закате. Тешков ничего не спрашивал, пока Гурьев собирался, — всё без слов было понятно. Поворчал, но больше для виду.
   Курень у Пелагеи был немаленький, хоть и жила женщина одиноко. Двор только небольшой, огород — тоже, из живности одних кур держала, а из скотины — кобылку, ту самую, что в бричку запрягала. Даже коровы не было.
   — Да на что мне корова, — отмахнулась на его вопрос Пелагея. — Да и недосуг, говорю же. Когда за скотиной-то ещё ходить, — пока станицы окрест объедешь! А ты что ж, вправду травному делу учиться надумал?
   — А то. Да я и тебя тоже кое-чему научить могу.
   — Целоваться, что ль? — посмотрела на него Пелагея.
   — Ну, и за этим не станет, — спокойно ответил Гурьев. — Смотри вот, Полюшка.
   Он показал ей несколько точек, нажимая на которые, можно было достаточно эффективно снимать боль, и точки резонанса:
   — Но тут, Полюшка, долгое воздействие требуется. Если боль снять — пяти минут достаточно, то для пробуждения жизненных сил недели нужны, а иногда — и месяцы.
   — Похоже китайцы-то лечат. Однако у тебя по-другому как-то. Где ж это ты узнал-то такое?
   — Выучился, — улыбнулся Гурьев.
   — Сколько годков-то тебе, Яша?
   — Дело не в возрасте. Меня этому с детства один мудрый человек обучал. Только я ещё так мало знаю. Вот, все секреты дядьки Степана выведаю, да дальше учиться поеду.
   — Ежели я тебя отпущу, — тихо проговорила Пелагея, обвивая его шею руками.
   Он только теперь ощутил, как соскучился по женскому телу и ласке. Это было, как взрыв, как буря, что налетает внезапно и яростно. Только он не спешил никуда. И лишь тогда, когда Пелагея взмолилась — не голосом, руками, ногами, потянув его на себя, — ворвался в неё, такую горячую, что разум не выдержал, отключился.
   — Бесстыжий, — шептала Пелагея, целуя Гурьева. А он лежал и улыбался, как последний дурак. — Ох, бесстыжий охальник… Яша… Люб ты мне…
   — И ты мне, — Гурьев провёл ладонью по её спине, так, что Пелагея вздрогнула длинно. — Ты такая красивая, Полюшка.
   — Никуда не пущу… Мой…
   Он не ответил, мягко отстранил женщину, перевернул на спину, развёл в стороны её руки, обвёл языком, мокрым и тугим, вокруг её сосков, — Пелагея застонала, выгнулась ему навстречу.
   Она лежала, вжавшись головой Гурьеву в плечо, и ловкие её пальцы скользили по его груди. Пелагея подняла лицо, осветившееся улыбкой:
   — Пойду баньку затоплю.
   — Не устала ты, Полюшка?
   — Уморить меня вздумал?! — тихонько рассмеялась Пелагея. — Подрасти малость, нахалёнок! Шучу, Яшенька, шучу я. Не сердись. Ох, да люб же ты мне…
   В бане, при свете лампы, пускай и не слишком ярком, Пелагея разглядела его как следует. Гурьев увидел удивление на её лице, усмехнулся:
   — Что, Полюшка? Не видала прежде обрезанных?
   — Всяких видала, — отрубила Пелагея, — чай, не первый день на свете живу! А ты-то — татарин, что ли?! Ведь не похож совсем.
   — Это, Полюшка, иногда в природе случается, — пояснил Гурьев. — Моисей, пророк, тоже обрезанным родился. Аврааму вот не повезло — пришлось на девяносто девятом году жизни такую деликатную операцию производить.
   — Ишь ты — Моисей, — задумчиво повторила Пелагея и улыбнулась. — А то слышала я, что ты нехристь.
   — Нехристь я, нехристь, Полюшка. Кто в городе живёт, в церковь не ходит да не постится — тот и есть нехристь, конечно.
   — Но крещёный же ты?
   — Нет.
   — Как же это?!
   — А так, Полюшка.
   — Так не спасёшься ведь!
   — Я?!? — изумился Гурьев. — Ох, Полюшка. Если б так просто спастись можно было — это же просто чудо, да и только. Погубить душу — минутное дело, а вот спасти… Это служба, так уж служба, Полюшка. Да ты ведь и сама знаешь.
   — Нельзя ведь человеку без веры-то, — убеждённо сказала Пелагея. — Что за вера у тебя, Яша?
   — Экуменист-агностик, — Гурьев наклонил голову набок.
   — Книжек ты много слишком читаешь, вот что, — нахмурилась Пелагея.
   — Не без этого, — Гурьев улыбнулся, рассматривая её, любуясь откровенно зрелищем её тела.
   — И чего уставился? Бабу голую ни разу не видал, что ли?
   — Иди сюда, Полюшка, — он потянул Пелагею за руку, прижал к себе, поцеловал в ключицу. — Полюшка моя.
   — Полюшка… Мать меня так звала. Угадал-то. Это мне только, или ты всем такой пожар промеж ног зажигаешь, Яшенька? Ох, нехристь ты мой…
   Он ушёл под утро, почти на рассвете, когда Пелагея седьмой сон досматривала. Зашёл в кузню, переоделся, огонь в горне раздул, поковки вчерашние разложил. Вспоминал эту ночь, улыбался, — дурак дураком. Тешков появился, поглядел на него. Ничего не сказал, только головой покрутил.
   К полудню шло дело, когда появилась Пелагея — с узелком и кувшином:
   — Здравствуй, дядько Степан. Здравствуй, Яша, — Пелагея остановилась в проёме, словно не решаясь дальше идти. — Я вот, поснедать тебе собрала. Тут морс клюквенный, холодный. Ты поел бы, а то ускакал спозаранку-то.
   Гурьев быстро ополоснул лицо, руки, взял у неё еду:
   — Спасибо, Полюшка.
   — Приходи, как завечереет, — тихо сказала Пелагея, украдкой поглядывая на Тешкова, что нарочито громко и с отсутствующе-озабоченным видом гремел каким-то инструментом. — Придёшь?
   — Приду, Полюшка. Обязательно, — Гурьев улыбнулся и осторожно погладил её по смуглой гладкой щеке. — Не тревожься, голубка, приду я. Приду.
   Когда женщина ушла, кузнец вытаращился на Гурьева, будто впервые увидел:
   — Ну, парень! Это что же такое делается?! Палашка-то, — это ж завсегда у ей в ногах кувыркались, а тут… Видать, колдун ты почище её-то будешь?!
   — Колдовство здесь ни при чём, дядько Степан, — вздохнул Гурьев. — Просто у каждого человека своя кнопочка имеется. Нужно только знать, где она и как на неё нажать правильно.
   — Вот это самое великое колдовство и есть, — кивнул кузнец.
   — Чего ж замуж не берёт её никто? — тоскливо спросил Гурьев. — Она же такая…
   — Вот ты и возьми, — сердито сказал Тешков. — Ведьма да нехристь, два сапога — пара. Как Егора-то её краснопузые подстрелили, ещё в двадцать третьем, так и кукует одна. И мать её, царствие небесное, такая ж была. Одна да одна. Кто ж из казаков такую ведьму, как Палашка, себе в жёны захочет? Жена, Яшка, это дело серьёзное. Это тебе не на сеновале ночами кувыркаться! А то ты не понимаешь. А ей одного завсегда не хватало. И как ты её объездил, вот чего не пойму!
   — А дети?
   — Да каки там дети, — закряхтел кузнец. — Дети! Сапожник без сапог сам завсегда, а то ты не знашь. Чего не так у ней там, не моё это дело, я не фельшер. Нету, и всё тут!
   — Идёмте, дядько Степан. Хочу вам одну штуковину показать, что я со сплавом придумал. Без вашего глазомера не справиться.
 
* * *
 
   Она оказалась совсем не такой, какой расписывала её молва. Просто никто никогда не догадался — или не умел — приласкать Пелагею по-настоящему, как ей мечталось, пусть и не вполне осознанно. А Гурьев — сумел. И Пелагея со всей благодарностью, на которую только была способна её яркая, сильная и отважная душа, раскрылась ему навстречу. Он даже немного испугался того всплеска чувств и чувственности, которые разбудил в этой красивой, ещё совсем молодой — особенно по столичным меркам — женщине. Пелагея была старше его на восемь лет — это по станичным понятиям «баба», а на самом деле… И Пелагея, шалея от его нежности, носила, лелеяла свою нежность к нему, светясь ею так, что глазам было на неё неловко смотреть. Конечно, Гурьеву нравилось её обожание. Нравилось ощущать себя главным, мужчиной. Гурьеву нравилось, как цветут её лицо и глаза, как даже походка её изменилась. И люди отметили эту перемену. Бабы завидовали — отчаянно, но как-то не зло. Не поворачивалось почему-то на них злобиться. Пелагею и в самом деле будто подменили — едва ли не враз: куда только что подевалось от прежней. «Яшенька… Соколик мой ненаглядный…»
   Он действительно с удовольствием слушал Пелагею. А она, не отдавая себе отчёта в этом, растворялась в Гурьеве — первом в её жизни мужчине, который жадно и внимательно её слушал. Он отмечал её местами диковатые понятия об окружающем мире, но не считал себя вправе встревать с исправлениями, — даже в этой её дикости была удивительная, завораживающая его гармония. Пелагея была так восхитительно, пугающе хороша, — всегда, во всём и везде, чтобы ни делала: наводила ли глянец в доме, вышивала ли, когда выдавалась свободная минутка, раскрывала ли свои смешные знахарские секреты. Нет, он не смеялся. Он слушал. Сравнивал с тем, что успел узнать от Мишимы, удивлялся некоторым буквально поразительным совпадениям. Учился, с непонятным для Пелагеи вниманием, старался не упустить ни одного слова из её пояснений — не ожидала она такого от городского и учёного, каким казался ей некоторое время Гурьев, — вникая в детали и мелочи её умений и знаний. Она сама стала многое лучше понимать, рассказывая. Он ей объяснял, почему это происходит именно так, вырастая в её глазах ещё больше, становясь для неё ещё важнее. Иногда и сердилась на него Пелагея, не на шутку увлекаясь своей ролью учительницы:
   — Да что не так-то?!
   — А в прошлый раз ты это иначе рассказывала, Полюшка.
   — Что с того-то — в прошлый?! То прошлый и был. Я тебе что ж, не по писаному ведь, — Пелагея, кажется, смутилась.
   — Что ты, голубка, — покаянно повесил голову Гурьев. — Я ведь просто понять хочу.
   — И как у тебя голова не пухнет, — улыбнулась Пелагея, запуская Гурьеву пальцы в шевелюру и ероша ему волосы на макушке. — Вот уж дотошный, беда с тобой! Нет у меня книжек-то, Яшенька. Всё, что за мамкой выучить успела, а она померла, мне ещё и двенадцати годков не исполнилось.
   — А что, были и книжки? — удивлённо приподнялся, опираясь локтем на жёсткую, пропечённую солнцем степную землю, Гурьев.
   — Были, а как же. Остались там, — Пелагея махнула рукой в сторону границы. — Без книжек много и не упомнишь. Как бежали за речку, так не до книжек было.
   — А хочешь, я тебе привезу? — Гурьев наклонил голову к левому плечу.
   — Скаженный, — улыбнулась Пелагея. — Разве найдёшь их теперь?! Сожгли, не иначе. Жалко. Ну, ничего, и так проживём.
   Пелагея достала нож, который носила всегда на шейном шнурке. Гурьев и прежде видел его, но мельком.
   — Дай-ка мне на кинжал твой взглянуть, Полюшка.
   Он протянул было руку, но получил шлепок:
   — Нельзя.
   — Отчего же?
   — Нельзя, говорю, да и всё! Не простой это нож. Нельзя никому его трогать чужому.
   — Разве я чужой? — тихо спросил Гурьев, заглядывая ей в глаза.
   Поколебавшись мгновение, Пелагея протянула ему нож рукоятью вперёд. Он взял осторожно, внимательно рассмотрел. Нож странноватый — чёрная, толстая рукоять морёного дерева, клинок недлинный, вершка два, но обоюдоострый. И работа — так себе, прямо скажем, не блещет. Гурьев вернул нож Пелагее:
   — А хочешь, я тебе новый сделаю?
   — Что, мой не глянулся?
   — Нет, — честно сознался Гурьев. — Ей-богу, у меня лучше выйдет.
   — Ну, сделай, — кивнула, соглашаясь, Пелагея. — Может, и правда. Этот я сама точила, да, видать, не рукастая я на такое.
   Нож у Гурьева удался на славу. Узкий, с желобком, обоюдоострый клинок, по форме напоминающий остролист, с полировкой, отчётливо выявляющей структуру металла, и наборной рукояткой из кожаных пластин. Он надел женщине на шею чехол, — тоже кожаный, многослойный, с защёлкой-фиксатором, что не позволял ножу выскользнуть, даже зацепившись за что-то случайно:
   — С обновкой тебя, колдунья моя.
   Пелагея опустила глаза, рассматривая чехол, а Гурьев любовался.
   Полюбоваться, что греха таить, было чем. Он даже немножко гордился собой, — совсем чуть-чуть, потихоньку: такая женщина, — и его! Пелагея даже и не думала прятать от кого бы то ни было эту свою отныне безраздельную ему принадлежность — ни от самого Гурьева, ни от окружающих. Гурьев без стеснения принимал её знаки внимания — и вышитую рубашку, и поясок, и узелки с обедом. Это было так же естественно для Пелагеи, как дышать. Она знала о предстоящей разлуке. Ведь Гурьев спокойно и ясно говорил об этом, а Пелагея уже знала — как он скажет, так и будет. Её почему-то не волновало это ничуть. Как будто.

Тынша. Октябрь 1928

   Начало месяца выдалось необычайно жаркое днём, хотя ночами иногда становилось совсем по-осеннему зябко. Старики судачили: давно такого не было, чтоб бабье лето тянулось столько… Вернувшись вскоре после заката из очередной своей «экскурсии», Гурьев вошёл в горницу, где Тешковы уже вечерять собирались, его дожидаться уставши, выложил из котомки на стол небольшой свёрток и подкрутил фитиль у лампы, чтобы давала побольше света:
   — Поглядите, дядько Степан, — он развернул тряпицу. — Попадалось кому ещё тут такое дело?
   Кузнец взял двумя пальцами самородок, тянувший никак не меньше, чем на две с половиной — три унции. Повертел, ковырнул ногтем, пожевал губами. И выругался:
   — Ну, не было печали! Где ж ты его выкопал-то?!
   Гурьев достал самодельную карту, даже не карту — кроки, показал место:
   — Припоздниться не хотелось, дядько Степан. А что, разве никто там раньше не бывал?
   — Припоздниться, говоришь, — Тешков огладил бородищу ладонью. — Бывал, не бывал… Дикие тут места, Яшка. А год назад двое казаков с соседней станицы сгинули аккурат в этом месте. Так и следа не нашли. Лучше б ты уж Палашку за сиськи держал, что ли, чем шляться-то там!
   — Одно другому не мешает, дядько Степан, — улыбнулся Гурьев. — Я завтра туда снова поеду, с самого утра.
   — Нет.
   — Да что вы, дядько Степан?
   — Говорю тебе, Яшка, — гиблые там места!
   — Это всё глупости, Степан Акимыч, — сердито, новым каким-то тоном сказал Гурьев, и метнул желваки по щекам. — Я не намерен разворачивать промышленную добычу, но оставлять самородное золото просто так валяться — это, извините великодушно, просто идиотизм. Гиблые места. Суеверия, и ничего больше.
   — Ты вроде как кузнечному делу учиться приехал? Вот и учись! — хлопнул Тешков в сердцах по столу рукой. — Или золото мыть побежишь? Да и сколь его там?
   — Сколько не есть — всё наше, — упрямо наклонил голову набок Гурьев. — Два дня, Степан Акимыч. Завтра и послезавтра.
   — А потом?
   — А потом — посмотрим. Песок я мыть не собираюсь. В одиночку, во всяком случае. Вы только Полюшке не говорите, изведётся вся.
   — Оно и видно, что ты городской и нехристь, — вздохнул кузнец. — Это не бирюльки, Яшка. Смотри, я тебя упредил!
   На следующий вечер Гурьев вернулся с двумя полными кошелями — никак не меньше шести фунтов. Одни самородки, — побольше, поменьше. Кузнец закряхтел:
   — Что делать-то станешь, Яшка?
   — Сейчас вот прямо — ничего, — он пожал плечами. — До следующего раза, как в Харбин поедем, пускай полежит. Есть у меня мысли кое-какие.
   — Чудной ты хлопец, — помотал головой Тешков. — Это ж богатство какое!
   — Да какое там богатство, — отмахнулся Гурьев. — Богатство, дядько Степан, по-другому выглядит и иначе пахнет. А это так. На булавки.
   — На була-а-авки?! — опешил кузнец. — Да тут… тыщ на сорок рублёв, ежели не поболе, старыми-то! Я сроду деньжищ таких в руках не держал!
   — Это ничего, дядько Степан, — Гурьев улыбнулся. — Ещё повоюем.
   Весь следующий день, с того самого часа, как Гурьев уехал, ходил Тешков сам не свой, туча тучей, и работа из рук валилась. Злился на себя кузнец, а поделать ничего не мог. Он к Гурьеву здорово за это время привязался. Уже и планы строить начал, — это хорошо, что хлопец покамест ни с кем женихаться из девок станичных не тянется, пускай перебесится с Пелагеей. Жениться на ней он не женится, понятное дело, а ума да опыта поднаберётся. А там, глядишь, и Настёна подрастёт. Вон как у него дело в руках горит, — загляденье. Что за шестерёнки он там куёт да тачает-то, вот интересно? Вострые, как бритва. А хлопец толковый, ох, толковый. А что нехристь… Ну, нехристь — это дело такое, поправимое. Надо к отцу Никодиму в Усть-Кули съездить, посоветоваться. Да золото ещё это, будь оно неладно!
   А вот как в воду глядел Степан Акимович. И когда увидел Гурьева, подъезжающего к воротам, так и захолонуло у кузнеца сердце: криво сидел в седле хлопец, неправильно. А дальше — увидел Тешков, как выходят из темноты ещё шесть лошадей, все осёдланы, да ружьишки к сбруе приторочены.
   — Эт-то… что?! — просипел одними губами кузнец.
   — Принимайте трофеи, дядько Степан, — Гурьев спешился и, побледнев, взялся рукой слева, там, где ключица.
   — Марфа!!! — заревел Тешков. — А ну, бегом за Палашкой, живо!!! — подставив Гурьеву кряжистое своё плечо, забормотал: — Упреждал я тебя, Яшка! Что ж ты так?! Сынок…
   — Да не волнуйтесь, дядько Степан, — поморщился Гурьев. — Пуля японская, навылет прошла, крови чуть больше натекло, чем след, это не радует. Но не смертельно, вот совершенно.
   Он немного поскромничал, по укоренившейся привычке: пулю из карабина он самым позорным образом прозевал, а кроме пули, заработал ещё пару чувствительных царапин: всё ж таки многовато противников за один-то раз. И драться с дыркой в плече пришлось, — только это и мог бы привести Гурьев в своё оправдание.
   — Да что было-то, расскажи толком! — взмолился кузнец.
   — Хунхузы, — снова поморщился Гурьев. — Я, дурак, думал, они ближе подойдут, а они, видишь, решили подстрелить меня сначала. Ну, да я справился.
   — Это как же?
   — А так, — он усмехнулся. — Это службишка, дядько Степан, не служба.
   — Кони-то… Ихние, что ль?!
   — Так точно, — вздохнул Гурьев.
   — А сами?! — уже предвидя ответ, всё-таки спросил кузнец.
   — Там, — указал Гурьев подбородком в ту сторону, откуда приехал. — Лежат, касатики.
   — Ну, Яшка…
   — Вы коней распрягите, дядько Степан. А то сейчас вся станица сбежится.
   С этим трудно было не согласиться. Однако кузнец не успел. В избу влетела Пелагея, — судя по всему, и одевалась-то в невероятной спешке:
   — Яшенька… Птенчик мой… Что ж это?!
   Она шагнула к Гурьеву, отчаянно закусив губу, рванула на нём рубаху… И, повернувшись к Тешковым, зарычала:
   — Ну, что встали столбами?! Воду кипятите, простыню рви, Марфа!
   — Успокойся, Полюшка, — мягко придержал женщину за руку Гурьев. — Не страшно. Заживёт, как на собаке.
   Птенчик, подумал Тешков, глядя на Гурьева. Птенчик, — а сам-один шестерых хунхузов, что твоих сусликов, положил, видать. Шестерых ли?! Птенчик. Это что ж из него будет, когда на крыло-то встанет?!
   Перевязав Гурьева, Пелагея немного утихла, хотя командирского тона не оставила:
   — Идти-то сможешь, Яшенька?