Несколько секунд она смотрела на Толстопятова, словно не понимая, что услышала. Неужто правда это, подумала Пелагея. Яшенька, царевич мой ненаглядный. Царевич, нет ли… Пускай, хоть и царевич — а мой. Был мой. Яшенька, сокол мой, свет мой ясный. Отпущу тебя теперь, родненький.
   — Замудохаешься спрашивать, — прошипела Пелагея. — Стреляй, вошь краснопузая. Ни словечка от меня не добьёшься, гнусь!
   — Ска-а-а-ажешь, — Толстопятов потащил шашку из ножен. — Я тя, стерва, на ремни порежу. По жилочке из тебя вытяну. У-у-у, ведьма! Ска-а-а-ажешь…
   — А попробуй, — захохотала Пелагея, и вдруг двинула бёдрами так бесстыдно, что у мужчин вмиг вспотели ладони. — Попробуй, боров толстомясый. Ублажи меня пуще моего царевича. Авось, и скажу тогда. Только где тебе, болезный, — добавила она жалостливо. — Здоров-то ты здоров. А хуёчек-то, — во! — Пелагея показала Толстопятову самый кончик острого языка.
   Она отлично знала, что делает. Ей нужно было, чтобы он озверел до потери сознания и убил её сразу. Иначе… О том, что случится, если ей не удастся довести их — особенно Толстопятова — до кондиции, Пелагее не хотелось думать.
   Она угадала. Взревев, Толстопятов махнул шашкой, отпрянули в стороны державшие Пелагею бандиты. В последний миг, испугавшись, что сабельный удар изуродует её лицо, Пелагея чуть отклонилась вправо. Бритвенно-острый клинок вошёл в тело, как в масло, рассадив его от ключицы до диафрагмы. Пелагея медленно осела на пол и легла, — как будто даже сама.
   — Прощай, Яшенька, — розовые пузыри показались на губах Пелагеи. — Прости.
   Она хотела сказать ещё «не забывай». Не успела. Не хватило воздуха. Она вложила в этот выдох все силы, что у неё оставались ещё, — так желала, чтобы он услышал. С выдохом и душа отлетела. Тихо-тихо.
   — И что дальше? — стараясь не глядеть на подплывающее в крови тело, кривясь и еле сдерживая рвоту, спросил уполномоченный Забайкальского ОГПУ, по совместительству комиссар отряда, Жемчугов. — Нас послали выяснить личность этого. А не…
   Жемчугов, настоящая фамилия которого была Перельмуттер, не первый день находился на «ответственной работе». На Гражданскую войну Перельмуттер по малолетству не сподобился, но в советское уже время добрал. Всякие приходилось ему выполнять «партийные поручения» и «задания партии», вот только рубить женщин шашками пока не угораздило. Оказывается, довольно неприятное зрелище, поморщился он.
   — Он в Тынше засел, — просипел Толстопятов. — Вёрст двадцать, тут недалеко. Я знаю. Да и нету никого там. Хлопцы деревенские. Как цыплят, перережем. Бля-а-а-ади…
   — Товарищ Толстопятов, — Жемчугов вскинул голову. — Тебе не кажется, что ты упрощаешь? Отряд Фефёлова был никак не менее нашего. До сих пор о нём нет никаких сведений.
   — Я сам знаю, — Толстопятов посмотрел на комиссара. — Я за этой подстилкой давно охотился. Я её достал. А завтра этого достану. Бляди! — и повернулся к партизанам: — Всю эту хуету кулацкую — в амбар! Живо!
   — А с энтой?
   — Пускай лежит до завтрева. Уходить будем — костерок запалим. Давай, шевелись, сказал!
   Гурьев вскочил, словно подброшенный катапультой. В ушах отчётливо звенел голос Пелагеи: «Прощай, Яшенька. Прости. Не забывай…»
   Он завертелся по комнате раненым зверем — и вдруг замер. Она мертва, подумал он. Её больше нет. Полюшка. Полюшка, голубка моя. Что же это такое?!
   Вестовой казак проснулся, подскочил, протирая глаза… Посмотрев на Гурьева, охнул и вылетел на улицу, как был, в исподнем. Гурьев услышал его крик:
   — Со-о-отня-а-а!!! В ружьё-о-о!!!
   Котельников подъехал к командиру, посмотрел вопросительно. Гурьев, удерживая нервно перебирающего ногами Серко, проговорил, не глядя на есаула:
   — Выкликай охотников, Прохор Петрович. Половину отряда возьмём, больше не требуется. Разведку два по два — вперёд. Никуда не торопимся, они нас не ждут.
   — Успеем, Яков Кириллыч.
   — Некуда успевать, есаул, — жутко усмехнулся Гурьев, и конь под казаком всхрапнул, затряс уздечкой. — Рысью, — марш-марш!
   За полчаса до рассвета показались курени на окраине Покровки. Двое пластунов, что успели обучиться безмолвному языку жестов, вместе с Гурьевым ушли в разведку. Котельников хотел было его удержать, но, посмотрев Гурьеву в лицо, понял: не стоит.
   Вернулись, когда свет восхода уже обозначился над перелеском. Отряд, полсотни сабель, командир, комиссар. Гурьев вынул из офицерского планшета бумагу и карандаш, быстро нарисовал план станицы, пометил дома, где распряглись на постой красные, разделил силы, поставил боевую задачу. Котельников слушал и смотрел во все глаза, молча костеря себя, на чём свет стоит: сам бы ворвался наскоком, поднял бы шум, и так гладко, как у Гурьева, ни за что б не вышло. Прохора трясло от ненависти и жажды схватки, но видя ледяное спокойствие атамана, каким уже привык считать Гурьева, он успокоился сам и увидел, как подбираются и сосредотачиваются казаки, усваивая толковый манёвр. И понял с куда большей, чем прежде, отчётливостью: и в этом бою будет с ними удача. В любом бою, куда поведёт сотню Гурьев.
   Это был даже не бой — резня. Гурьев тоже — рубил, колол. Не противники, не воины — мясо для фарша. Тупые, неповоротливые, налитые самогоном мешки с дерьмом. Они даже не успевали его увидеть. Умирали много раньше. Не долетев до земли.
   Зато шлыковцы увидели Гурьева. В рубке настоящей, лицом к лицу — первый раз. Тот бой, в долине, без рукопашной обошёлся. Ух, подумал Котельников, чувствуя, как дрожь доходит до костей. Да кто ж он таков-то, Господи?!
   Гурьев влетел на крыльцо, ударом ноги сорвал дверь с петель. Пелагея лежала, раскинув вольно руки, с улыбкой на побледневших губах. В углах рта запеклось немного сукровицы. Пол блестел коричневым лаковым пятном — кровь успела впитаться в свежевыскобленные доски. Он рухнул перед ней на колени. Ушла, подумал Гурьев. Ушла, Полюшка моя, не допустила себя оставить. Сама ушла. Не захотела без меня. Полюшка.
   И, закрыв ей глаза, поцеловал в остывший уже, чистый, высокий, восковой лоб:
   — Прощай, Полюшка. Спи, голубка моя.
   Он осторожно разрезал ремешок ножен на шее женщины, — не успела вытащить свой кинжал волшебный, подумал Гурьев. Или не захотела? Он повёл головой из стороны в сторону, положил нож в нагрудный карман кителя, медленно застегнул пуговицу на клапане и поднялся. Вышел, медленно спустился по ступенькам. Заглянув ему в лицо, Котельников жалобно ахнул и отшатнулся, заслоняясь руками. А Гурьев, улыбнувшись, спросил:
   — Кто донёс?
   Не прошло и пяти минут, как притащили казачишку, что привёл в Покровку красных. Тот завыл, пополз к ногам Гурьева, поднимая пыль:
   — Не губи, батюшка! Не губи-и-и! Детушек пожалей! Не со зла…
   Гурьев, посмотрев на ползающего в пыли, как червяк, человека, — человека ли? — прикрыл устало глаза, проговорил в полной тишине, — кажется, даже ветер утих:
   — Что вы за люди?! Скольких детей она у вас приняла, сколько выходила. Что же вы за люди такие?! — Гурьев обвёл взглядом толпу и снова посмотрел на мужичка. Усмехнулся: — Мараться об тебя? Живи. Детям — расскажут. Сам расскажешь, что натворил. Как жить с этим станешь, меня не касается. Может, и хорошо. Кто тебя знает.
   Он стоял, смотрел, как подгоняют к крыльцу подводу, как казаки выносят — осторожно, словно боясь потревожить — тело Пелагеи. Смерть есть, подумал Гурьев. Конечно, смерть есть. Я это знаю. Я всегда это знал. И сегодня как раз отличный день для смерти.
   — Здесь хоронить будем? — тихо спросил, подойдя ближе, Котельников.
   — Много чести этому месту, — дёрнул верхней губой Гурьев. — В Тынше. Там её дом. Там её жизнь текла. Пусть там и закончится. Доложи обстановку, есаул. Потери?
   — Четверо легко раненых. Убитых нет.
   — В живых кто остался из этих?
   — Яков Кириллыч…
   — Есаул. Я задал вопрос.
   — Так точно. Этот. Который Пелагею Захаровну… Толстопятов. Я его давно знаю, с гражданской. Ещё восемь раненых. И комиссар, или кто там…
   — Толстопятова и комиссара сюда, остальных к стенке. Что?
   — Яков Кириллыч. Дозволь, Христа ради! Этого…
   — Я сам.
   — Может…
   — С-сюда, я сказал.
   — Есть, — козырнул Котельников. И развернулся к казакам: — Борова сюда. И пархатого тоже.
   Толстопятова и Жемчугова приволокли, поставили перед Гурьевым. Жемчугов, кажется, находился в состоянии некоей прострации — его взяли в самый тихий час, когда он умудрился заснуть. Он до сих пор ещё не понимал до конца, где он и что с ним. Гурьев жестом приказал подвести его ближе:
   — Кто такой?
   Жемчугов тупо смотрел на Гурьева. И вдруг громко, так, что стало слышно всем вокруг, пустил ветер, — длинно, переливчато и с присвистом. Казаки загоготали.
   — Исчерпывающе, — усмехнулся Гурьев. — А знаешь что, дорогой товарищ?
   Он улыбнулся стеклянно и вдруг, резко шагнув к оперуполномоченному, хлопнул его с размаху обеими руками по рёбрам. Со стороны это выглядело так, будто он комиссара приобнял. Люди охнули. Гепеушник, хрипя и кашляя, повалился на землю, скорчился у ног Гурьева.
   — Знаешь, что такое скоротечная чахотка? — по-прежнему стеклянно скалясь, проговорил Гурьев. Его сейчас меньше всего заботили легенды, могущие возникнуть вслед за этим спектаклем. Совсем иное его сейчас занимало. Он ещё не всех убил, кого хотел и обязан был. — Весь ливер свой выхаркаешь за месяц, тварь. Сам себя казнишь, ни я, ни люди мои пальцем тебя не тронем. Пойдёшь за речку и всё расскажешь. И своим товарищам передашь, чтобы больше бандитов не присылали. А кто придёт, живым не выйдет. Ты — последний. — Он поднял взгляд на казаков: — Убрать!!!
   Жемчугова утащили куда-то за спины станичников, и Гурьев посмотрел, наконец, на мычащего, в кровоподтёках и ссадинах, здоровенного мужика, с туловищем, похожим на бочку, одетого во всё красное — даже сапоги были красными, — вздохнул:
   — Каков молодец. Что, победитель вдов и сирот? Не хочешь сам такую смерть попробовать?
   — От тебя, что ль?! — прохрипел Толстопятов. — Дай шашку, посмотрим, кто первый попробует!
   — Ша-а-а-шку?! — удивился Гурьев. — Ах, шашку тебе. Знаешь, что, красавец? Я не буду с тобой в благородство играть. Ты безоружных и беззащитных убивал, поэтому никакого благородства не заслуживаешь. Дерутся в поединке с равными. А бешеных собак убивают там, где застанут. Вот я тебя и застал, — никто не понял, как диковинная сабля, только что висевшая у Гурьева за спиной, вдруг очутилась в его руках. — На колени поставьте его.
   Толстопятов забился в руках у казаков.
   —Не хочешь на колени, — кивнул Гурьев. — А ведь встанешь. Отойдите все.
   Он крутанул меч в воздухе. Раздался жуткий, утробный гул. Станичники отпрянули.
   Крепка, как смерть, любовь, а месть — ещё крепче, подумал Гурьев. Крепка, чиста и сладостна, как поцелуй девственницы в сумерках украдкой. А не сложить ли мне вторую Песнь Песней? Сколько лет было Давиду, когда он сочинял свои псалмы? А Соломону? Месть — это здорово. Нет. Не месть, но возмездие, — здесь и сейчас. Это правильно. Потому что вы умеете воевать только одним способом — хватая заложников, расстреливая и пытая невиновных, подпирая звереющих от безысходности палачей заградотрядами из наёмников. Недаром марковцы и дроздовцы заставляли вас бежать без оглядки, несмотря на ваше двадцатикратное превосходство в живой силе. Только так. С женщинами и детьми воюете вы уже больше десяти лет. С целым народом. Но теперь — хватит. Хватит убивать моих женщин. Сначала мама, потом Полюшка. Всё. Больше — никогда.
   Никто даже не понял, как это случилось — им лишь показалось, что солнце сошло с небес и задрожало на самом кончике гурьевского клинка. Удара — ни первого, ни второго — никто не проследил. Просто увидели, как Толстопятов сначала как-то косо съехал, взвыв, на обрубки ног до колена, а секунду спустя, дрогнув, вдруг медленно, словно на киноплёнке, картинно развалился надвое. Его останки упали наземь, взметнув облачка мелкой сероватой пыли.
   Стояло такое сухое, тёплое, роскошное бабье лето, — хоть волком вой.
   — Вот и перекрестил, — выдохнул кто-то из казаков и осенил себя крёстным знамением.
   Казачишка-доносчик, до этого лежавший, казалось, без чувств, вдруг опамятовался и завыл пуще прежнего, неистово заколотил головой в землю:
   — Батюшка… Прости… Прости! Батюшка, государь, прости, прости-и-и-и…
   Что-то случилось с людьми. Или слова эти были восприняты, как команда, или ещё что-то? Станичники, истово крестясь, опускались один за другим на колени. Гурьев, не понимая, что происходит, смотрел на них, продолжая сжимать меч, с которого в пыль медленно стекала кровь. И только минутой, наверное, позже, осознал, что за слова доносятся до него отовсюду. «Батюшка… Прости, батюшка-царь… Прости, государь наш… Прости грешных… Государь… Батюшка…»
   — Государь?! — Гурьев взялся рукой за горло. — Государь?! Вот как вы… Ах, вы…
   Перед глазами его встали знакомые с детства строки. И, не в силах сдержать бешеной злой улыбки, Гурьев с расстановкой заговорил — переводил наизусть, так, как запомнил:
   — И воззвал народ к Самуилу, и говорил: поставь царя над нами, чтобы судил нас, и вёл нас в бою! И отвечал пророк: Вот, что будет делать царь, который станет царствовать над вами. Он заберёт ваших сыновей и заставит служить себе. Царь заберёт себе ваших дочерей и заставит их готовить для него благовония и яства. Царь заберёт у вас лучшие поля и сады и отдаст их своим слугам. Он отнимет ваш скот, крупный и мелкий, и сами вы станете его рабами. Вы будете рыдать к Господу от царя, которого избрали, но Господь не ответит вам!
   Гурьев вздохнул, стряхнул остатки крови с клинка ритуальным движением, бросившим Котельникова в холодный пот, задвинул меч в ножны. Голос Гурьева прозвучал теперь хмуро и буднично:
   — Не заслужили вы царя. А даже если и заслужите, — даже если вы и в самом деле хотите, — где же найти того, кто согласится на такое тягло, на муку такую?! Эх, вы. Люди.
   Он снова обвёл взглядом толпу и тихо проговорил:
   — Расходитесь, люди добрые. Хватит.
   Это была не просто команда. Через минуту майдан опустел. Гурьев снова достал меч — Котельников поёжился, потому что движения командира ему проследить, как и прежде, не удалось, — подошёл к останкам Толстопятова и методично принялся рубить их на куски поменьше. Казаки, глядя на эту мясницкую работу, крестились и шептали вполголоса молитвы. Такого им ещё видеть не приходилось.
   Гурьев велел принести одеяло и завернуть то, во что превратился труп. Посмотрев в лицо Котельникова, снизошёл до объяснений:
   — Положено так, Прохор Петрович. Гореть будет живей. Керосин раздобудьте, и побыстрее. Сжечь, а пепел в речку спустить.
   — Так точно, Яков Кириллыч, — едва справившись со связками, произнёс Котельников. — Разрешите?
   — Приступайте, есаул, — кивнул Гурьев.
   Он шагнул к вестовому, полумёртвому от ужаса развернувшегося перед ним зрелища, который держал под уздцы Серко, одним движением вбросил себя в седло:
   — Есаул. Как закончите с этим, командуйте, домой трогаемся.
   Всю дорогу до Тынши Гурьев не произнёс больше ни слова. Котельников несколько раз подъезжал к нему, — хотел, вероятно, начать какой-то разговор. Но, видя лицо Гурьева, так и не решился.
   Всё, что произошло вслед за боем в Покровке, настолько выбило Гурьева из колеи, что он был не в состоянии даже толком сосредоточиться. Он, как в тумане, присутствовал на похоронах Пелагеи, краем сознания отмечая, как смотрят на него люди, как перешёптываются и качают головами. Едва дождавшись, пока батюшка закончит молитву, подозвал Котельникова:
   — Уведи всех, Прохор Петрович. Я хочу побыть один. Пожалуйста.
   — Слушаюсь, Яков Кириллыч.
   — Да оставь ты это, — почти простонал Гурьев. — Что же это такое?!
   Он просидел на могиле до позднего вечера. Вытащил образок-амулет, тот самый, что не снимал с тех пор, как уезжал в Харбин, сдавил в кулаке. Камень был странно тёплым, почти горячим, но об этом совершенно не думалось сейчас. А ведь это я тебя убил, голубка моя, подумал Гурьев. Если бы не я… Какой я защитник?! Если бы не я, жить бы тебе, Полюшка, лет до ста. Знахарки все — долгожительницы. Прости, Полюшка моя. Прости. Видишь, и в землю тебя положили, как водится, Полюшка. Хоть и не верю я в это. Ребе говорил, что есть у человека косточка в черепе, которая никогда землёй не становится. Хоть век минует, хоть сто. По этой косточке и воскресит всех Предвечный после Судного Дня. Конечно, я в это не верю. Вот совершенно. А маму тоже велел в землю положить. Совсем как тебя, Полюшка. Прости, прости, если сможешь. Прости, голубка моя.
   Лишь когда стемнело, он вернулся в станицу. Тризну начали без него. Он вошёл тихонько, сел между мгновенно подвинувшимися Шлыковым и Котельниковым, взял услужливо протянутый кем-то стакан с самогоном и кусок хлеба. Чуть пригубил, но пить не стал.
   — Ты выпей, Яков Кириллыч, выпей, — тихо проговорил Шлыков, беря его за плечо и встряхивая. — Выпей, Яков Кириллыч, друг ты мой любезный, голубчик дорогой, выпей, — оно и полегчает.
   — Не хочу, — глядя в одну точку, сказал Гурьев. — Спасибо, Иван Ефремыч, я знаю. Я не хочу, чтобы мне полегчало. Сейчас — не хочу.
   Шлыков посмотрел, как пляшут у Гурьева на щеках желваки, вздохнул — и не возразил ничего.
   Утром, вернувшись с кладбища, он велел вестовому собрать командиров и позвать Тешкова вместе со станичным атаманом. Сел на лавку у стола, не обращая внимания на привставшего на своём ложе и с тревогой и участием глядящего на него Шлыкова, снял фуражку, утвердил локти на столе и спрятал лицо в ладони.
   — Ну? — хмуро проговорил Гурьев, отняв ладони от лица и обведя взглядом собравшихся. — И чья же это идея?
   — Какая?
   — Какая?! — взревел Гурьев, но голос его сорвался. — Какая?! Про царя. Какая же ещё?!
   — Ничья, — проворчал, не глядя на него, Тешков. — Народная.
   — Народная, — повторил Гурьев и оскалился. — Народная. И кто из вас с этой народной идеей согласен?
   — Все, — буркнул кузнец и посмотрел на Шлыкова. — Так, Иван Ефремыч?
   — Ох, да что же это такое, — Гурьев потряс головой. — Как вам это вообще в ум взбрело?!
   — А знамя?! — вскинулся Котельников.
   — Знамя?! — переспросил Гурьев. — Ах, знамя.
   Со знаменем действительно конфуз вышел, подумал он в смятении. Но я же не мог предвидеть, что вы истолкуете это непременно именно так?! Не в знамени дело, понял Гурьев. Это свет. Всего лишь отражение того самого света на мне. Отблеск. А они увидели. И приняли меня… Господи Боже, ну, как же мне им об этом сказать?!
   — Чтобы я больше этого никогда не слышал. Никогда, понятно? Знали бы вы, — Гурьев махнул рукой. — Пр-роклятье. Ну, так слушайте же. Слушайте, дорогие мои. Никто из них не спасся. Никто. Я сам с человеком говорил, который их тела прятал. Редкостная, доложу вам, мразь, просто диву даёшься, — как такое могло уродиться и почему до сих пор землю топчет. Неважно. Убили всех, а тела сожгли. Царевича и младшую царевну сожгли вообще дотла. И пепел в грязь втоптали. А если бы даже кто и спасся… Не по нему эта ноша была. Потому так легко он её и сбросил. И всё это чушь, про всеобщее предательство. Несчастный он был человек. И царствие его несчастливо сложилось. С чего началось оно, помните? Хотел явить твёрдость, а вышло — кровь и непотребство. Пожелал свободы для подданных — повернулось смутой, развратом, казнокрадством и падением нравов. Стремился к миру, был честен с теми, кого считал друзьями — вверг державу в войну, одну да другую, к которым она не была готова, и тем её погубил. Тянулся к вере, жизни по Евангелию — взошло мракобесие, суеверие, поповская дурь захлестнула страну. Желал от непомерной власти отстраниться — отозвалось чехардой министров, своеволием чиновников, недоверием и озлоблением народа. Любил жену пуще жизни — прослыл подкаблучником и тряпкой. Почитал наивысшей ценностью семью — собственных детей на голгофу возвёл. Мечтал о покое — даже праха его вовек не сыскать. Жил Государем — погиб мучеником. Только что это за доблесть такая, скажите мне?! Погибать надо так, чтобы о твоей гибели враги вспоминали, трясясь и заикаясь от ужаса. Чтобы их детей, внуков и правнуков при звуке твоего имени цыганский пот прошибал. Вот — смерть, достойная Государя. Не имел права отрекаться. Помазанники не отрекаются. Отречением своим семью собственную сгубил и всю Россию в революцию швырнул, как в омут. А мой отец — погиб, но не сдался. Вот это, — видели?! — Гурьев вытянул вперёд руку с браслетом. — Написано — «погибаю, но не сдаюсь». Так и сделал. И запомните — те из вас, кто игру эту затеял, или по недомыслию в неё вступил, совершили глупость. Ошибку. Это игра не моя, и я в неё не играю. И вам не советую. Что же касается монархии… Если суждено нам дожить до Земского Собора, тогда и выберут на нём Государя…
   Гурьев вдруг оборвал свой монолог на полуслове и яростно потёр лоб ладонью. И понял со всей ясностью — что бы ни говорил он сейчас, будет только хуже. Только крепче уверятся люди в том, что он… Не разговаривают так — и так не воюют. Объяснять?! Невозможно. Но ведь этого не может быть!!! Ох, да что же это творится с нами такое?! А я, кажется, превращаюсь в мишень, подумал он. Да такую, что только держись. Надо с этим как-то заканчивать. И быстро, пока на меня не начали охотиться все, кому не лень. Но я не могу. Я не могу сейчас взять и всё бросить. Потому что это неправильно. Надо… А что же на самом-то деле надо?!
   Мужчины молчали. Молчали долго. И вдруг Шлыков произнёс безо всякого намёка на шутку:
   — Яков Кириллыч. А знаешь? Если доживём… На Соборе на этом… Я за тебя проголосую. Вот тебе истинный крест, — Шлыков поднялся в рост и подкрепил крестным знамением сказанное. — И к тому — моё офицерское слово.
   Казаки согласно закивали, переглядываясь. А Гурьев ничего не ответил на это, только глаза закрыл.

Тынша. Сентябрь 1929

   Через неделю после того, как всё Трёхречье загудело, будто улей, обсуждая операцию по уничтожению красных партизан Фефёлова, а потом и Толстопятовского отряда, в Тыншу направилась «инспекция». Ехали они хоть и по своей земле, но сторожко. А всё равно шлыковский секрет под командованием вахмистра Нагорнова перехватил их верстах в пяти от станицы.
   Шлыковцы тихо и мгновенно окружили четверых всадников — только кони завертелись на месте.
   — Кто такие, с чем пожаловали? — хмуро спросил вахмистр, придерживая карабин на сгибе локтя. Очень ему этот приём, Гурьевым продемонстрированный, понравился. Да и выстрелить из такого положения было легче лёгкого, — проверено.
   — Ты что, Фрол Игнатьич?! Своих не узнаёшь? — подал голос один из казаков.
   — Чего ж не узнать, — согласился Нагорнов. — Узнать-то я тя узнал, Иван Капитоныч. А свой ты или нет, это попозжей выясним… С чем пожаловали, спрашиваю?
   — Ротмистр Шерстовский, — отрекомендовался офицер в полевой форме и фуражке с кокардой вместо привычной папахи. — Имею поручение к полковнику Шлыкову.
   — Ясно, — кивнул Нагорный. — Полковник наш ранен, выздоравливает потихоньку.
   — Кто командует отрядом? — напористо спросил Шерстовский. — Котельников?
   — Осади, ваше благородие, — усмехнулся Нагорнов. — Забирай выше.
   Ротмистр с сопровождавшими переглянулись. Нагорнов это отметил, снова кивнул:
   — Поезжайте, коли так. Тока смотри, не балуй, — они этого не любят.
   — Кто — «они»?!
   — Узнаете, — загадочно усмехнулся вахмистр. — Зыков! Проводи гостей к атаману.
   — Есть! — совсем юный казак молодцевато вскинул руку к папахе, явно рисуясь перед приезжими.
   И Шерстовский, и казаки, бывшие с ним, с нарастающим удивлением смотрели на шлыковцев. Форма подогнана, погоны немятые, кони лоснятся, у самих — морды гладкие, выбритые, усы закручены залихватски, и замашки, как у индейцев Фенимора Купера. А взяли их как! Захоти пострелять — ахнуть бы не успели. А ведь и они не зелень необстрелянная. Что за чертовщина?!
   Надеждам на то, что удастся дорогой разговорить сопровождающего, не суждено было сбыться. Зыков на вопросы отвечал либо «не могу знать», либо «не положено», вежливо и с достоинством, но твёрдо, хотя и было видно, что парня так и распирает от желания похвастаться. Тынша при въезде поразила «инспекторов» ещё сильнее: никакой суеты и суматохи, хотя отряд в две сотни сабель — напряжение серьёзное.
   — Сейчас на постой вас определим, гости дорогие, — вдруг сказал Зыков. — Утром к атаману, а теперь — самое время вечерять-то. Вон, вторая хата, справа, за Шнеерсоном сразу.
   — За… кем?!? — едва не выпал из седла Шерстовский.
   Казак указал нагайкой на вывеску, освещённую двумя керосиновыми фонарями:
   — Так портной наш. Уж на всё Трёхречье молва идёт. Неужто не слыхали?
   — По… По… Портно-о-ой?!
   — А то как же, — Зыков приосанился в седле. — Мы — Русская Армия, нам форма положена, и офицерам, и казакам рядовым. А как же! Вот Яков Кириллыч и велели. Специалиста, — по слогам выговорил казак недавно выученное слово. — Сами за ним в Харбин ездили-от, — солидно добавил парень. И такое благоговение звенело в его голосе, что у Шерстовского неприятно засосало под ложечкой.
   Всё ещё не веря собственным глазам, Шерстовский вылупился на вывеску. «З.Р. Шнеерсонъ. Пошивъ военной формы, дамской и мужской одежды». Не может быть, простучала, будто подковами по брусчатке — от виска к виску — у ротмистра мысль. А Зыков, как ни в чём не бывало, продолжал:
   — Так это что! У нас и сапожник теперь есть свой, получше вашего из Драгоценки будет. Да из Хайлара к нам теперь ездят! Ахмет Сагдеевич. Его обувка-от.