Страница:
— А я про что, — атаман сердито огрел себя плетью по сапогу, да так, что сам сморщился. И сказал с болью: — Вот же чёрт какой! Далась Микишке эта коммуния, будь она неладна! Ить добрый был казак, брательника моего односум, с ним в одной сотне выслуживал, всю германскую войну стремя к стремени прошли… Эх, — он снова посмотрел на Гурьева. — Ты вот чего, Яков Кириллыч. Хлопец ты дюже грамотный, почитай, грамотней тебя в округе и нет никого, и к военному делу душа у тебя лежит. Бери-ка ты, сынок, насеку, будешь у нас войсковым[126]. Со стариками гутарили мы уже — бери, а больше некому. Соседи наши, чижовский да прочие, тоже на тебя согласные.
— Да вы что, Терентий Фомич, — Гурьев едва не отшатнулся. — Да какой же из меня атаман?! Не казак я, да и вообще — что, мало заслуженных бойцов, кавалеров? Да вот хоть Илья Пантелеев — до хорунжего…
— Ты послухай меня, Яков Кириллыч, — набычил голову атаман. — Кто у нас в станице молодец — я не хужей тебя разумею. А только я своим худым умишком раскидываю, что удаль на германской войне казать да кресты на грудь ловить — енто одно. А грамотно, по-военному обороняться, чтоб не взяли врасплох и людишек в растрат не пустить — тут другое. Тут на одной удали да лихости казацкой не выедешь. А у тебя голова — нашим не чета. И не возражай ты, Христа ради, я ить не девку тебе сватаю. А подмогнуть тебе подмогнём, одного не выставим, не тушуйся. Сход в воскресенье. Уж ты уважь нас, стариков, такое дело.
— А станичники? — тихо спросил Гурьев, глядя в землю и кидая тугие шары желваков по щекам.
— Не сумлевайся, Яков Кириллыч. Доверие тебе полное. Сам знаешь. Зря, что ль, команду свою день и ночь по сопкам при полной амуниции гоняешь?
— Я в атаманы не метил, Терентий Фомич. А команда эта не моя.
— Ну, будя, — сердито бросил атаман и опять хлопнул арапником по голенищу. — Не метил, а зараз угодил. Гутарить про то не будем больше, сход решит. И чего решит, я тебе прямо сейчас говорю, чтоб ты, Яков Кириллыч, готовился. Окажи Божескую милость, не заставляй меня слова попусту ронить.
— Хорошо, Терентий Фомич. Если для дела — я не против, — Гурьев чуть заметно качнул головой, сжал в нитку губы. — Чести такой я, конечно, не заслужил, но против народа ни за что поперёк не пойду. Надо — значит, надо.
— Вот, — повеселел атаман. — Енто дело другое. Прощевай, Яков Кириллыч, до воскресенья, значит.
— До свидания, Терентий Фомич.
Так и сделался Гурьев в одночасье казаком. На сходе поднесли ему станичники шашку, фуражку, погоны и уздечку, украшенную серебром. И насеку войскового атамана. Тешков сиял, как будто его родного сына в генералы произвели. Вот только праздновать было некогда. Потянулись ещё из-за речки беженцы — в Совдепии начиналась беспощадная борьба с кулаками-мироедами, кулацким элементом, подкулачниками и их вдохновителями — попами. Так что забот у станичных атаманов — не только у тыншейского — хватало, и то, что Гурьев именно в этот момент взял на себя обязанности «дружинного князя», пришлось как нельзя кстати. А там видно будет, думал Гурьев. Нам бы эту войну, будь она неладна, перекантоваться…
Не обнесла горькая чаша сия — с беглецами — и Тыншу. Сидели в подводах, всклокоченные, растерянные, не знающие, куда себя деть, маялись, дымили, последний табак растрачивая. Такой бедой несло от этих людей, что кулаки сами собой сжимались.
— Эй, односум, — окликнул один из беженцев пожилого казака, что вышел от станичного атамана. — Огоньку не найдётся?
— Отчего ж не найтись, — откликнулся тот, спускаясь с крыльца. — Найдётся, без огоньку у нас не бывает.
Сели, свернули каждый свою «козью ногу», закурили. Беженец-казак посмотрел на станичника:
— Скажи, односум… Энто кто ж за мальчишечка, что у вас тута командует? По лицу видать, что господской наружности?
— А чего? — усмехнулся местный.
— Дак я ничего, — заторопился беженец. — Я ничего, однако дюже любопытно мне энто. Вишь, у вас тута господа ещё из благородных имеются. А у нас-то… Там…
— То-то и оно, — кивнул станичник. — Постреляли господ, дюже люто постреляли. А таперича-то — навалились жиды с комиссарами, а оборониться-то и некому. Думали — сами с усами, а вышло — боком.
— Вот и я чего, — тяжко вздохнул беженец. — Эх! А он-то… Давно тут у вас?
— Може, давно. А може, и недавно, — сбрасывая ногтем указательного пальца пепел с самокрутки, проговорил с расстановкой казак. — Главное, на месте человек, как полагается. Так-то нам всем ловчей выходит.
— Дак я ж разве против, — согласился беженец, — я ить чего? Ён, видать по всему, дюже сурьёзный. Боевой, видать. Энто чудно, однако… Уж больно молоденек… Как же, распорядиться-то, получается, больше некому?
— А кому ж распоряжаться, — непонятно усмехнулся станичник. — Отца с матерью, да родню всю, почитай, извели комиссары проклятые, только за кордон кто ежели убёг. Вот и выходит — окромя его, никого не осталось. Выходит, его черёд распоряжаться. Уразумел, односум, иль ещё тебе глубже растолковать?
Беженец, посмотрев на станичника, побледнел, торопливо затушил чинарик о сапог и перекрестился.
Тынша. Июль 1929
Тынша. Июль — август 1929
— Да вы что, Терентий Фомич, — Гурьев едва не отшатнулся. — Да какой же из меня атаман?! Не казак я, да и вообще — что, мало заслуженных бойцов, кавалеров? Да вот хоть Илья Пантелеев — до хорунжего…
— Ты послухай меня, Яков Кириллыч, — набычил голову атаман. — Кто у нас в станице молодец — я не хужей тебя разумею. А только я своим худым умишком раскидываю, что удаль на германской войне казать да кресты на грудь ловить — енто одно. А грамотно, по-военному обороняться, чтоб не взяли врасплох и людишек в растрат не пустить — тут другое. Тут на одной удали да лихости казацкой не выедешь. А у тебя голова — нашим не чета. И не возражай ты, Христа ради, я ить не девку тебе сватаю. А подмогнуть тебе подмогнём, одного не выставим, не тушуйся. Сход в воскресенье. Уж ты уважь нас, стариков, такое дело.
— А станичники? — тихо спросил Гурьев, глядя в землю и кидая тугие шары желваков по щекам.
— Не сумлевайся, Яков Кириллыч. Доверие тебе полное. Сам знаешь. Зря, что ль, команду свою день и ночь по сопкам при полной амуниции гоняешь?
— Я в атаманы не метил, Терентий Фомич. А команда эта не моя.
— Ну, будя, — сердито бросил атаман и опять хлопнул арапником по голенищу. — Не метил, а зараз угодил. Гутарить про то не будем больше, сход решит. И чего решит, я тебе прямо сейчас говорю, чтоб ты, Яков Кириллыч, готовился. Окажи Божескую милость, не заставляй меня слова попусту ронить.
— Хорошо, Терентий Фомич. Если для дела — я не против, — Гурьев чуть заметно качнул головой, сжал в нитку губы. — Чести такой я, конечно, не заслужил, но против народа ни за что поперёк не пойду. Надо — значит, надо.
— Вот, — повеселел атаман. — Енто дело другое. Прощевай, Яков Кириллыч, до воскресенья, значит.
— До свидания, Терентий Фомич.
Так и сделался Гурьев в одночасье казаком. На сходе поднесли ему станичники шашку, фуражку, погоны и уздечку, украшенную серебром. И насеку войскового атамана. Тешков сиял, как будто его родного сына в генералы произвели. Вот только праздновать было некогда. Потянулись ещё из-за речки беженцы — в Совдепии начиналась беспощадная борьба с кулаками-мироедами, кулацким элементом, подкулачниками и их вдохновителями — попами. Так что забот у станичных атаманов — не только у тыншейского — хватало, и то, что Гурьев именно в этот момент взял на себя обязанности «дружинного князя», пришлось как нельзя кстати. А там видно будет, думал Гурьев. Нам бы эту войну, будь она неладна, перекантоваться…
Не обнесла горькая чаша сия — с беглецами — и Тыншу. Сидели в подводах, всклокоченные, растерянные, не знающие, куда себя деть, маялись, дымили, последний табак растрачивая. Такой бедой несло от этих людей, что кулаки сами собой сжимались.
— Эй, односум, — окликнул один из беженцев пожилого казака, что вышел от станичного атамана. — Огоньку не найдётся?
— Отчего ж не найтись, — откликнулся тот, спускаясь с крыльца. — Найдётся, без огоньку у нас не бывает.
Сели, свернули каждый свою «козью ногу», закурили. Беженец-казак посмотрел на станичника:
— Скажи, односум… Энто кто ж за мальчишечка, что у вас тута командует? По лицу видать, что господской наружности?
— А чего? — усмехнулся местный.
— Дак я ничего, — заторопился беженец. — Я ничего, однако дюже любопытно мне энто. Вишь, у вас тута господа ещё из благородных имеются. А у нас-то… Там…
— То-то и оно, — кивнул станичник. — Постреляли господ, дюже люто постреляли. А таперича-то — навалились жиды с комиссарами, а оборониться-то и некому. Думали — сами с усами, а вышло — боком.
— Вот и я чего, — тяжко вздохнул беженец. — Эх! А он-то… Давно тут у вас?
— Може, давно. А може, и недавно, — сбрасывая ногтем указательного пальца пепел с самокрутки, проговорил с расстановкой казак. — Главное, на месте человек, как полагается. Так-то нам всем ловчей выходит.
— Дак я ж разве против, — согласился беженец, — я ить чего? Ён, видать по всему, дюже сурьёзный. Боевой, видать. Энто чудно, однако… Уж больно молоденек… Как же, распорядиться-то, получается, больше некому?
— А кому ж распоряжаться, — непонятно усмехнулся станичник. — Отца с матерью, да родню всю, почитай, извели комиссары проклятые, только за кордон кто ежели убёг. Вот и выходит — окромя его, никого не осталось. Выходит, его черёд распоряжаться. Уразумел, односум, иль ещё тебе глубже растолковать?
Беженец, посмотрев на станичника, побледнел, торопливо затушил чинарик о сапог и перекрестился.
Тынша. Июль 1929
Он не мог сейчас уехать. Сейчас — не мог. А в первых числах июля в Тыншу пришли шлыковцы. Вернее то, что от них осталось, — треть. Сто восемь сабель, включая Котельникова, до предела измотанные, злые и растерянные. И раненый в брюшину сам Шлыков.
Совсем плох был атаман. Много крови потерял, и держался каким-то чудом. Только от потери крови мог давно умереть, не говоря уж о тряском пути, что из здорового человека все кишки вытянет. Гурьев это сразу увидел, войдя к Тешковым в избу, куда положили Шлыкова. Синюшно-бледный, полковник тяжело, прерывисто дышал, хотя и был в сознании. Лучше б обеспамятел, подумал Гурьев, наливаясь свинцовым бешенством.
Он склонился над Шлыковым, нажал пальцами на точки, снимая сильную боль. Атаман громко вздохнул, задышал ровнее. Гурьев выпрямился, бросил:
— Света мне. И поскорее.
— Вот, Яков Кириллыч… — Шлыков попытался улыбаться.
— Молчи, полковник. Не хорохорься, я ещё рану не видел.
— Лекарь ты, что ли?!
— А других нет, — хлестанул голосом Гурьев, словно нагайкой. — Котельников, нож подай.
Принесли фонарей. Гурьев разрезал на атамане одежду, осмотрел рану. Пуля вошла наискось, застряла, скорее всего, в тазовой кости. Канал был ещё чистым, гноя не наблюдалось. И кажется, никаких кишок не задело. Просто удивительно счастлив твой Бог, полковник, подумал Гурьев. Если перитонит не начнётся. У него появилась не очень твёрдая ещё, но надежда.
— За доктором послать?
— Не успеет доктор. Самим придётся. Что, атаман, потерпишь?
— Потерплю, — Шлыков зашипел от боли, причинённой прикосновениями к ране, поморщился. — Потерплю. Всё едино. Принимай командование, Яков Кириллыч.
Гурьев поднялся, прошёлся по избе из угла в угол. А ведь не откажешь, подумал он. Как же это меня угораздило?
— Это в каком же качестве?
— Ты послушай, Яков Кириллыч, — быстро заговорил Котельников. — Это ж не Иван Ефремыч один-то, это все… Когда ранили Иван Ефремыча… Решили мы сюда идти и тебя спросить. Казаки тебя дюже уважают. Ить недаром тебя на войсковые. Да Иван Ефремыч сам…
— Я спрашиваю, в каком качестве? — яростно повторил Гурьев, пытаясь взять себя в руки и злясь на себя за то, что это получается не слишком хорошо. — Я ведь даже…
Гурьев хотел сказать — «не казак», но вовремя осёкся.
— У тебя душа, — прохрипел Шлыков. — Душа у тебя к людям, друг любезный. Уважь, Яков Кириллыч. Выручи. Прохор… Погоны…
Котельников полез за пазуху и, достав новенькие полевые погоны с двумя красными просветами, протянул Гурьеву:
— Прими, Яков Кириллыч.
— Это произвол, — тихо сказал Гурьев, оставаясь неподвижным. — Произвол и маскарад. Я в ряженые не нанимался.
— Яков Кириллыч. Я тебя… назначаю. Имею право. Чрезвычайные обстоятельства…
— Ну, это уж совсем в большевистском духе, — скривился Гурьев. — Какая чрезвычайщина?! Возвращайтесь в Драгоценку, переформируйтесь, получите пополнение — и опять за речку.
— Мы не пойдём, — глядя в упор на Гурьева, отрезал Котельников. — Ты прав оказался, Яков Кириллыч. И насчёт войны, и вообще. Раз твоя правда — тебе и отрядом командовать.
— Приказ я подписал, — проскрипел, борясь с неумолимо наплывающим на него беспамятством, Шлыков. — А атаман… Ежели Григорий Михалыч не утвердит… Утвердит, это ж для нашего дела… Слышишь, Яков Кириллыч?!
— Это партизанщина, а не война, вы это понимаете?!
Я так многого не знаю и не умею, с тоской подумал Гурьев. А не для этого ли я учился? И? Как же мне быть-то теперь?
— Нельзя ему, — тихо проговорил вдруг Тешков, глядя в пол.
И все трое — и Шлыков, и Котельников, и Гурьев — уставились на него.
— Ты это чего, Степан Акимович? — тихо спросил, снова морщась от боли, Шлыков.
— А того, — обжёг его взглядом кузнец. — Будто не знаешь! Нельзя ему. Не время ещё. Не пришло ещё его время. Не главная это война, не наша, не русская. Пуля летит — фамилиё не спрашиват! И нечего голову его подставлять. Вон, Котельников, — пускай он командует. Чай, не первый день в седле!
Но Гурьев уже принял решение:
— Я возьму отряд, Иван Ефремович, — он метнул по щекам желваки. Решение было нелёгким само по себе, а уж то, куда оно могло его завести, было и вовсе неведомо. Но… Гурьев взял погоны, вздохнул, покачал головой. — Пока не поправишься.
— Поправлюсь, как же.
— Поправишься. А там увидим. Настюша, — позвал Гурьев. И, когда старшая дочь Тешкова зашла в горницу, приказал: — Быстренько за Пелагеей Захаровной. А вы, Степан Акимович, — со мной в кузницу. Нужно инструменты сделать, пулю достанем. Пошли.
— Яков…
— Всё, всё. Болтать некогда. Вот совершенно. Идите пожалуйста, дядько Степан. Я скоро. Есаул.
— Слушаю, Яков Кириллыч, — вскочил Котельников.
— Построй отряд, есаул. По-пешему.
— Есть!!!
— Спасибо. Я… — и Шлыков провалился, потерял сознание.
Гурьев, проводив взглядом угрюмого кузнеца, опять метнул желваки по щекам и вышел вслед за ним на улицу.
Котельников построил отряд на майдане в две шеренги, сам встал чуть в стороне. Гурьев кивнул ему, оглядел казаков, прошёлся вдоль строя.
— Ну и ну, — протянул Гурьев насмешливо. — Видо-о-о-чек. Вы воинская часть, подразделение Русской Армии, а не банда конокрадов. Два часа на то, чтобы привести себя в порядок. Погоны, пуговицы пришить. Умыться, бороды, усы подстричь и побриться. Р-р-разодись!!!
Кивнув коротко Котельникову, вернулся в избу. Марфа Тешкова сидела возле полковника, осторожно протирая его лоб смоченным в ледяной воде рушничком. Губы у неё тряслись. Гурьев отстранил её, склонился над Шлыковым.
Пришла Пелагея, без единого лишнего слова взялась за приготовления. Гурьев, погладив её по плечу, направился в кузницу.
Закончив с зондом и щипцами, вернулся в избу и, умывшись, снова вышел на улицу, к отряду. Новый вид казаков понравился ему больше. Гурьев кивнул:
— Слушать меня внимательно, — Гурьев говорил тихо, но таким голосом, что у видавших, кажется, всё на свете казаков мороз по спинам пошёл, словно им кто по горсти снега посреди летней жарищи за шиворот сыпанул. — Мы — Отдельный Казачий Отряд Маньчжурского Казачьего Войска России. Знамя наше — чёрно-жёлто-белое, русское, во многих боях прославленное. И больше — никаких набегов. Там, за речкой — наш народ, загнанный большевиками в египетское рабство. Обложенный страшными кровавыми налогами не затем, чтобы вдов и сирот от нужды уберечь, а затем, чтобы русским золотом, русским хлебом и русской кровью разжечь негасимый пожар мировых революций. Чтобы не было больше народов, чтобы не стало человека, чтобы превратить всех в бессловесное стадо, в тварей дрожащих, ни родства, ни имени непомнящих. Против этого — всякий человек наш природный союзник. Всякое племя — китайцы, японцы, немцы и британцы, турки и зулусы. Все без исключения. В том числе и жиды. Большевики — мерзость. Не агенты, не супостаты, — просто мерзость. Их — море, нас — мало. За ними — сила, за нами — правда. Ваша дело — боевая учёба, воинское мастерство, верный расчёт, глазомер и точность, знание своего личного манёвра, доверие командиру. Потому — дисциплина. Никаких обозов, никакой добычи. Кто к такому не готов, разрешаю уйти. Времени даю на размышление — до утра. Кто останется — останется до конца. Кто нарушит приказ — лично развалю до просагу. Всё. Вопросы? Нет вопросов? Добро, — Гурьев оглядел ещё раз бойцов, кивнул. — Вольно. Есть, пить, оправляться, курить, коней кормить, оружие чистить. Думать. Р-разойдись.
Гурьев вернулся в избу кузнеца, где Пелагея уже хлопотала над раненым. Шлыков пришёл в сознание — на здоровье полковник никогда пожаловаться не имел оснований, и Гурьев, воздействовав на резонанс организма, произвёл эффект даже больший, чем сам ожидал.
— Выйди, Полюшка, — ласково сказал Гурьев. — Нам с Иван Ефремычем парой слов переброситься необходимо. Все выйдите.
Пелагея, кивнув, вышла. За ней потянулись и остальные. Когда Тешков осторожно притворил за собой дверь, лицо Гурьева в тот же миг сделалось злым, чужим:
— Что, полковник? Победил большевиков? Нахлебался комиссарской крови?
Шлыков засопел, отвернулся.
— Кто сейчас за тобой? — продолжал Гурьев. — Разве армия великой страны? Или прогрессивное человечество? Ты для чего людей под удар подставил, зачем тигра за усы тянешь? Японцы и Гоминьдан твоими руками жар загребают, а ты и рад стараться?! А сейчас по твоим следам сюда полки советские придут, хозяйства разорят, людей в Совдепию угонят. Не японцев с китайцами — казаков твоих родных. Ты этого хотел?
— У меня приказ.
— Ты боевой офицер, а не кукла, — прищурился Гурьев. — Или тебе неведомо, что приказы бывают преступными? Ладно. Договорим, когда выкарабкаешься. Я отряд принял, и воевать теперь он станет по-моему. Я семёновскому штабу подчиняться не намерен, я не природный казак и вообще никому не присягал. Обязанность моя перед этими людьми — их защитить в меру сил и способностей. А сил, и, главное, опыта — с гулькин хрен. Всё. Сейчас я тебя оперировать буду. Молись, атаман.
Первача натащили со всей станицы. Казаки переложили Шлыкова на стол, и Гурьев с Пелагеей приступили к операции. Повезло — пулю достали довольно быстро. Шлыков рычал от боли, впившись зубами в обмотанную чистой тряпицей деревяшку. Такого Гурьеву ещё никогда не приходилось ни видеть, ни тем более самому творить. Одно дело — медицинский трактат читать, другое — в живом человеке ковыряться. Его даже слегка затошнило. Слегка, но всё же.
Наконец, пуля звонко стукнулась в медный тазик, который держал бледный Котельников:
— Всё, — выдохнул Гурьев и бросил зонд. — Полюшка, рану протри, затампонируй. Я сейчас передохну и иголки поставлю. — Он положил руку на мокрый и горячий лоб Шлыкова: — Будешь через два месяца как новенький, атаман. Обещаю.
Утром отряд снова выстроился по команде подъесаула на майдане. Не досчитались пятерых. Теперь предстояло самое трудное. Казачий отряд — оружие наступательное. Казак в обороне — всё равно, если б самолёт не по небу летал, а по земле ползал. Но именно оборону долины реки, в которой, кроме Тынши, ещё полдюжины станиц, побольше Тынши и поменьше, требовалось организовать в самом пожарном порядке. Со Шлыковым он даже посоветоваться не мог — началось ожидаемое нагноение, температура за сорок, так что толку от атамана не было никакого. Всё сам, думал Гурьев. Всё сам.
Совсем плох был атаман. Много крови потерял, и держался каким-то чудом. Только от потери крови мог давно умереть, не говоря уж о тряском пути, что из здорового человека все кишки вытянет. Гурьев это сразу увидел, войдя к Тешковым в избу, куда положили Шлыкова. Синюшно-бледный, полковник тяжело, прерывисто дышал, хотя и был в сознании. Лучше б обеспамятел, подумал Гурьев, наливаясь свинцовым бешенством.
Он склонился над Шлыковым, нажал пальцами на точки, снимая сильную боль. Атаман громко вздохнул, задышал ровнее. Гурьев выпрямился, бросил:
— Света мне. И поскорее.
— Вот, Яков Кириллыч… — Шлыков попытался улыбаться.
— Молчи, полковник. Не хорохорься, я ещё рану не видел.
— Лекарь ты, что ли?!
— А других нет, — хлестанул голосом Гурьев, словно нагайкой. — Котельников, нож подай.
Принесли фонарей. Гурьев разрезал на атамане одежду, осмотрел рану. Пуля вошла наискось, застряла, скорее всего, в тазовой кости. Канал был ещё чистым, гноя не наблюдалось. И кажется, никаких кишок не задело. Просто удивительно счастлив твой Бог, полковник, подумал Гурьев. Если перитонит не начнётся. У него появилась не очень твёрдая ещё, но надежда.
— За доктором послать?
— Не успеет доктор. Самим придётся. Что, атаман, потерпишь?
— Потерплю, — Шлыков зашипел от боли, причинённой прикосновениями к ране, поморщился. — Потерплю. Всё едино. Принимай командование, Яков Кириллыч.
Гурьев поднялся, прошёлся по избе из угла в угол. А ведь не откажешь, подумал он. Как же это меня угораздило?
— Это в каком же качестве?
— Ты послушай, Яков Кириллыч, — быстро заговорил Котельников. — Это ж не Иван Ефремыч один-то, это все… Когда ранили Иван Ефремыча… Решили мы сюда идти и тебя спросить. Казаки тебя дюже уважают. Ить недаром тебя на войсковые. Да Иван Ефремыч сам…
— Я спрашиваю, в каком качестве? — яростно повторил Гурьев, пытаясь взять себя в руки и злясь на себя за то, что это получается не слишком хорошо. — Я ведь даже…
Гурьев хотел сказать — «не казак», но вовремя осёкся.
— У тебя душа, — прохрипел Шлыков. — Душа у тебя к людям, друг любезный. Уважь, Яков Кириллыч. Выручи. Прохор… Погоны…
Котельников полез за пазуху и, достав новенькие полевые погоны с двумя красными просветами, протянул Гурьеву:
— Прими, Яков Кириллыч.
— Это произвол, — тихо сказал Гурьев, оставаясь неподвижным. — Произвол и маскарад. Я в ряженые не нанимался.
— Яков Кириллыч. Я тебя… назначаю. Имею право. Чрезвычайные обстоятельства…
— Ну, это уж совсем в большевистском духе, — скривился Гурьев. — Какая чрезвычайщина?! Возвращайтесь в Драгоценку, переформируйтесь, получите пополнение — и опять за речку.
— Мы не пойдём, — глядя в упор на Гурьева, отрезал Котельников. — Ты прав оказался, Яков Кириллыч. И насчёт войны, и вообще. Раз твоя правда — тебе и отрядом командовать.
— Приказ я подписал, — проскрипел, борясь с неумолимо наплывающим на него беспамятством, Шлыков. — А атаман… Ежели Григорий Михалыч не утвердит… Утвердит, это ж для нашего дела… Слышишь, Яков Кириллыч?!
— Это партизанщина, а не война, вы это понимаете?!
Я так многого не знаю и не умею, с тоской подумал Гурьев. А не для этого ли я учился? И? Как же мне быть-то теперь?
— Нельзя ему, — тихо проговорил вдруг Тешков, глядя в пол.
И все трое — и Шлыков, и Котельников, и Гурьев — уставились на него.
— Ты это чего, Степан Акимович? — тихо спросил, снова морщась от боли, Шлыков.
— А того, — обжёг его взглядом кузнец. — Будто не знаешь! Нельзя ему. Не время ещё. Не пришло ещё его время. Не главная это война, не наша, не русская. Пуля летит — фамилиё не спрашиват! И нечего голову его подставлять. Вон, Котельников, — пускай он командует. Чай, не первый день в седле!
Но Гурьев уже принял решение:
— Я возьму отряд, Иван Ефремович, — он метнул по щекам желваки. Решение было нелёгким само по себе, а уж то, куда оно могло его завести, было и вовсе неведомо. Но… Гурьев взял погоны, вздохнул, покачал головой. — Пока не поправишься.
— Поправлюсь, как же.
— Поправишься. А там увидим. Настюша, — позвал Гурьев. И, когда старшая дочь Тешкова зашла в горницу, приказал: — Быстренько за Пелагеей Захаровной. А вы, Степан Акимович, — со мной в кузницу. Нужно инструменты сделать, пулю достанем. Пошли.
— Яков…
— Всё, всё. Болтать некогда. Вот совершенно. Идите пожалуйста, дядько Степан. Я скоро. Есаул.
— Слушаю, Яков Кириллыч, — вскочил Котельников.
— Построй отряд, есаул. По-пешему.
— Есть!!!
— Спасибо. Я… — и Шлыков провалился, потерял сознание.
Гурьев, проводив взглядом угрюмого кузнеца, опять метнул желваки по щекам и вышел вслед за ним на улицу.
Котельников построил отряд на майдане в две шеренги, сам встал чуть в стороне. Гурьев кивнул ему, оглядел казаков, прошёлся вдоль строя.
— Ну и ну, — протянул Гурьев насмешливо. — Видо-о-о-чек. Вы воинская часть, подразделение Русской Армии, а не банда конокрадов. Два часа на то, чтобы привести себя в порядок. Погоны, пуговицы пришить. Умыться, бороды, усы подстричь и побриться. Р-р-разодись!!!
Кивнув коротко Котельникову, вернулся в избу. Марфа Тешкова сидела возле полковника, осторожно протирая его лоб смоченным в ледяной воде рушничком. Губы у неё тряслись. Гурьев отстранил её, склонился над Шлыковым.
Пришла Пелагея, без единого лишнего слова взялась за приготовления. Гурьев, погладив её по плечу, направился в кузницу.
Закончив с зондом и щипцами, вернулся в избу и, умывшись, снова вышел на улицу, к отряду. Новый вид казаков понравился ему больше. Гурьев кивнул:
— Слушать меня внимательно, — Гурьев говорил тихо, но таким голосом, что у видавших, кажется, всё на свете казаков мороз по спинам пошёл, словно им кто по горсти снега посреди летней жарищи за шиворот сыпанул. — Мы — Отдельный Казачий Отряд Маньчжурского Казачьего Войска России. Знамя наше — чёрно-жёлто-белое, русское, во многих боях прославленное. И больше — никаких набегов. Там, за речкой — наш народ, загнанный большевиками в египетское рабство. Обложенный страшными кровавыми налогами не затем, чтобы вдов и сирот от нужды уберечь, а затем, чтобы русским золотом, русским хлебом и русской кровью разжечь негасимый пожар мировых революций. Чтобы не было больше народов, чтобы не стало человека, чтобы превратить всех в бессловесное стадо, в тварей дрожащих, ни родства, ни имени непомнящих. Против этого — всякий человек наш природный союзник. Всякое племя — китайцы, японцы, немцы и британцы, турки и зулусы. Все без исключения. В том числе и жиды. Большевики — мерзость. Не агенты, не супостаты, — просто мерзость. Их — море, нас — мало. За ними — сила, за нами — правда. Ваша дело — боевая учёба, воинское мастерство, верный расчёт, глазомер и точность, знание своего личного манёвра, доверие командиру. Потому — дисциплина. Никаких обозов, никакой добычи. Кто к такому не готов, разрешаю уйти. Времени даю на размышление — до утра. Кто останется — останется до конца. Кто нарушит приказ — лично развалю до просагу. Всё. Вопросы? Нет вопросов? Добро, — Гурьев оглядел ещё раз бойцов, кивнул. — Вольно. Есть, пить, оправляться, курить, коней кормить, оружие чистить. Думать. Р-разойдись.
Гурьев вернулся в избу кузнеца, где Пелагея уже хлопотала над раненым. Шлыков пришёл в сознание — на здоровье полковник никогда пожаловаться не имел оснований, и Гурьев, воздействовав на резонанс организма, произвёл эффект даже больший, чем сам ожидал.
— Выйди, Полюшка, — ласково сказал Гурьев. — Нам с Иван Ефремычем парой слов переброситься необходимо. Все выйдите.
Пелагея, кивнув, вышла. За ней потянулись и остальные. Когда Тешков осторожно притворил за собой дверь, лицо Гурьева в тот же миг сделалось злым, чужим:
— Что, полковник? Победил большевиков? Нахлебался комиссарской крови?
Шлыков засопел, отвернулся.
— Кто сейчас за тобой? — продолжал Гурьев. — Разве армия великой страны? Или прогрессивное человечество? Ты для чего людей под удар подставил, зачем тигра за усы тянешь? Японцы и Гоминьдан твоими руками жар загребают, а ты и рад стараться?! А сейчас по твоим следам сюда полки советские придут, хозяйства разорят, людей в Совдепию угонят. Не японцев с китайцами — казаков твоих родных. Ты этого хотел?
— У меня приказ.
— Ты боевой офицер, а не кукла, — прищурился Гурьев. — Или тебе неведомо, что приказы бывают преступными? Ладно. Договорим, когда выкарабкаешься. Я отряд принял, и воевать теперь он станет по-моему. Я семёновскому штабу подчиняться не намерен, я не природный казак и вообще никому не присягал. Обязанность моя перед этими людьми — их защитить в меру сил и способностей. А сил, и, главное, опыта — с гулькин хрен. Всё. Сейчас я тебя оперировать буду. Молись, атаман.
Первача натащили со всей станицы. Казаки переложили Шлыкова на стол, и Гурьев с Пелагеей приступили к операции. Повезло — пулю достали довольно быстро. Шлыков рычал от боли, впившись зубами в обмотанную чистой тряпицей деревяшку. Такого Гурьеву ещё никогда не приходилось ни видеть, ни тем более самому творить. Одно дело — медицинский трактат читать, другое — в живом человеке ковыряться. Его даже слегка затошнило. Слегка, но всё же.
Наконец, пуля звонко стукнулась в медный тазик, который держал бледный Котельников:
— Всё, — выдохнул Гурьев и бросил зонд. — Полюшка, рану протри, затампонируй. Я сейчас передохну и иголки поставлю. — Он положил руку на мокрый и горячий лоб Шлыкова: — Будешь через два месяца как новенький, атаман. Обещаю.
Утром отряд снова выстроился по команде подъесаула на майдане. Не досчитались пятерых. Теперь предстояло самое трудное. Казачий отряд — оружие наступательное. Казак в обороне — всё равно, если б самолёт не по небу летал, а по земле ползал. Но именно оборону долины реки, в которой, кроме Тынши, ещё полдюжины станиц, побольше Тынши и поменьше, требовалось организовать в самом пожарном порядке. Со Шлыковым он даже посоветоваться не мог — началось ожидаемое нагноение, температура за сорок, так что толку от атамана не было никакого. Всё сам, думал Гурьев. Всё сам.
Тынша. Июль — август 1929
Местное «ополчение» слили с отрядом, получилось двести сабель. Сотники командовали теперь полусотнями, вахмистры — десятками. Младшими командирами, особенно Котельниковым, Гурьев остался в высшей степени доволен. Единственное, чего он не мог до конца понять, — это причину того почти обожания, с каким казаки жрали его глазами. Гурьев с ужасом представлял себе, во что может превратиться это обожание, посмей он его не оправдать.
Но и не воспользоваться этим обожанием он не мог. Из банды следовало сделать отряд, и Гурьев впрягся. И дрючил казаков так, как их ещё никогда в жизни никто не дрючил. По шестнадцать часов в сутки. Может, кому другому и не подчинились бы не слишком привыкшие к дисциплине казаки. Вот только Гурьев был не «другой». Слишком свежи были в памяти людей и слухи, окружавшие нового командира, и результаты боя с хунхузами, которые иногда и казаков умудрялись потрепать неслабо. Было что-то ещё в этом хлопце, что-то такое, чему битые-перебитые черти-казаки названия не знали, зато чувствовали как нельзя лучше. И это «что-то» заставляло их слушаться и беспрекословно выполнять команды. А к концу второй недели втянулись и самые записные ворчуны. Им даже начало это нравиться. Потому что они вдруг почувствовали себя — армией.
Судьба отпустила им сорок один день передышки. А на сорок второй…
Под утро — ещё петухи только голоса пробовали — Гурьева разбудил вестовой. Да он и не спал, собственно, — так, одним глазом. Он вышел на улицу. У ворот стояли две подводы, на одной из которых он узнал шорника Топоркова из станицы Пореченской. Казак плакал. Гурьев шагнул к телеге, откинул рогожу. И отшатнулся — пахнуло жареным мясом. Человечиной.
— Рассказывай, — тихо проговорил Гурьев.
— Третьего дня, — всхлипнул шорник. — Я за кожами в Драгоценку ездил… Потому и жив, видать. Никитинский хутор и Дунаевский. По брёвнышку раскатали, всех… всех порешили. Ох. У нас завод воронцовский разграбили, всех за речку увели, скот увели, всё. Тут вот… Павловы. Все шестеро. На масле их… С дитями малыми… А в той подводе — отец Василий с сыном… Матушка с дочками — не знаю. Может, тоже убили, да кинули где…
Вышел Шлыков, поддерживаемый с двух сторон Тешковыми. Полковник сам ещё передвигался плохо, но залёживаться Гурьев ему не давал. Он взглянул на жуткий груз в подводе, отвернулся. Гурьев склонился к его уху и прошептал:
— Думаешь, не будут тебе эти дети во сне приходить, атаман? Будут. И мне будут.
Он повернулся к Котельникову:
— Прохор Петрович. Распорядись, я в этих делах плохо ориентируюсь. Батюшку привезите, ну, ты сам знаешь. Сотням — полная боевая готовность.
Котельников кивнул и вскинул руку к папахе.
Вечером, выслушав доклады разведчиков и разложив на столе карты, Гурьев сказал:
— Если я правильно понимаю, маршрут они свой завершили и теперь должны возвратиться за речку. Вряд ли они пойдут другой дорогой, — он указал на карте предполагаемое направление движения красного отряда. — Скорее всего, именно здесь они пойдут. Поэтому мы тоже сюда выдвигаемся и будем их ждать. По численности они примерно равны нам, но наше преимущество — они нас не ждут. Основные силы заняты по линии границы и железки, так что здесь, в оголённых тылах, эта мразь себя чувствует вполне в безопасности. Вот на этом мы их и поймаем.
Отряд выдвинулся в долину Тыншэйки, занял назначенные позиции. Всё произошло именно так, как и предполагал Гурьев. Красные втянулись в узкий проход, из которого открывался выход на оперативный простор, откуда до границы оставалось не более пятидесяти вёрст… Сначала прицельный залп охотников выбил командиров. Отряд в панике завертелся. И тут по ним ударили свинцовые струи из шести пулемётных стволов. А подготовке пулемётных команд Гурьев уделил самое пристальное внимание.
Бой, — если расстрел полутора сотен всадников можно назвать боем, — закончился, не начавшись. Когда замолчали пулемёты, со склонов сопок слетели с шашками наголо две полусотни шлыковцев. Гурьев, поворачивая Серко на мелководье, подвёл итог, посмотрев на Котельникова:
— Неплохо для первого раза. Кто бежал — бежал, кто убит — убит. Потери?
— Никак нет.
— Это радует, — он усмехнулся. — Разрешаю вопрос, есаул.
— Что с ранеными делать?
— Какими ранеными? — удивился Гурьев. — Ничего про раненых не знаю. И знать не хочу. Ещё вопросы?
— Никак нет, — Котельников чуть привстал на стременах, лицо его пошло красными пятнами.
— С бандитами не воюют, — тихо проговорил Гурьев, не сводя глаз с казака. — Бандитов режут, как паршивых овец. Делай, как я!
Он спешился, вынул «люгер» из притороченной к передней луке седла кобуры, загнал патрон в ствол и, подойдя к одному из шевелившихся партизан, выстрелил почти в упор. Пуля подействовала, как сверхскоростное сверло в сочетании с паяльной лампой, разворотив череп и выплеснув кровь и ошмётки мозговой ткани на мокрую гальку. А Гурьев, беззаботно что-то насвистывая, двинулся дальше. Второй выстрел. Третий. Ух ты, подумал Котельников. Ну, мы… Мы — ладно. А в тебе-то это откуда? Неужели и вправду — оттуда, из мёртвого этого дома?!
У новичков зрелище это вызвало вполне понятные чувства. Бывалые держались получше, но… Кто чего не понял, поймёт со временем, подумал Гурьев. Война — дерьмо и мерзость, и тот, кому нравится воевать, подонок и сумасшедший. А мне, кажется, нравится.
Он увидел, как кто-то из казаков потянул из ножен шашку.
— А-а-атставить!!! — взревел Гурьев. — Пуля в голову, и никаких упражнений, вашу мать!!! Кто ещё не уразумел?!
Они вернулись в станицу уже на закате. Пелагея шагнула к нему из толпы, пошла рядом, держась рукой за стремя, не говоря ни слова. Гурьев наклонился, погладил её по плечу.
На майдане Гурьев построил отряд:
— Поздравляю новичков с боевым крещением, и всех вместе — благодарю за службу. Казакам — отдыхать. Командиры — ко мне.
Он вернулся домой, отпустив людей. Он уже привык называть это место домом. Это и есть мой дом, подумал Гурьев. Здесь и сейчас. Полюшка. Голубка моя. Что же мне делать? Кто-нибудь, чёрт возьми, знает ответ?!
Освободившись от оружия и портупеи, он устало опустился на лавку у окошка, улыбнулся Пелагее. Она подошла к нему, села рядом. Гурьев, вздохнув, повернулся и вытянулся вдоль лавки, положил голову женщине на колени, закрыл глаза. Она погладила его по волосам, по лицу:
— Бедный ты мой. Господи Иисусе, что ж, война эта проклятая, — кончится когда-нибудь?!
— Нет, — усмехнулся Гурьев. — Не кончится. Наши все целы — и слава Богу. А чего же ещё искала душа моя, и я не нашёл?
Не прошло и недели, как секреты и разведчики доложили о новом партизанском отряде красных. Гурьев распорядился не вступать в боевое соприкосновение с ним, выждать. Было понятно, что этот отряд отправился по следам предыдущего. Людская молва разукрасила подвиги шлыковцев такими цветами, что, приняв их за чистую монету, следовало всех немедленно произвести в полные георгиевские кавалеры. Ни дня без песни, подумал Гурьев. Интересно, сколько нам ещё ждать, пока пришлют дивизию? Он не боялся. Что толку бояться.
Был уже вечер, когда в избу ворвалась запыхавшаяся девчонка:
— Тёть Пелагея, тёть Пелагея! Катерина-то, с Покровки! Рожает!
Пелагея стала собираться.
— Куда?! — рыкнул Гурьев. — Красные где-то рядом рыщут. Полюшка!
— Да как же, родненький? — Пелагея остановилась, улыбнулась смущённо. — Как же без меня-то?
— Ты что, клятву Гиппократа давала? — зло спросил он, понимая, что Пелагея поедет. — Полюшка.
— Клятву? Каку таку клятву, Яшенька, ты что?
— Ничего, — он встал, шагнул к женщине, обнял, прижал к себе. — Смотри, осторожно, голубка моя. Если что подозрительное, сразу прочь скачи. Обещаешь?
— Обещаю, Яшенька, — Пелагея подняла руку, погладила его по волосам, по щеке. — Ты не возражай. Ничего не будет со мной, я ж ведьма, забыл, что ли?
— Смотри мне, — Гурьев тихонько её встряхнул и повторил: — Смотри. В оба смотри, Полюшка.
Роды были первые и долгие. Вообще роженица давно, ещё с первых месяцев, вызывала у Пелагеи беспокойство, она даже несколько раз заезжала в Покровку проведать молодуху, проследить, всё ли в порядке. Она вымоталась так, что едва держалась на ногах. Малыша запеленали и унесли, орущего, а Пелагея присела, взяла кружку, наполнила водой…
Они ввалились в курень, — Пелагея и ахнуть не успела. Встали вокруг, ещё разгорячённые скачкой, воняющие конским и собственным потом, кислым запахом сбруи, дышащие тяжело и надсадно…
— Встать, сука белогвардейская!!! — Толстопятов ткнул Пелагею в бок стволом «нагана». — Ишь, расселась!
Ещё двое схватили под руки, не давая опомниться, вздёрнули вверх. Пелагея посмотрела на них. Смолчало на этот раз сердце-вещун. Видать, кончилась жизнь моя, подумала Пелагея, и улыбнулась. Страха не было. Ярость, — неукротимая ярость разворачивалась в ней огненной пружиной.
— Эта? — спросил Толстопятов.
— Она, — вздохнул казачишка, что был с красными. Покосился на Толстопятова, на комиссара, — и вдруг бухнулся женщине в ноги, завыл страшно: — Прости, матушка! Прости душу грешную! Детушки малые ведь у мяне! Прости…
Толстопятов, матерясь, пнул доносчика сапогом изо всех сил, и тот, икнув, отлетел в угол, затих.
— Бог простит, — зло усмехнулась Пелагея. — Ну, чего смотришь, сволота?! Стреляй!
— Стрельнуть я тебя успею, — ощерился Толстопятов. — Сначала расскажешь нам про царевича своего. Прынцесса!
Но и не воспользоваться этим обожанием он не мог. Из банды следовало сделать отряд, и Гурьев впрягся. И дрючил казаков так, как их ещё никогда в жизни никто не дрючил. По шестнадцать часов в сутки. Может, кому другому и не подчинились бы не слишком привыкшие к дисциплине казаки. Вот только Гурьев был не «другой». Слишком свежи были в памяти людей и слухи, окружавшие нового командира, и результаты боя с хунхузами, которые иногда и казаков умудрялись потрепать неслабо. Было что-то ещё в этом хлопце, что-то такое, чему битые-перебитые черти-казаки названия не знали, зато чувствовали как нельзя лучше. И это «что-то» заставляло их слушаться и беспрекословно выполнять команды. А к концу второй недели втянулись и самые записные ворчуны. Им даже начало это нравиться. Потому что они вдруг почувствовали себя — армией.
Судьба отпустила им сорок один день передышки. А на сорок второй…
Под утро — ещё петухи только голоса пробовали — Гурьева разбудил вестовой. Да он и не спал, собственно, — так, одним глазом. Он вышел на улицу. У ворот стояли две подводы, на одной из которых он узнал шорника Топоркова из станицы Пореченской. Казак плакал. Гурьев шагнул к телеге, откинул рогожу. И отшатнулся — пахнуло жареным мясом. Человечиной.
— Рассказывай, — тихо проговорил Гурьев.
— Третьего дня, — всхлипнул шорник. — Я за кожами в Драгоценку ездил… Потому и жив, видать. Никитинский хутор и Дунаевский. По брёвнышку раскатали, всех… всех порешили. Ох. У нас завод воронцовский разграбили, всех за речку увели, скот увели, всё. Тут вот… Павловы. Все шестеро. На масле их… С дитями малыми… А в той подводе — отец Василий с сыном… Матушка с дочками — не знаю. Может, тоже убили, да кинули где…
Вышел Шлыков, поддерживаемый с двух сторон Тешковыми. Полковник сам ещё передвигался плохо, но залёживаться Гурьев ему не давал. Он взглянул на жуткий груз в подводе, отвернулся. Гурьев склонился к его уху и прошептал:
— Думаешь, не будут тебе эти дети во сне приходить, атаман? Будут. И мне будут.
Он повернулся к Котельникову:
— Прохор Петрович. Распорядись, я в этих делах плохо ориентируюсь. Батюшку привезите, ну, ты сам знаешь. Сотням — полная боевая готовность.
Котельников кивнул и вскинул руку к папахе.
Вечером, выслушав доклады разведчиков и разложив на столе карты, Гурьев сказал:
— Если я правильно понимаю, маршрут они свой завершили и теперь должны возвратиться за речку. Вряд ли они пойдут другой дорогой, — он указал на карте предполагаемое направление движения красного отряда. — Скорее всего, именно здесь они пойдут. Поэтому мы тоже сюда выдвигаемся и будем их ждать. По численности они примерно равны нам, но наше преимущество — они нас не ждут. Основные силы заняты по линии границы и железки, так что здесь, в оголённых тылах, эта мразь себя чувствует вполне в безопасности. Вот на этом мы их и поймаем.
Отряд выдвинулся в долину Тыншэйки, занял назначенные позиции. Всё произошло именно так, как и предполагал Гурьев. Красные втянулись в узкий проход, из которого открывался выход на оперативный простор, откуда до границы оставалось не более пятидесяти вёрст… Сначала прицельный залп охотников выбил командиров. Отряд в панике завертелся. И тут по ним ударили свинцовые струи из шести пулемётных стволов. А подготовке пулемётных команд Гурьев уделил самое пристальное внимание.
Бой, — если расстрел полутора сотен всадников можно назвать боем, — закончился, не начавшись. Когда замолчали пулемёты, со склонов сопок слетели с шашками наголо две полусотни шлыковцев. Гурьев, поворачивая Серко на мелководье, подвёл итог, посмотрев на Котельникова:
— Неплохо для первого раза. Кто бежал — бежал, кто убит — убит. Потери?
— Никак нет.
— Это радует, — он усмехнулся. — Разрешаю вопрос, есаул.
— Что с ранеными делать?
— Какими ранеными? — удивился Гурьев. — Ничего про раненых не знаю. И знать не хочу. Ещё вопросы?
— Никак нет, — Котельников чуть привстал на стременах, лицо его пошло красными пятнами.
— С бандитами не воюют, — тихо проговорил Гурьев, не сводя глаз с казака. — Бандитов режут, как паршивых овец. Делай, как я!
Он спешился, вынул «люгер» из притороченной к передней луке седла кобуры, загнал патрон в ствол и, подойдя к одному из шевелившихся партизан, выстрелил почти в упор. Пуля подействовала, как сверхскоростное сверло в сочетании с паяльной лампой, разворотив череп и выплеснув кровь и ошмётки мозговой ткани на мокрую гальку. А Гурьев, беззаботно что-то насвистывая, двинулся дальше. Второй выстрел. Третий. Ух ты, подумал Котельников. Ну, мы… Мы — ладно. А в тебе-то это откуда? Неужели и вправду — оттуда, из мёртвого этого дома?!
У новичков зрелище это вызвало вполне понятные чувства. Бывалые держались получше, но… Кто чего не понял, поймёт со временем, подумал Гурьев. Война — дерьмо и мерзость, и тот, кому нравится воевать, подонок и сумасшедший. А мне, кажется, нравится.
Он увидел, как кто-то из казаков потянул из ножен шашку.
— А-а-атставить!!! — взревел Гурьев. — Пуля в голову, и никаких упражнений, вашу мать!!! Кто ещё не уразумел?!
Они вернулись в станицу уже на закате. Пелагея шагнула к нему из толпы, пошла рядом, держась рукой за стремя, не говоря ни слова. Гурьев наклонился, погладил её по плечу.
На майдане Гурьев построил отряд:
— Поздравляю новичков с боевым крещением, и всех вместе — благодарю за службу. Казакам — отдыхать. Командиры — ко мне.
Он вернулся домой, отпустив людей. Он уже привык называть это место домом. Это и есть мой дом, подумал Гурьев. Здесь и сейчас. Полюшка. Голубка моя. Что же мне делать? Кто-нибудь, чёрт возьми, знает ответ?!
Освободившись от оружия и портупеи, он устало опустился на лавку у окошка, улыбнулся Пелагее. Она подошла к нему, села рядом. Гурьев, вздохнув, повернулся и вытянулся вдоль лавки, положил голову женщине на колени, закрыл глаза. Она погладила его по волосам, по лицу:
— Бедный ты мой. Господи Иисусе, что ж, война эта проклятая, — кончится когда-нибудь?!
— Нет, — усмехнулся Гурьев. — Не кончится. Наши все целы — и слава Богу. А чего же ещё искала душа моя, и я не нашёл?
Не прошло и недели, как секреты и разведчики доложили о новом партизанском отряде красных. Гурьев распорядился не вступать в боевое соприкосновение с ним, выждать. Было понятно, что этот отряд отправился по следам предыдущего. Людская молва разукрасила подвиги шлыковцев такими цветами, что, приняв их за чистую монету, следовало всех немедленно произвести в полные георгиевские кавалеры. Ни дня без песни, подумал Гурьев. Интересно, сколько нам ещё ждать, пока пришлют дивизию? Он не боялся. Что толку бояться.
Был уже вечер, когда в избу ворвалась запыхавшаяся девчонка:
— Тёть Пелагея, тёть Пелагея! Катерина-то, с Покровки! Рожает!
Пелагея стала собираться.
— Куда?! — рыкнул Гурьев. — Красные где-то рядом рыщут. Полюшка!
— Да как же, родненький? — Пелагея остановилась, улыбнулась смущённо. — Как же без меня-то?
— Ты что, клятву Гиппократа давала? — зло спросил он, понимая, что Пелагея поедет. — Полюшка.
— Клятву? Каку таку клятву, Яшенька, ты что?
— Ничего, — он встал, шагнул к женщине, обнял, прижал к себе. — Смотри, осторожно, голубка моя. Если что подозрительное, сразу прочь скачи. Обещаешь?
— Обещаю, Яшенька, — Пелагея подняла руку, погладила его по волосам, по щеке. — Ты не возражай. Ничего не будет со мной, я ж ведьма, забыл, что ли?
— Смотри мне, — Гурьев тихонько её встряхнул и повторил: — Смотри. В оба смотри, Полюшка.
Роды были первые и долгие. Вообще роженица давно, ещё с первых месяцев, вызывала у Пелагеи беспокойство, она даже несколько раз заезжала в Покровку проведать молодуху, проследить, всё ли в порядке. Она вымоталась так, что едва держалась на ногах. Малыша запеленали и унесли, орущего, а Пелагея присела, взяла кружку, наполнила водой…
Они ввалились в курень, — Пелагея и ахнуть не успела. Встали вокруг, ещё разгорячённые скачкой, воняющие конским и собственным потом, кислым запахом сбруи, дышащие тяжело и надсадно…
— Встать, сука белогвардейская!!! — Толстопятов ткнул Пелагею в бок стволом «нагана». — Ишь, расселась!
Ещё двое схватили под руки, не давая опомниться, вздёрнули вверх. Пелагея посмотрела на них. Смолчало на этот раз сердце-вещун. Видать, кончилась жизнь моя, подумала Пелагея, и улыбнулась. Страха не было. Ярость, — неукротимая ярость разворачивалась в ней огненной пружиной.
— Эта? — спросил Толстопятов.
— Она, — вздохнул казачишка, что был с красными. Покосился на Толстопятова, на комиссара, — и вдруг бухнулся женщине в ноги, завыл страшно: — Прости, матушка! Прости душу грешную! Детушки малые ведь у мяне! Прости…
Толстопятов, матерясь, пнул доносчика сапогом изо всех сил, и тот, икнув, отлетел в угол, затих.
— Бог простит, — зло усмехнулась Пелагея. — Ну, чего смотришь, сволота?! Стреляй!
— Стрельнуть я тебя успею, — ощерился Толстопятов. — Сначала расскажешь нам про царевича своего. Прынцесса!