— Ну? Чего надо?
   — Мне… — Черток проглотил комок в горле. — Я должен срочно поговорить с вашим… командиром.
   — Делов у атамана других нет, тока с тобой лясы точить, — хмыкнул казак. — Спи, людей зря не булгачь. Утром нагутаришься.
   — Мне необходимо с ним поговорить. По… Пожалуйста, — тихо добавил Черток.
   Гурьев проснулся мгновенно. Выслушав сбивчивый доклад вестового, коротко кивнул:
   — Хорошо. Приведите.
   Гурьев несколько секунд смотрел на явно не знающего, куда себя девать, комиссара, потом наклонил голову чуть набок:
   — Вы чувствуете, что должны что-то сделать. Но не понимаете, что. Я прав?
   — Да, — хмуро сказал Черток, не поднимая глаз.
   — Кто-то из латинян сказал — делай, что должен, и да случится то, чему суждено. Но вот только… По-моему, происходит совсем не то, что суждено. А это значит, что мы все делаем вовсе не то, что должны делать на самом деле. Вот совершенно. Что скажете, Семён Моисеевич?
   — Вы знаете, что нужно делать? Что… Что мы все должны делать?
   — Нет. Пока нет никакого плана, Семён Моисеевич. Пока.
   — А… будет?
   — Не знаю.
   — Но тогда…
   — Делай, что должен, — Гурьев вдруг усмехнулся. — Чем вам не план? По-моему, просто отличный план. Великолепный. Вы не думайте, что я на вас случайно набросился. Вы ведь не военный по сути своей человек, вы — учитель. Толкователь. Не так?
   — Так…
   — Вот видите. Вас использовали, мой дорогой. Вас — и таких, как вы. Использовали, как таран, как кистень, чтобы сокрушить империю. Использовали как силу, внешнюю по отношению к империи и народу, который её создал. Сначала империю последовательно и целенаправленно стремились отвадить от решения вашей проблемы. Делали всё, чтобы пар в котле создал давление взрыва. А потом — взрыв. Пока эта империя представляла собой помесь тюрьмы и казармы, её существование терпели. Даже то, что она расширялась, было им на руку. На более или менее сносное управление таким колоссом должны были уходить все ресурсы, все без остатка — и людские, и материальные. Но вот посудите сами. Как только начались перемены… Как только империя перестала пожирать ресурсы и начала ими пользоваться… На нас обрушился целый град ударов. И мы не выдержали. Мы повалились. Видите эту картинку? Я — вижу.
   — Использовал — кто? Вы имеете ввиду… Парвуса[129]? Нет, ну, в самом деле, не можете же вы верить во всю эту…
   — Верить? Зачем же верить, если существуют факты, Семён Моисеевич? И Парвус, и немецкий Генштаб, — все они тоже были, как мне кажется, марионетками. Хотя и имели весьма значительную свободу манёвра. Но эта свобода была в том, «как», а не в том, «что».
   — Зачем?! Ну, даже если принять эту Вашу идею?!
   — Я не знаю. Зачем-то. Кому-то мы сильно мешаем. Я вовсе не твержу о каком-то заговоре банкиров или мировых держав против русского народа-богоносца, как это может сейчас показаться. Совсем о другом я думаю.
   — О чём?!
   — О том, что всё это слишком долго продолжается, Семён Моисеевич. Слишком долго, значительно дольше одной человеческой жизни. Это ведь не вчера заварилось, и даже не в семнадцатом и не в пятом, как некоторым представляется. Лет двести с гаком всё это тянется, если не дольше. У вас нет такого желания — разобраться? Кто, зачем, почему, с какой целью и для какой такой радости?
   — И Вы, сами, — не знаете?!
   — Не знаю. Не знаю до такой степени, что даже мыслей по поводу никаких нет. В любом преступлении всегда следует искать того, кому оно выгодно. А у нас получается, что никому. И если и есть выгода, то столь кратковременная и смехотворная по сравнению с утраченным спокойствием и направлением развития, что даже говорить о ней как-то даже совестно, право. И всем нам, Семён Моисеевич, следует над этим весьма крепко размышлять. А главное, неустанно. Я вас не убедил?
   — Н-нет… — с мучительным выражением лица проговорил Черток. — Не то, чтобы не убедили. Я ведь тоже не понимаю… Знаете… Я передумал столько всего… Мы ведь и в самом деле иначе представляли себе… А потом… Всё кажется, что одно за другое… Сначала — врагов революции необходимо уничтожить под самый корень. Это же закон любой революции, разве не так?! А враги эти… Никак не заканчиваются. Что же это?!
   — Несознательные какие люди, — подпустил шпильку Гурьев.
   — Я серьёзно, — не принял шутки Черток. — Может, не в одной только сознательности или несознательности дело? Что-нибудь ещё за этим есть? Я не знаю, насколько Вы себе представляете…
   — Я представляю, и не так уж плохо, — кивнул Гурьев. — Разве не господин Ленин говорил, что, только усвоив всю буржуазную науку, можно сделаться настоящим, подлинным марксистом?
   — Вы… читали… Ленина?! — на Чертока сделалось совсем жалко смотреть.
   — Отнюдь не только Ленина, — Гурьев пожал плечами. — Всех ваших пророков, и Маркса с Энгельсом, и Каутского с Плехановым. И не просто читал, а на любое место из текста могу комментарий привести, что по поводу означенного думали ваши Ленин с Троцким или Струве с Бухариным. Хотите, поэкспериментируем?
   — Но… но как же…
   — Это, Семён Моисеевич, классический пример того, что ваш Ленин — пророк никуда не годный. И фраза его — просто фраза. Чепуха. Ради красного словца не пожалею и отца. Знаете, есть такая порода фонтанирующих интеллектом персон, — они долго, годами, красиво, складно, связно и упорно повторяют один и тот же набор чего-то, что даже иногда кажется мыслями. А стоит им замолкнуть, и воцаряется пустота. Так и у вас, марксистов, получилось. Все ваши нынешние, с позволения сказать, дискуссии — совершенно свифтовские коллизии, тупоконечники с остроконечниками. Вы «Путешествие Гулливера» читали, надеюсь?
   — Н-нет…
   — Что, неужто не входит в обязательную программу освоения буржуазного наследия?! — притворно изумился Гурьев. — И напрасно, знаете ли. Очень, очень напрасно. Вашим руководителям следовало бы иметь сочинения сэра Джонатана в качестве настольной книги, что способствовало бы, без всякого сомнения, развитию у них чувства здоровой иронии, по отношению к самим себе, в первую очередь. А то, сдаётся мне, некоторые из большевистских вождей уж слишком серьёзно себя воспринимают. Забронзовели-с. А кстати, — вы сами, Семён Моисеевич, на какой платформе — ЦК или оппозиционной? Мне-то вы можете честно сказать. Я вас в комиссию партконтроля, или как там это славное учреждение на новом дивном языке называется, не поволоку. А?
   — Что?! — ошарашенно воззрился на Гурьева пленник. — Я?! А Вы… Вы что же… В курсе?!
   — Непременно, — Гурьев покачал головой. — Коммунистам у власти находиться противопоказано. Последствия катастрофические. А вот в качестве оппозиции — весьма полезны оказываются. Странно, правда?
   — Я не понимаю… Почему?! С какой стороны Вас это интересует? — ещё не вполне оправившись от удивления, пробормотал Черток.
   — Бытует мнение, в том числе и здесь, на Дальнем Востоке, что Троцкий и есть настоящий ленинец. А Сталин — бюрократ-перерож-денец, вместе со всеми своими кадрами. Что скажете?
   — В партии, разумеется, есть некоторые разногласия, — начал Черток осторожно. — Я, разумеется, не троцкист, потому что партийная дисциплина…
   — Опять Вы за старое, — досадливо сморщился Гурьев. — Семён Моисеевич, я же Вас просил. Думать — это самое важное. Мне неинтересно, что написано в «Правде». Ведь сила большевиков в чём? Сначала наломают дров, а потом героически разгребают завалы, — он посмотрел на хмурого Чертока и усмехнулся. — Так вы и не ответили. Насчёт линии ЦК. А?
   — Разумеется, я стою на платформе большинства… То есть ЦК, — поправился Черток и тут же смешался, понимая, что этой оговоркой выдал что-то значительное, важное, что-то, чего сам ещё никак не мог уразуметь, ухватить. Что-то невероятно важное — то самое, что заставило закадычного приятеля и однокашника по Промакадемии Исая Абрамовича, не колеблясь, отправиться в трёхлетнюю ссылку в пески Средней Азии, с гордо поднятой головой… В ссылку. Товарищи, коммунисты, революционеры, с которыми рядом… Троцкий, Коссиор, Смилга. В ссылку. Как при кровавом царском режиме. Да что же это такое?!
   А ведь я тебя встряхнул, подумал Гурьев с удовольствием. Смерти в глаза заглянешь — и думать научишься, и чувствовать. Неужели никакого другого инструмента нет, чтобы людей заставить мозгами шевелить?!
   — Помните, я вам сказал, что мы всех ваших отпустили?
   — Да.
   — Это правда, Семён Моисеевич, только не вся. Из двухсот человек пленных восемнадцать ни за что не хотели возвращаться. Кое-кто из них умолял оставить, грозя немедля руки на себя наложить. А к тому ещё семь раненых, и трое — тяжёлых, которых даже шевелить пока нельзя. И они, скорее всего, ни за какие коврижки назад не двинутся. Что это такое, Семён Моисеевич?
   — Это… Это война, — Черток, помрачнев, провёл рукой по щеке, покачал головой. — Гражданская война. А что Вы хотите?!
   — Гражданская война, которая продолжается второе десятилетие, Семён Моисеевич. Я не знаю, конечно, что вы там все, во главе с товарищем Сталиным, себе думаете. Но это — бардак. Понимаете? Преступление. Ошибка. И не трудитесь повторять мне вслух штампы о несознательности и малограмотности да темноте. Насчёт неевклидовой геометрии — тёмные, да. А вот что касается жизни и понимания, что правильно, а что нет — тут я с вами решительно не готов согласиться. Можно, можно народу хребет сломать, на это много ума не требуется, совершенно даже напротив, — чем меньше, тем лучше, а совесть — так ту и вовсе побоку, как буржуазно-эксплуататорский пережиток. Это ведь сейчас вам никто не угрожает, все своими проблемами по горло заняты. А что будет, если и в самом деле не опереточная Маньчжурия с Советским Союзом схлестнётся? Неважно, по какому поводу. Народ со сломанным хребтом не сумеет защититься. Себя не оборонит, а уж вас — и подавно. Не сможет, да и не захочет. Всё равно ему сделается. Не будет никакой мировой революции. Будет разгром и хаос. Прикиньте-ка, Семён Моисеевич. Десять процентов перебежчиков и предателей. В кадровой Красной Армии. Очень прошу вас над этим хорошенько, обстоятельно так, поразмыслить. Меня, признаться, такая статистика приводит в самый что ни на есть доподлинный ужас.
   Черток смотрел на Гурьева. Губы у комиссара дёргались, как будто он хотел произнести что-то, но не мог. Гурьев сжалился над ним, кивнул:
   — Мы с вами сейчас ничего не выясним, Семён Моисеевич. Прямо сейчас, вот здесь — ничего. Но мы начали, а это уже совсем не так мало. Идите и попробуйте заснуть, Вам завтра долгий и небезопасный путь предстоит.
* * *
   На состоявшемся утром станичном сходе, куда прибыли казаки из соседних посёлков, Гурьев коротко обрисовал политическую обстановку и, когда восторги поутихли, добавил уже невесело:
   — Бдительность, однако, мы утратить не имеем права. Поэтому боевое охранение остаётся, со всеми вытекающими отсюда последствиями. На других участках фронта и границы дела обстоят совсем не радужно. Маньчжурские власти войну эту проигрывают. Одному Богу известно, какие для нас всех это будет иметь последствия. То, что легче не станет, могу обещать со всей определённостью.
   Гурьев посмотрел на Чертока, сидевшего чуть поодаль под охраной двух казаков. Комиссар был бледен, кусал и облизывал губы, что-то яростно записывая, зачёркивая и снова записывая на клочке бумаги у себя на коленях. Вот же принесла тебя нелёгкая на мою голову, подумал Гурьев. И вздохнул:
   — Ну, на этом, пожалуй, и всё.
   Черток вскочил, и его крик рассёк воздух, разом оборвав все перешёптывания и заставив добрых полтысячи человек, как по команде, повернуться к нему:
   — Подождите!!!
   Казаки схватили его за плечи, стремясь усадить обратно, но Гурьев остановил их. Только не вздумай испортить мне обедню, комиссар, мысленно взмолился он. Я и так слишком много позволил.
   — А что, — Шлыков приподнял в злой усмешке усы. — Я вот комиссара не слышал. Пускай скажет, что хотел. А, православные?
   Люди загудели. Черток побледнел ещё сильнее, но отступать, кажется, не собирался.
   — Пускай!
   — Пускай говорит!
   — Давай…
   — Послухаем!
   Черток, громко втянув в себя воздух, двумя огромными шагами вышел вперёд:
   — Я хочу сказать вам, — Черток оглядел притихших людей и судорожно дернул кадыком, комкая в руке листок бумаги, где, вероятно, набрасывал свою речь. — Я хочу сказать только… Спасибо вам. За всё, что я здесь… Спасибо. Простите. Пожалуйста, простите меня. Если можете.
   Черток умолк, опустив низко голову. Мёртвая тишина повисла над майданом. Совершенно мёртвая. Гурьев смотрел на Чертока, прищурившись, и желваки метались по его щекам, как сумасшедшие. Шерстовский тоже смотрел — с изумлением, которое давно забыл, что может испытывать. Шлыков кивнул и отвернулся. И тогда стоявший в первом ряду, совсем седой казак — невысокий, крепкий ещё, — тоже шагнул вперёд и, сняв папаху, поклонился:
   — Бог простит, мил человек. Ступай себе с миром.
   Люди, зашептались, закивали. Пронесло, подумал Гурьев. На этот раз — пронесло. На этот раз.
   В дорогу комиссару и казакам напекли пирогов. Черток заплакал. Он плакал неумело, по-мужски, громко всхлипывая, размазывая слёзы по щекам, содрогаясь всем телом. Шлыков, глядя на это зрелище, то растерянно улыбался, то хмурился. Шерстовский же от избытка впечатлений, кажется, вовсе перестал реагировать на происходящее. Перед тем, как посадить в седло немного успокоившегося комиссара, Гурьев тихо сказал:
   — У меня к Вам только одна маленькая просьба, Черток. Вернее, две. Думайте и постарайтесь уцелеть при этом. Кто знает — может, ещё и свидимся. Земля, знаете ли, на удивление круглая.
   Комиссар и двое сопровождавших из самых проверенных и надёжных скрылись за околицей. Народ стал потихоньку расходиться по своим дворам. Небо затянулось низкими свинцово-синими облаками, начал накрапывать мелкий дождик. Шерстовский, словно не понимая, что произошло, стоял у ворот, всё ещё глядя в ту сторону, куда уехал Черток с конвоем. Гурьев тронул его за плечо:
   — Идёмте в дом, Виктор Никитич. Промокнете. Я распорядился насчёт чая, с лимонником. Ничуть настоящему лимону ни по вкусу, ни по аромату не уступит. Вы как?
   — Яков Кириллыч, — Шерстовский посмотрел на Гурьева, зажмурился на мгновение. — Не сочтите за неуместную дерзость. Позвольте полюбопытствовать.
   — Да ради Бога, — улыбнулся Гурьев.
   — Я от многих здесь слышал уже. Вы Маньчжурию, как же, — тоже Российской территорией числите?
   — Разумеется.
   — Но…
   — Там, где ступила нога русского казака, там — Россия. Это, Виктор Никитич, закон природы. Знаете, что случается, когда человек таковые законы в расчёт не берёт?
   — Вероятно, ничего хорошего.
   — Превосходно. Так вот, я — беру.
   — А китайцы с японцами?!
   — И им придётся, — Гурьев заложил руки за спину и качнулся с пятки на носок. — А что они при этом думают и какие планы строят… Не то чтобы меня это не интересовало. Интересует, и весьма. Но не волнует. Вот совершенно. Даже выразить не могу, до какой степени. Их здесь не было никого, одни волки по лесам рыскали да монголы краем степи табуны водили, пока русские не пришли, не встали казачьим дозором, не проложили стальной путь. А теперь — посмотрите, сколько всякого народишку сюда привалило. Вот такая она и есть — очередная русская земля. Нам чужого не надо, но что наше — то наше.
   — Вы… Вы это что же — всерьёз?!
   — Да какие там шутки, — Гурьев наклонил голову к левому плечу. — Вы ведь историю не хуже меня знаете, Виктор Никитич. Бывало, что Русь отступала. И Ливонию оставляла Тевтонскому ордену, и Крым татарам и туркам. Только всё это временно. И Балтийские земли, и Бессарабия, и все прочие, если уж на то пошло, нахлебаются самостоятельности и независимости так, что назад, в Русь, попросятся. Да, в Европе — чистенько, кто же спорит. Но — не по-нашему. Им эта европейская чистота так поперёк горла встанет, как они ещё и сами не догадываются. Потому что нет там никакого смысла, в этой Европе. Только и есть, что чисто повыметено. Всё повыметено, Виктор Никитич, и смысл — в том числе. Так что попросятся обязательно. Через сто лет — так через сто. Нам спешить некуда. И мы никому не откажем, как никогда не отказывали. Судьба наша такая — империя от моря Волошского до моря Жёлтого, Виктор Никитич. Тут уж ничего не попишешь. Так вы идёте?
   — Иду, — кивнул, борясь с ощущением нервного озноба, кивнул Шерстовский. — Перекурю вот только.
   Гурьев кивнул в ответ и легко, невесомо, кажется, даже не касаясь подошвами ступенек, взлетел на крыльцо. Мгновение спустя показался в накинутом на плечи кителе Шлыков:
   — Что, Виктор Никитич? Курец замучил?
   — Есть немного, — через силу выдавил усмешку Шерстовский, выпуская дым через ноздри и трогая подживающую царапину на щеке.
   Шлыков подошёл к нему, вынул портсигар, закурил тоже.
   — В курене так надымили уже — топор вешай. Атаман ругается, — Шлыков вдруг просиял, прищёлкнул языком, покивал каким-то своим раздумьям. И посмотрел на ротмистра: — Вот ты скажи мне, Виктор Никитич. Ты ведь столичной закалки человек. И ты уже пятый день с нами, глаза-то у тебя есть?! Ты вот мне что скажи. Как мне относиться к человеку, который комиссара плакать заставил? Не под стволом, не в петле. А?!
   — Не знаю, — угрюмо ответил Шерстовский. — Откуда я знаю?! Зато я понимаю теперь, откуда разговоры такие. Он ведь не похож ни на кого и ни на что на свете. Вот народ его и произвёл — в цесаревичи.
   — Народ его Царём зовёт, Виктор Никитич, — усмехнулся Шлыков. — Кое-где уж в открытую. И ни я, ни ты, ни даже он сам ничего с этим поделать не можем. И воюет он не по-нашему. Я такого никогда не видел. Людей не просто бережёт. Сам к чёрту в зубы, а людей… И пули его не берут. Я своим казакам, как себе, верю. Такое они говорят…
   — Я тебя понимаю прекрасно, Иван Ефремович, — тихо проговорил Шерстовский. — Очень даже понимаю. Я и сам… Что же нам делать-то, Господи?!

Тынша. Зима 1929

   Время летело в трудах и заботах — в том числе и военных. Гурьев спокойно уступил командование окончательно выздоровевшему Шлыкову. Всё это время он по ночам писал что-то в большую клеёнчатую тетрадь.
   Пришёл декабрь. Его второй декабрь в Трёхречье.
   Гурьев и Шлыков трапезничали у Тешковых, когда на пороге возник вестовой:
   — Телеграмма от генерала Сумихары, — объявил он, едва успев отряхнуть снег с башлыка и обуви. — Яков Кириллыч, лично Вам в руки.
   Гурьев взял у него бланк, развернул, пробежал глазами, вздохнул.
   — Что там? — встревоженно спросил полковник.
   — Пора мне, — снова вздохнул Гурьев.
   Они возвратились в штабную избу. Гурьев выставил на стол бутылку водки — настоящей, которую приберегал для какого-нибудь подходящего повода. Вот и нашёлся.
   Шлыков сидел у стола, облокотившись и опустив голову.
   — Ты не журись, атаман, — попросил Гурьев, присаживаясь на лавку рядом с ним. — Некогда горевать. Надо сохранить всё, чего мы с тобой с таким трудом добились.
   — Ага, мы, — скривился Шлыков. — Больно ты скромный, как я погляжу.
   — Полковник, — Гурьев положил руку ему на плечо. — Прошу тебя. Пожалуйста. Тетрадку я там тебе целую исписал. Ты почитай на досуге. Денег я тебе тоже оставлю вполне достаточно. Не подведи меня, хорошо?
   — Яков Кириллыч, да ты что?!
   — Ну, отлично, — Гурьев сделал вид, что улыбается. — Я всегда знал, что на тебя можно положиться.
   — Какие деньги?! — только сейчас дошло до Шлыкова.
   Гурьев кивнул, поднялся и вышел. Через пару минут он вернулся и грохнул на стол шесть подсумков:
   — Настоящие деньги, Иван Ефремович. Золото.
   — О… О… Откуда?!?
   — Какая разница, — пожал плечами Гурьев. — Здесь почти четыре пуда. Если разумно тратить, должно хватить надолго. Пока прииск толком не обустроишь.
   — Прииск?!
   Гурьев объяснил. Шлыков схватился за голову:
   — Ох… И всё это время?!
   — А, пустяки, — махнул рукой Гурьев. — Так я на тебя рассчитываю, Иван Ефремыч.
   — Ты когда назад вернёшься? — Шлыков поднялся. — Ты ведь вернёшься, Яков Кириллыч?
   — Я сделаю всё, что могу, чтобы мы встретились, — тихо сказал Гурьев. — Всё, что могу. Но обещать я не имею права, потому что не знаю, что у меня получится.
   — У тебя получится.
   — Мне бы твою веру, Иван Ефремыч.
   — Бери, — тряхнул роскошным чубом Шлыков. — Бери всю, мне не жалко.
   — Спасибо, Иван Ефремыч. Спасибо.
   — Ты возвращайся, Яков Кириллыч. Возвращайся непременно, слышишь?! Ты ж мне… Эх! Возвращайся. Мы тебе со Степаном Акимычем такую невесту справим — у всего Забайкалья завидки полопаются. Чтоб наипервейший казачий род от тебя завести, атаманский… Слышишь?!
   Провожали Гурьева в самом деле по-царски — развёрнутым строем, под знаменем, до самого Хайлара. На станции они обнялись с Котельниковым, потом со Шлыковым.
   — Береги себя, Яков Кириллыч. Мы, твоё войско, ждать тебя будем. Сколько понадобится, знаешь. Когда позовёшь, — хоть к чёрту в зубы!
   — Спасибо, спасибо, Иван Ефремыч. Ты, главное, поосторожнее. Людей береги. Самое важное — люди. Понимаешь?
   — Ты пиши. Слышишь?!
   — Напишу.
   Он вскочил на подножку вагона, когда состав уже тронулся с места. И долго махал рукой тающим в морозной дымке казакам. Вот и эта глава окончена, подумал Гурьев с тоской. Ещё одна глава. Сколько их у меня будет? И будет ли?

Харбин. Декабрь 1929

   Сумихара проснулся от прикосновения Гурьева, сел на постели. Он спал по-европейски, на кровати. Посмотрел на гостя, нахмурился:
   — Ты почему входишь, как синоби[130]? Я ждал тебя в миссии. В чём дело?
   — Я не знаю, извините, Ясито-сама, — пожал плечами Гурьев. — Это ведь вы позвали меня. Что-нибудь случилось, вероятно. Я решил, что, кроме вас самого, никому не стоит знать, что я здесь.
   — Правильно, — Сумихара накинул на плечи китель мундира. — Это правильно. Тебе нужно исчезнуть. Эти разговоры… На переговорах о мире красные будут требовать твою голову. Разумеется, никто ничего предпринимать не станет, но тебе лучше скрыться. Так будет лучше для всех, в том числе и для твоего войска.
   — Моего войска?
   — А что же это? — улыбнулся Сумихара. — Сабуро-сан мне всё доложил. Ты не такой, как другие воины Пути. Ты очень, очень странный. Что-то есть в тебе такое, чему я никак не могу подобрать верного слова.
   — Я проиграл, — Гурьев опустил голову.
   — Нет, — возразил Сумихара. — Просто ты ещё очень молод, и тебе ещё многому предстоит научиться. Конечно, ты не выиграл войну. Ты и не мог её выиграть. Ты выиграл нечто, куда более важное. Людей. Их веру.
   — Веру? — Гурьев сжал кулаки. — Веру?! Веру во что?! Ясито-сама, они…
   — Они по-своему истолковали твою силу, Гуро-сан. Всё придёт в равновесие, когда ты наберёшься опыта и знаний. Поезжай в Нихон[131], и немедленно. Потому что я не хочу, чтобы с тобой случилось что-нибудь плохое. Пока я ещё здесь.
   — Пока?
   — Меня отзывают домой, — настал черёд Сумихары опустить голову. — Это тоже одно из условий мирного договора. Я слишком явно встал на сторону русских, Гуро-сан. Это многим не понравилось.
   — Простите меня, Ясито-сама.
   — Ты здесь ни при чём, — Сумихара посмотрел в ночь за окном. — Я сам принял это решение. Я пойду до конца. Буду драться. Ты можешь рассчитывать на меня.
   — Почему, Ясито-сама?
   — России и Нихон не нужно воевать друг с другом. И никогда не было нужно. Мы просто пошли на поводу у жадных и недалёких, примитивных червей, не понимающих, что такое Долг и Дух. Конечно, нужно положить немало труда, чтобы русские окончательно, по-настоящему поняли это, осознали свою миссию. Но у них… У вас, — есть это стремление к Духу. Мы, японцы, уже почти подошли к этому. Почти. А остальные… Остальные, — они просто обречены. Все наши войны — это ведь лишь подготовка к главной битве. Самой главной.
   — Вы христианин, Ясито-сама, — удивлённо проговорил Гурьев.
   — Да, — согласился Сумихара. — Но, разумеется, тайный. Это немодно теперь дома. Но дело не в этом. Что-то произошло. Я не знаю, как выразить то, что я предчувствую. Что-то важное. Но что? — генерал посмотрел на Гурьева. — Поезд в Дайрен уходит сегодня рано утром. Твои документы, — он достал из внутреннего кармана плотный узкий конверт и вручил его гостю. — Возьми бумаги и уезжай. Там ещё деньги. Немного, но тебе хватит, чтобы добраться. Будь осторожен, Гуро-сан. Путь никогда не был лёгким. А теперь… Я желаю тебе удачи.
   — Да. Это мне понадобится. Спасибо, Ясито-сама. Мы ещё встретимся. Прощайте.
   Гурьев поднялся и вышел, — так же незаметно, как вошёл. Немного постоял на крыльце. Впереди снова ждало неведомое. Ну, да не привыкать. Гурьев вздохнул полной грудью и шагнул во тьму.

Сталиноморск. Декабрь 1940