Страница:
— Когда увижу, что назад ничего не открутишь. Ни ты, ни они. Ни днём раньше, ни днём позже.
— Мало я тебе разрешил? Городецкому — мало?
— А что ты разрешил такого особенного? — изумился Гурьев. — Что такого небывалого ты разрешил?! Державу строить? Детей растить, как нужно, чтобы они Родину свою знали и любили, вместо каких-то всемирных утопий для оборванцев?! Ну-ка, ну-ка. Расскажи мне, чего ты такого разрешил нам ужасного. И вспомни, что ты за это уже получил — и ещё получишь. Ещё полгода максимум — и мы на границу по Висле встанем. И Сахалин будет наш. Главное — сохранить это потом. Удержать. Хапнуть — это и тонкошеие могут. Понимаешь, товарищ Сталин?
— Почему фамилия такая еврейская?
— У кого?!
— У Городецкого.
— Это у евреев русская. Я же говорю — бесы тебя путают.
— А зачем евреям русские фамилии? Притворяются? Обмануть хотят? Не люблю.
— Эх, ты, — усмехнулся Гурьев. — Товарищ Сталин, Иосиф Виссарионович, — а таких простых вещей не понимаешь. Потому что евреи в России всегда хотели быть похожими на настоящих русских дворян. На таких, как Городецкий. Потому что такие, как он, державу построили — на тысячи лет. Потому что жить в России, не будучи русским — не по крови, не по морде, а по духу, — невозможно. Как будто ты, бывший грузин, этого не знаешь.
— Ах, молодец. Молодец. Как умеешь всё словами повернуть — молодец.
— Да. Молодец. Знаю.
— Яков Кириллович.
— Что?
— Ничего. Иголку криво воткнул.
Сталин засмеялся — Гурьев еле успел отдёрнуть руку, чтобы действительно не воткнуть иголку, куда не надо. И усмехнулся. Вот мы и на «ты», товарищ Сталин, подумал он. Вот мы и на «ты». То ли ещё будет.
Сталиноморск. 7 сентября 1940
Вечность тому назад
— Мало я тебе разрешил? Городецкому — мало?
— А что ты разрешил такого особенного? — изумился Гурьев. — Что такого небывалого ты разрешил?! Державу строить? Детей растить, как нужно, чтобы они Родину свою знали и любили, вместо каких-то всемирных утопий для оборванцев?! Ну-ка, ну-ка. Расскажи мне, чего ты такого разрешил нам ужасного. И вспомни, что ты за это уже получил — и ещё получишь. Ещё полгода максимум — и мы на границу по Висле встанем. И Сахалин будет наш. Главное — сохранить это потом. Удержать. Хапнуть — это и тонкошеие могут. Понимаешь, товарищ Сталин?
— Почему фамилия такая еврейская?
— У кого?!
— У Городецкого.
— Это у евреев русская. Я же говорю — бесы тебя путают.
— А зачем евреям русские фамилии? Притворяются? Обмануть хотят? Не люблю.
— Эх, ты, — усмехнулся Гурьев. — Товарищ Сталин, Иосиф Виссарионович, — а таких простых вещей не понимаешь. Потому что евреи в России всегда хотели быть похожими на настоящих русских дворян. На таких, как Городецкий. Потому что такие, как он, державу построили — на тысячи лет. Потому что жить в России, не будучи русским — не по крови, не по морде, а по духу, — невозможно. Как будто ты, бывший грузин, этого не знаешь.
— Ах, молодец. Молодец. Как умеешь всё словами повернуть — молодец.
— Да. Молодец. Знаю.
— Яков Кириллович.
— Что?
— Ничего. Иголку криво воткнул.
Сталин засмеялся — Гурьев еле успел отдёрнуть руку, чтобы действительно не воткнуть иголку, куда не надо. И усмехнулся. Вот мы и на «ты», товарищ Сталин, подумал он. Вот мы и на «ты». То ли ещё будет.
Сталиноморск. 7 сентября 1940
Гурьев вздохнул и посмотрел на девушку. Я тебе объясню, дивушко. Когда-нибудь объясню. Обещаю, тебе, дивушко, обещаю, решил Гурьев, чувствуя, как перехватывает дыхание от нежности к этой девочке. Химия, подумал он. Проклятая химия.
— Видел. Конечно, видел.
— Я бы тоже хотела его увидеть.
— Да? Ты думаешь, это очень интересно? Всё-таки товарищ Сталин — не тигр в зоопарке, чтобы на него глазеть. Он, скорее всего, потому и не любит, чтобы его беспокоили.
— Нет. Не поэтому.
— А почему?
— Он боится правду услышать.
— Какую же правду, дивушко?
— Что его не любят, а боятся.
Ну да, ну да, подумал Гурьев. Боится он, как же. Дивушко моё, дивушко. Что же ты такое творишь-говоришь.
— А ты бы ему сказала.
— Да. Сказала бы. Обязательно. Сказала бы… Так нельзя с людьми. Это же люди, товарищ Сталин. Это же люди, Гур. Так нельзя. Ведь правда же, нельзя так?
— Нельзя, — подтвердил Гурьев, глядя Даше прямо в глаза. — Нельзя. Разумеется. Ни в коем случае. Даша…
— Я знаю, — перебила его девушка. — Я знаю, Гур. Я ни с кем об этом не говорю. Я знаю, что нельзя. Но с тобой же — можно?
— Со мной можно обо всём говорить, дивушко, — кивнул Гурьев. — Обо всём совершенно. Даже о том, о чём вообще ни с кем говорить нельзя или невозможно.
— Я знаю, — повторила Даша. — Гур, а можно, я тебе свои стихи покажу?
— Обязательно можно, дивушко. Обязательно. Нужно.
Девушка, вздохнув, вынула из кармана кофточки и протянула ему сложенный вчетверо лист. Усилием воли уняв предательскую дрожь в пальцах, Гурьев развернул бумагу.
Смотреть и слышать. Видеть и молчать.
Зависеть так, чтоб каждый мог обидеть, —
и мелко подличать, не смея закричать.
Терпеть, терпеть, не смея ненавидеть.
Ещё дышать. Надеяться спастись
и головой вертеть, покуда можно.
А ночью, как овечий хвост, трястись
и разводить руками осторожно.
Брести в потёмках, нищим и слепым,
не получать ответов на вопросы —
и исчезать, истаивать, как дым,
средь вечных сумерек и ледяных торосов, —
такие нам достались времена
в стране родной лесов, полей и рек!
И в ужасе таращится луна
на чудище по кличке человек.
Чудо, подумал он. Чудо. Диво дивное, чудо из чудес. Я снова нашёл алмаз, Рэйчел. Мне снова повезло. Снова. Боже мой, Рэйчел. Боже мой. Ну почему — я?!
— Это очень плохо, да? Я знаю, стихи не должны быть такими… политическими. Это, вообще-то, не настоящие стихи тогда получаются… Но всё равно — я же это чувствую, Гур. Значит, наверное, всё-таки… можно? Если чувствуешь. Это ведь тогда по-настоящему, правда? Мне кажется, что чувств вообще только два, на самом деле. Любовь и ненависть. А всё остальное — это просто их отражение. Отголоски, — девушка смотрела на Гурьева своими невозможными глазами, а ему хотелось обнять её, прижать к себе изо всех сил. Господи. Рэйчел. — И литература… То, что ты на уроках рассказываешь… Я не могу читать книги, в которых никто никого не любит. Или где женщину бьют, а потом живут себе дальше, как ни в чём не бывало. Или в которых пишут, что убивать врагов хорошо. Это правильно — убивать врагов, если они на тебя напали, только ведь в этом нет ничего хорошего. Как это может кому-то нравиться — убивать?! Это ужас, Гур. И где в конце все умирают, я тоже читать не могу. Потому что так не должно быть. Это неверно. Так нельзя. Потому что книга — это ведь не только бумага с буковками. Это — воспитание чувств. Чувства тоже нужно воспитывать. Как детей. Люди ведь воспитывают детей? И чувства тоже. А то вырастут такие чувства, как у Сталина, — и что мы все тогда будем делать? Гур? Что ты молчишь?!
Не глядя на неё — по-прежнему не глядя — Гурьев произнёс:
— На свете очень много сложных вещей, дивушко. Сложных вещей, которые хочется узнать и понять. Но есть и простые вещи, не зная и не понимая которых, не двинешься никуда. Это действительно очень простые вещи. Ты права. Любовь — и ненависть. Прежде всего, надо научиться любить. Родителей, которые подарили жизнь. Место, в котором родился. Дом, в котором вырос. Любить то, что создано тобой, во что вложен труд твоих рук и души. Нужно помочь подняться тому, кто упал. Нужно научиться уважать то, во что верили предки. Очень нужно любить хорошие стихи и умную прозу. И, конечно, не лгать. Вот и всё. И тогда того, кто покушается на то, что мы любим, мы сумеем — и отважимся — ненавидеть. Но лишь до тех пор, пока он силён и могуч. Падший враг тоже достоин жалости. И бояться этого слова не нужно. В языке наших прадедов любовь и жалость — синонимы. Вот так.
— Я знала, — Даша покачала головой. — Я знала… Ты не мог другим оказаться. Просто не мог. Она тебя любит, Гур. Я знаю. И обязательно… дождётся. И я тоже тебя очень люблю. Очень-очень. Не так, как она, как Рэйчел… Не так. Но тоже люблю. Очень сильно. И я тебе верю.
— Пожалуйста, дивушко. Не говори никому. Даже папе. Нельзя такие стихи сейчас вслух произносить. Ещё не время.
— А когда?! Потом — будет поздно!
— И это правда.
— Понимаешь, Гур, стихи — это же как воздух. Они рвутся из тебя, как воздух, и ты не можешь их удержать. Нет сил. Это то, что чувствуешь сейчас. Прямо здесь, прямо сейчас. Понимаешь?
— Понимаю, — хрипло проговорил Гурьев. — Понимаю. Понимаю.
— Я… Гур.
— Можно, дивушко. Можно. Мандельштам говорил: ворованный воздух. Мы живём, под собою не чуя страны… Можно. Нужно. Я запомнил — каждое слово. Пока я жив, я помню. Я тебе говорил, что я никогда ничего не забываю?
— Да. А… Мандельштам? Его тоже убили?
— Нет. Не убили. Он жив. Ты слышала такое слово — «шарашка»?
— Слышала. Только я не уверена, что это правда. Я слышала, что там людей прячут — только не всех.
— Всех, к сожалению, не выходит. И решить, кого спрятать, тоже очень, очень нелегко. Поверь.
— А зачем это всё, Гур?
— Так нужно, дивушко. Нельзя по-другому. Не получится по-другому. А там, внутри — они свободные. Понимаешь? Свобода — она всегда внутри. И её тоже нужно воспитать в себе. А то вместо свободы получится неизвестно что. А там — там можно говорить обо всём. Там можно работать. Для страны. На страну. Это — самое главное. А остальное — потом. Это снаружи их шарашками зовут. А внутри — это настоящие солнечные города. Так нужно, дивушко. Поверь.
— А ты… ты там тоже был?
— Был. И ещё буду.
— Значит, ты скоро от нас уедешь.
— Не скоро. Я побуду ещё, — Гурьев улыбнулся.
— Но потом всё равно уедешь. Я понимаю. Ты же не можешь только с нами… Только со мной. Ты всем нужен. Всё равно жалко. А Мандельштам? Он… тоже там? В солнечном городе?
— Да.
— Правда?
— Правда. Он очень растерян… многие сейчас растеряны. Многие не понимают, что происходит, потому что слишком много всего происходит — и очень быстро. Это кого угодно с толку может сбить.
— А ты? Ты — не растерян? Ты — знаешь, что происходит?
— Я знаю. И ты узнаешь. И Мандельштам тоже. Все узнают — и все поймут. В меру своего разумения. Но всего не узнает и не поймёт никто. Никогда. Так уж это устроено, Даша. Не сейчас — позже, но и это — тоже станет понятно. И Мандельштаму.
— И теперь он больше не пишет. Да? А то, что он раньше написал, не печатают.
— Далеко не всё, что заслуживает быть напечатанным, печатают. И наоборот. Так было, так есть, так будет. Везде и всегда. Просто где-то у людей есть шанс быть услышанным, а где-то — нет. А нужно, чтобы был у всех, кому есть, что сказать. И когда-нибудь так обязательно будет. И я тебе обещаю, дивушко, — мы до этого дня непременно доживём, — Гурьев поднял на неё глаза. — И ты, и я.
— Какие они у тебя страшные, — медленно проговорила Даша, не отводя взгляда. — Ух, Гур… Когда ты так на них смотришь — что с ними творится?
— Ничего хорошего, — Гурьев погасил взгляд и прищурился. — Ничего хорошего — и это правильно. Но ты права — меня это… не радует. Нельзя такому радоваться.
— Гур. Мы же не можем всё время взаперти сидеть?
— Нет. Мы и не будем. Но шататься ночами по улицам и изображать из себя мишень — это тоже напрасный труд, дивушко.
— Ты совершенно зря пытаешься меня развеселить, — грустно сказала Даша. — Я за папку очень переживаю. Он же не знает ничего!
— Твой отец может ещё меньше, чем я сейчас, — мягко сказал Гурьев. — Это хорошо, что он ничего не знает. Он думает, что всё в порядке, и делает свою работу. А когда он вернётся из похода, всё уже на самом деле будет в полном порядке. Обещаю.
— Ты что-то недоговариваешь.
— Разумеется, я недоговариваю. Я никогда не собирался посвящать тебя в план оперативно-розыскных мероприятий и детали операции прикрытия.
— Так учителя не разговаривают, — вздохнула Даша.
— А как они разговаривают? — заинтересовался Гурьев.
— Вы просто не учителя никакие, — улыбнулась Даша. — И ты, и… И Денис Андреич.
— А кто?
— Он? Он — Джон Сильвер, только наш. А ты — я не знаю. Ланселот Озёрный. Рыцарь в серебряных доспехах. Я вас ужасно люблю всех.
Интересно, с какой-то отстранённостью подумал Гурьев. Она ведь не может этого знать. Просто физически не может. Такого не бывает. Не бывает. Резонанс. Вот и весь секрет. Это резонанс. Резонанс. Господи, Рэйчел, это же — просто резонанс.
— Гур, а ты в Испании был?
— Был. Как и в других местах, ничуть не менее интересных.
— Точно. И все мальчишки уверены, что был. Это… Самбо-несамбо, которому ты их учишь. Они другим тоже показывают, никак не удержатся. А ещё где? На финской?
Ну конечно, усмехнулся он про себя. Где и чем ещё можно стяжать себе славу в наше время? Линчевать десяток монахинь в Барселоне, будучи непоколебимо уверенным, что они способны раздавать детям из рабочих кварталов отравленные конфеты. Расстрелять с высоты птичьего полёта сотню астурийских крестьян, вооружённых грозным оружием по имени «наваха», чьи немудрящие мозги заезжены оголтелой анархистской пропагандой до полной потери человеческого облика. Или плыть между промёрзшими валунами по грудь в снегу, ожидая каждую секунду пулеметной очереди в спину из замаскированного капонира. А впереди? Кто знает, что ещё впереди. Война, это ясно. И такая война… Что же это такое. Бедные мои дети.
— Дарья. Ты же дочь русского морского офицера. Или я что-нибудь напутал?
— Нет. Просто любопытно ужасно. А с ней, с Рэйчел? Как ты её встретил?
Ответить Гурьев не успел, потому что вошёл Шульгин, совершавший полуночный обход. За его своевременное появление Гурьев преисполнился к Денису такой благодарностью, что едва удержался от желания сдавить его в крепких дружеских объятиях. Он поднялся:
— Ну, личному составу отбой. Первая вахта твоя, Денис Андреевич. Два часа.
— Себе собачью вахту оставил?
— Адмиральскую, товарищ Шульгин, — просиял Гурьев. — Адмиральскую.
Он уснул и проснулся ровно по часам — биологический будильник у него работал всегда безупречно. Шульгин не то что бы падал с ног, но устал изрядно, — сказывалось напряжение, обилие новых впечатлений и отсутствие привычки к охотничьему сидению, какой у Гурьева хватило бы на десятерых, существуй способ ею с этими десятерыми поделиться.
— Ложись ночевать, боцман, — тихо сказал Гурьев, беря Шульгина, неотрывно глядящего в окошко, за плечо.
Денис вздрогнул, проворчал шёпотом:
— Твою в бога душу, Кириллыч! Я даже не слыхал, как ты встал!
— Этому за неделю не научишь, Денис, — вздохнул Гурьев. — Так что терпи. Иди спать. До завтра.
— Сегодня уже, — буркнул Шульгин и, крякнув, поднялся со стула.
Едва Денис утихомирился, как тихонько открылась дверь в «гостиную», и в проёме нарисовался силуэт девушки в платье и вязаной кофточке. Едва слышно ступая босыми ногами, Даша подошла к столу, отодвинула стул и села рядом с Гурьевым. Он покосился на неё, вздохнул:
— Что?
— Мне не спится. А тебе скучно так сидеть…
— Это Денису Андреевичу скучно. А мне есть, о чём подумать, дивушко.
— Почему ты меня так называешь?
— Потому что ты такая и есть. А отец как тебя называет?
— Когда настроение хорошее, мартышкой. А когда сердится, по имени-отчеству.
— Бывает, что сердится?
— Бывает, — вздохнула девушка. — Но не на меня, вообще… На меня он не может сердиться.
— Да. Тут я с ним почти солидарен, — Гурьев посмотрел на неё.
— Всё равно я с тобой посижу, — упрямо сказала Даша.
— Я знаю, тебе страшно, — вздохнул Гурьев. — И наше присутствие не освобождает от страха, а, скорее, делает его отчётливее. Потому что ты понимаешь, что происходит нечто серьёзное, — раз мы все здесь. Так?
— Так. Поэтому надо о чём-нибудь интересном и важном разговаривать. Тогда страх забудется.
— Ну, давай, — Гурьев позволил себе улыбнуться. — О чём же мы будем разговаривать?
— Не о чём. О ком, — Даша прямо, без улыбки посмотрела на него. — О тебе. О тебе, Гур. Я хочу всё о тебе знать. Мне кажется… Это важно.
— Возможно.
— А ты где в школе учился? В Москве?
— Знаешь, — задумчиво проговорил Гурьев. — Я почти не верю, что учился когда-то в школе. Кажется, это было в какой-то прошлой жизни. Давно. Очень давно.
— Ты мне расскажешь? Не сегодня. Когда-нибудь, — Даша длинно вздохнула. — О тебе. И о ней. О Рэйчел. Рэйчел. Какое имя удивительное. Так мы и не добрались сегодня до Рэйчел.
— В следующий раз, — Гурьев довольно правдоподобно состроил на лице подобающую улыбку.
— У тебя есть карточка?
— Что?
— Фотография. Я хочу посмотреть. Пожалуйста, Гур, я же знаю, у тебя есть!
Конечно, даже его памяти требовались «опорные точки», хотя и не в этом случае. И всё же — снимок у него был. Противный, пошлый старик. Старина Джарвис. Мой дорогой Джарвис. Мой старый добрый дружище Джарвис. Его «подарок». Поколебавшись, он достал портмоне, вынул целлулоидный прямоугольник снимка. Такие нездешние — глубина цвета, резкость и живое, дышащее пространство перспективы. Только лицо Рэйчел. Только лицо. Она любила фотографироваться. А это был один из первых фотоаппаратов Кодака с цветной плёнкой, свёрнутой в кассету. Он её рассмешил, и Рэйчел пришлось сделать усилие, чтобы позировать перед объективом… Наверное, поэтому лицо получилось таким живым. Казалось, губы её дрогнут сейчас, и… Oh, Jake… You are my honey-bunny, Jake… My baby, my baby, my honey-bunny… I am in love with you, o-oh, my baby, my darling, my Jake, my sweetheart, I’m in love with you… Это же так глупо звучит в переводе, подумал он. Или на бумаге. Тем более — на бумаге. Это вообще ужасно глупо. Только когда эти слова шепчет тебе твоя единственная женщина, та, про которую понимаешь — так отчётливо, что становится страшно до рези под ложечкой, — что она и есть твоя единственная. Та самая. Она всегда шептала это на английском. Словно забывала русский, на котором говорила так правильно, так удивительно изящно и взвешенно, так по-английски. И у неё всегда так светилось лицо. Он сходил с ума от неё, когда она была такая. Не зализанная до конфетного блеска в сверкающих гостиных за бриджем, а вот такая. Ты моя тёпа-растрёпа. Как она заплакала, когда он впервые назвал её так. Господи. Рэйчел.
Он на мгновение зажмурился и, открыв глаза, протянул фото девушке.
Даша долго смотрела на снимок, прежде чем вернуть его. Наконец, вернув, подняла на Гурьева глаза:
— Гур. С ума сойти. Что же это такое?!
— Это жизнь, дорогая, — он спрятал фото.
— Я совсем не похожа на неё.
— Нет, конечно.
— А она на англичанку совсем не похожа…
— Откуда ты знаешь, какие должны быть англичанки? — Гурьев улыбнулся, теперь по-настоящему.
— Я не знаю. Я чувствую.
— Всё ты правильно чувствуешь. Она русская. Такая же, как мы с тобой. Просто долгое время даже не догадывалась об этом.
— Конечно, — Даша улыбнулась. — Конечно. Я всегда это знала.
— Я тоже хочу фотографии посмотреть. Покажи мне мамин снимок, пожалуйста. У тебя ведь есть?
Он видел, как Даша, собирая вещи, положила в чемодан тоненький фотоальбом. А в доме на стенах — ни одной фотокарточки. Нигде. И это было странно. Из разряда тех самых странностей, которые он так отчаянно терпеть не мог. Даша опустила глаза, вздохнула:
— У нас есть одно-единственное мамино фото. Папка сказал как-то, когда я спросила, что мама не любила и не хотела фотографироваться.
Вот тут Гурьев дёрнулся. Потому что это было то самое, что он ожидал и что до крика боялся услышать. А Даша поднялась, и, опять ступая осторожно, почти неслышно, вышла. И вернулась через минуту с тем альбомом в потрёпанном бархатном переплёте, малиновом, с латунными уголками. Опустилась на стул рядом с Гурьевым, положила альбом на стол, раскрыла обложку, быстро, сосредоточенно перевернула несколько страниц:
— Вот.
Он замер, вглядываясь в знакомое — да, да, конечно, знакомое — лицо. Никаких сомнений. Абсолютно. Она. Взгляд, улыбка. Ну, старше, разумеется, чем он её помнил, но… Господи Боже, да как же это может быть?!?
— Это ещё до того, как я родилась, — тихо проговорила Даша. — Когда она узнала, что я у них буду, тогда согласилась на фото. Папка рассказывал.
— А детские? Семейные снимки? — Гурьев заранее знал ответ, но всё ещё отказывался верить собственным глазам и собственной памяти.
— Нет, — длинно, прерывисто вздохнула девушка. — Папка сказал, что всё-всё пропало. Ничего не осталось, вообще.
Конечно, подумал он в бешенстве. Ничего не осталось. Только ты, дивушко. Только ты — и ничего больше. Ну, уж нет. Теперь, теперь — всё будет иначе. Я ещё не очень твёрдо знаю, как, но то, что будет иначе — знаю вот совершенно точно. Потому что…
— Почему ты не зовёшь её, Гур?!
— Кого? — вопрос словно ударил его снизу по ногам, как земля парашютиста, и Гурьев опять раскрылся.
— Не делай вид, что не понимаешь, — сердито сказала девушка. — Со мной так не нужно, потому что я знаю. Гур!
— Знаю.
Он откинулся на спинку стула и сильно сжал ладонями лицо. В конце концов, я же человек, взмолился мысленно Гурьев, а она, — она и правда чудо чудное и диво дивное. Потому.
— Потому что, — хрипло проговорил он. — Потому что, Дашенька. Потому что, дивушко. Потому что.
— Видел. Конечно, видел.
— Я бы тоже хотела его увидеть.
— Да? Ты думаешь, это очень интересно? Всё-таки товарищ Сталин — не тигр в зоопарке, чтобы на него глазеть. Он, скорее всего, потому и не любит, чтобы его беспокоили.
— Нет. Не поэтому.
— А почему?
— Он боится правду услышать.
— Какую же правду, дивушко?
— Что его не любят, а боятся.
Ну да, ну да, подумал Гурьев. Боится он, как же. Дивушко моё, дивушко. Что же ты такое творишь-говоришь.
— А ты бы ему сказала.
— Да. Сказала бы. Обязательно. Сказала бы… Так нельзя с людьми. Это же люди, товарищ Сталин. Это же люди, Гур. Так нельзя. Ведь правда же, нельзя так?
— Нельзя, — подтвердил Гурьев, глядя Даше прямо в глаза. — Нельзя. Разумеется. Ни в коем случае. Даша…
— Я знаю, — перебила его девушка. — Я знаю, Гур. Я ни с кем об этом не говорю. Я знаю, что нельзя. Но с тобой же — можно?
— Со мной можно обо всём говорить, дивушко, — кивнул Гурьев. — Обо всём совершенно. Даже о том, о чём вообще ни с кем говорить нельзя или невозможно.
— Я знаю, — повторила Даша. — Гур, а можно, я тебе свои стихи покажу?
— Обязательно можно, дивушко. Обязательно. Нужно.
Девушка, вздохнув, вынула из кармана кофточки и протянула ему сложенный вчетверо лист. Усилием воли уняв предательскую дрожь в пальцах, Гурьев развернул бумагу.
Смотреть и слышать. Видеть и молчать.
Зависеть так, чтоб каждый мог обидеть, —
и мелко подличать, не смея закричать.
Терпеть, терпеть, не смея ненавидеть.
Ещё дышать. Надеяться спастись
и головой вертеть, покуда можно.
А ночью, как овечий хвост, трястись
и разводить руками осторожно.
Брести в потёмках, нищим и слепым,
не получать ответов на вопросы —
и исчезать, истаивать, как дым,
средь вечных сумерек и ледяных торосов, —
такие нам достались времена
в стране родной лесов, полей и рек!
И в ужасе таращится луна
на чудище по кличке человек.
Чудо, подумал он. Чудо. Диво дивное, чудо из чудес. Я снова нашёл алмаз, Рэйчел. Мне снова повезло. Снова. Боже мой, Рэйчел. Боже мой. Ну почему — я?!
— Это очень плохо, да? Я знаю, стихи не должны быть такими… политическими. Это, вообще-то, не настоящие стихи тогда получаются… Но всё равно — я же это чувствую, Гур. Значит, наверное, всё-таки… можно? Если чувствуешь. Это ведь тогда по-настоящему, правда? Мне кажется, что чувств вообще только два, на самом деле. Любовь и ненависть. А всё остальное — это просто их отражение. Отголоски, — девушка смотрела на Гурьева своими невозможными глазами, а ему хотелось обнять её, прижать к себе изо всех сил. Господи. Рэйчел. — И литература… То, что ты на уроках рассказываешь… Я не могу читать книги, в которых никто никого не любит. Или где женщину бьют, а потом живут себе дальше, как ни в чём не бывало. Или в которых пишут, что убивать врагов хорошо. Это правильно — убивать врагов, если они на тебя напали, только ведь в этом нет ничего хорошего. Как это может кому-то нравиться — убивать?! Это ужас, Гур. И где в конце все умирают, я тоже читать не могу. Потому что так не должно быть. Это неверно. Так нельзя. Потому что книга — это ведь не только бумага с буковками. Это — воспитание чувств. Чувства тоже нужно воспитывать. Как детей. Люди ведь воспитывают детей? И чувства тоже. А то вырастут такие чувства, как у Сталина, — и что мы все тогда будем делать? Гур? Что ты молчишь?!
Не глядя на неё — по-прежнему не глядя — Гурьев произнёс:
— На свете очень много сложных вещей, дивушко. Сложных вещей, которые хочется узнать и понять. Но есть и простые вещи, не зная и не понимая которых, не двинешься никуда. Это действительно очень простые вещи. Ты права. Любовь — и ненависть. Прежде всего, надо научиться любить. Родителей, которые подарили жизнь. Место, в котором родился. Дом, в котором вырос. Любить то, что создано тобой, во что вложен труд твоих рук и души. Нужно помочь подняться тому, кто упал. Нужно научиться уважать то, во что верили предки. Очень нужно любить хорошие стихи и умную прозу. И, конечно, не лгать. Вот и всё. И тогда того, кто покушается на то, что мы любим, мы сумеем — и отважимся — ненавидеть. Но лишь до тех пор, пока он силён и могуч. Падший враг тоже достоин жалости. И бояться этого слова не нужно. В языке наших прадедов любовь и жалость — синонимы. Вот так.
— Я знала, — Даша покачала головой. — Я знала… Ты не мог другим оказаться. Просто не мог. Она тебя любит, Гур. Я знаю. И обязательно… дождётся. И я тоже тебя очень люблю. Очень-очень. Не так, как она, как Рэйчел… Не так. Но тоже люблю. Очень сильно. И я тебе верю.
— Пожалуйста, дивушко. Не говори никому. Даже папе. Нельзя такие стихи сейчас вслух произносить. Ещё не время.
— А когда?! Потом — будет поздно!
— И это правда.
— Понимаешь, Гур, стихи — это же как воздух. Они рвутся из тебя, как воздух, и ты не можешь их удержать. Нет сил. Это то, что чувствуешь сейчас. Прямо здесь, прямо сейчас. Понимаешь?
— Понимаю, — хрипло проговорил Гурьев. — Понимаю. Понимаю.
— Я… Гур.
— Можно, дивушко. Можно. Мандельштам говорил: ворованный воздух. Мы живём, под собою не чуя страны… Можно. Нужно. Я запомнил — каждое слово. Пока я жив, я помню. Я тебе говорил, что я никогда ничего не забываю?
— Да. А… Мандельштам? Его тоже убили?
— Нет. Не убили. Он жив. Ты слышала такое слово — «шарашка»?
— Слышала. Только я не уверена, что это правда. Я слышала, что там людей прячут — только не всех.
— Всех, к сожалению, не выходит. И решить, кого спрятать, тоже очень, очень нелегко. Поверь.
— А зачем это всё, Гур?
— Так нужно, дивушко. Нельзя по-другому. Не получится по-другому. А там, внутри — они свободные. Понимаешь? Свобода — она всегда внутри. И её тоже нужно воспитать в себе. А то вместо свободы получится неизвестно что. А там — там можно говорить обо всём. Там можно работать. Для страны. На страну. Это — самое главное. А остальное — потом. Это снаружи их шарашками зовут. А внутри — это настоящие солнечные города. Так нужно, дивушко. Поверь.
— А ты… ты там тоже был?
— Был. И ещё буду.
— Значит, ты скоро от нас уедешь.
— Не скоро. Я побуду ещё, — Гурьев улыбнулся.
— Но потом всё равно уедешь. Я понимаю. Ты же не можешь только с нами… Только со мной. Ты всем нужен. Всё равно жалко. А Мандельштам? Он… тоже там? В солнечном городе?
— Да.
— Правда?
— Правда. Он очень растерян… многие сейчас растеряны. Многие не понимают, что происходит, потому что слишком много всего происходит — и очень быстро. Это кого угодно с толку может сбить.
— А ты? Ты — не растерян? Ты — знаешь, что происходит?
— Я знаю. И ты узнаешь. И Мандельштам тоже. Все узнают — и все поймут. В меру своего разумения. Но всего не узнает и не поймёт никто. Никогда. Так уж это устроено, Даша. Не сейчас — позже, но и это — тоже станет понятно. И Мандельштаму.
— И теперь он больше не пишет. Да? А то, что он раньше написал, не печатают.
— Далеко не всё, что заслуживает быть напечатанным, печатают. И наоборот. Так было, так есть, так будет. Везде и всегда. Просто где-то у людей есть шанс быть услышанным, а где-то — нет. А нужно, чтобы был у всех, кому есть, что сказать. И когда-нибудь так обязательно будет. И я тебе обещаю, дивушко, — мы до этого дня непременно доживём, — Гурьев поднял на неё глаза. — И ты, и я.
— Какие они у тебя страшные, — медленно проговорила Даша, не отводя взгляда. — Ух, Гур… Когда ты так на них смотришь — что с ними творится?
— Ничего хорошего, — Гурьев погасил взгляд и прищурился. — Ничего хорошего — и это правильно. Но ты права — меня это… не радует. Нельзя такому радоваться.
— Гур. Мы же не можем всё время взаперти сидеть?
— Нет. Мы и не будем. Но шататься ночами по улицам и изображать из себя мишень — это тоже напрасный труд, дивушко.
— Ты совершенно зря пытаешься меня развеселить, — грустно сказала Даша. — Я за папку очень переживаю. Он же не знает ничего!
— Твой отец может ещё меньше, чем я сейчас, — мягко сказал Гурьев. — Это хорошо, что он ничего не знает. Он думает, что всё в порядке, и делает свою работу. А когда он вернётся из похода, всё уже на самом деле будет в полном порядке. Обещаю.
— Ты что-то недоговариваешь.
— Разумеется, я недоговариваю. Я никогда не собирался посвящать тебя в план оперативно-розыскных мероприятий и детали операции прикрытия.
— Так учителя не разговаривают, — вздохнула Даша.
— А как они разговаривают? — заинтересовался Гурьев.
— Вы просто не учителя никакие, — улыбнулась Даша. — И ты, и… И Денис Андреич.
— А кто?
— Он? Он — Джон Сильвер, только наш. А ты — я не знаю. Ланселот Озёрный. Рыцарь в серебряных доспехах. Я вас ужасно люблю всех.
Интересно, с какой-то отстранённостью подумал Гурьев. Она ведь не может этого знать. Просто физически не может. Такого не бывает. Не бывает. Резонанс. Вот и весь секрет. Это резонанс. Резонанс. Господи, Рэйчел, это же — просто резонанс.
— Гур, а ты в Испании был?
— Был. Как и в других местах, ничуть не менее интересных.
— Точно. И все мальчишки уверены, что был. Это… Самбо-несамбо, которому ты их учишь. Они другим тоже показывают, никак не удержатся. А ещё где? На финской?
Ну конечно, усмехнулся он про себя. Где и чем ещё можно стяжать себе славу в наше время? Линчевать десяток монахинь в Барселоне, будучи непоколебимо уверенным, что они способны раздавать детям из рабочих кварталов отравленные конфеты. Расстрелять с высоты птичьего полёта сотню астурийских крестьян, вооружённых грозным оружием по имени «наваха», чьи немудрящие мозги заезжены оголтелой анархистской пропагандой до полной потери человеческого облика. Или плыть между промёрзшими валунами по грудь в снегу, ожидая каждую секунду пулеметной очереди в спину из замаскированного капонира. А впереди? Кто знает, что ещё впереди. Война, это ясно. И такая война… Что же это такое. Бедные мои дети.
— Дарья. Ты же дочь русского морского офицера. Или я что-нибудь напутал?
— Нет. Просто любопытно ужасно. А с ней, с Рэйчел? Как ты её встретил?
Ответить Гурьев не успел, потому что вошёл Шульгин, совершавший полуночный обход. За его своевременное появление Гурьев преисполнился к Денису такой благодарностью, что едва удержался от желания сдавить его в крепких дружеских объятиях. Он поднялся:
— Ну, личному составу отбой. Первая вахта твоя, Денис Андреевич. Два часа.
— Себе собачью вахту оставил?
— Адмиральскую, товарищ Шульгин, — просиял Гурьев. — Адмиральскую.
Он уснул и проснулся ровно по часам — биологический будильник у него работал всегда безупречно. Шульгин не то что бы падал с ног, но устал изрядно, — сказывалось напряжение, обилие новых впечатлений и отсутствие привычки к охотничьему сидению, какой у Гурьева хватило бы на десятерых, существуй способ ею с этими десятерыми поделиться.
— Ложись ночевать, боцман, — тихо сказал Гурьев, беря Шульгина, неотрывно глядящего в окошко, за плечо.
Денис вздрогнул, проворчал шёпотом:
— Твою в бога душу, Кириллыч! Я даже не слыхал, как ты встал!
— Этому за неделю не научишь, Денис, — вздохнул Гурьев. — Так что терпи. Иди спать. До завтра.
— Сегодня уже, — буркнул Шульгин и, крякнув, поднялся со стула.
Едва Денис утихомирился, как тихонько открылась дверь в «гостиную», и в проёме нарисовался силуэт девушки в платье и вязаной кофточке. Едва слышно ступая босыми ногами, Даша подошла к столу, отодвинула стул и села рядом с Гурьевым. Он покосился на неё, вздохнул:
— Что?
— Мне не спится. А тебе скучно так сидеть…
— Это Денису Андреевичу скучно. А мне есть, о чём подумать, дивушко.
— Почему ты меня так называешь?
— Потому что ты такая и есть. А отец как тебя называет?
— Когда настроение хорошее, мартышкой. А когда сердится, по имени-отчеству.
— Бывает, что сердится?
— Бывает, — вздохнула девушка. — Но не на меня, вообще… На меня он не может сердиться.
— Да. Тут я с ним почти солидарен, — Гурьев посмотрел на неё.
— Всё равно я с тобой посижу, — упрямо сказала Даша.
— Я знаю, тебе страшно, — вздохнул Гурьев. — И наше присутствие не освобождает от страха, а, скорее, делает его отчётливее. Потому что ты понимаешь, что происходит нечто серьёзное, — раз мы все здесь. Так?
— Так. Поэтому надо о чём-нибудь интересном и важном разговаривать. Тогда страх забудется.
— Ну, давай, — Гурьев позволил себе улыбнуться. — О чём же мы будем разговаривать?
— Не о чём. О ком, — Даша прямо, без улыбки посмотрела на него. — О тебе. О тебе, Гур. Я хочу всё о тебе знать. Мне кажется… Это важно.
— Возможно.
— А ты где в школе учился? В Москве?
— Знаешь, — задумчиво проговорил Гурьев. — Я почти не верю, что учился когда-то в школе. Кажется, это было в какой-то прошлой жизни. Давно. Очень давно.
— Ты мне расскажешь? Не сегодня. Когда-нибудь, — Даша длинно вздохнула. — О тебе. И о ней. О Рэйчел. Рэйчел. Какое имя удивительное. Так мы и не добрались сегодня до Рэйчел.
— В следующий раз, — Гурьев довольно правдоподобно состроил на лице подобающую улыбку.
— У тебя есть карточка?
— Что?
— Фотография. Я хочу посмотреть. Пожалуйста, Гур, я же знаю, у тебя есть!
Конечно, даже его памяти требовались «опорные точки», хотя и не в этом случае. И всё же — снимок у него был. Противный, пошлый старик. Старина Джарвис. Мой дорогой Джарвис. Мой старый добрый дружище Джарвис. Его «подарок». Поколебавшись, он достал портмоне, вынул целлулоидный прямоугольник снимка. Такие нездешние — глубина цвета, резкость и живое, дышащее пространство перспективы. Только лицо Рэйчел. Только лицо. Она любила фотографироваться. А это был один из первых фотоаппаратов Кодака с цветной плёнкой, свёрнутой в кассету. Он её рассмешил, и Рэйчел пришлось сделать усилие, чтобы позировать перед объективом… Наверное, поэтому лицо получилось таким живым. Казалось, губы её дрогнут сейчас, и… Oh, Jake… You are my honey-bunny, Jake… My baby, my baby, my honey-bunny… I am in love with you, o-oh, my baby, my darling, my Jake, my sweetheart, I’m in love with you… Это же так глупо звучит в переводе, подумал он. Или на бумаге. Тем более — на бумаге. Это вообще ужасно глупо. Только когда эти слова шепчет тебе твоя единственная женщина, та, про которую понимаешь — так отчётливо, что становится страшно до рези под ложечкой, — что она и есть твоя единственная. Та самая. Она всегда шептала это на английском. Словно забывала русский, на котором говорила так правильно, так удивительно изящно и взвешенно, так по-английски. И у неё всегда так светилось лицо. Он сходил с ума от неё, когда она была такая. Не зализанная до конфетного блеска в сверкающих гостиных за бриджем, а вот такая. Ты моя тёпа-растрёпа. Как она заплакала, когда он впервые назвал её так. Господи. Рэйчел.
Он на мгновение зажмурился и, открыв глаза, протянул фото девушке.
Даша долго смотрела на снимок, прежде чем вернуть его. Наконец, вернув, подняла на Гурьева глаза:
— Гур. С ума сойти. Что же это такое?!
— Это жизнь, дорогая, — он спрятал фото.
— Я совсем не похожа на неё.
— Нет, конечно.
— А она на англичанку совсем не похожа…
— Откуда ты знаешь, какие должны быть англичанки? — Гурьев улыбнулся, теперь по-настоящему.
— Я не знаю. Я чувствую.
— Всё ты правильно чувствуешь. Она русская. Такая же, как мы с тобой. Просто долгое время даже не догадывалась об этом.
— Конечно, — Даша улыбнулась. — Конечно. Я всегда это знала.
— Я тоже хочу фотографии посмотреть. Покажи мне мамин снимок, пожалуйста. У тебя ведь есть?
Он видел, как Даша, собирая вещи, положила в чемодан тоненький фотоальбом. А в доме на стенах — ни одной фотокарточки. Нигде. И это было странно. Из разряда тех самых странностей, которые он так отчаянно терпеть не мог. Даша опустила глаза, вздохнула:
— У нас есть одно-единственное мамино фото. Папка сказал как-то, когда я спросила, что мама не любила и не хотела фотографироваться.
Вот тут Гурьев дёрнулся. Потому что это было то самое, что он ожидал и что до крика боялся услышать. А Даша поднялась, и, опять ступая осторожно, почти неслышно, вышла. И вернулась через минуту с тем альбомом в потрёпанном бархатном переплёте, малиновом, с латунными уголками. Опустилась на стул рядом с Гурьевым, положила альбом на стол, раскрыла обложку, быстро, сосредоточенно перевернула несколько страниц:
— Вот.
Он замер, вглядываясь в знакомое — да, да, конечно, знакомое — лицо. Никаких сомнений. Абсолютно. Она. Взгляд, улыбка. Ну, старше, разумеется, чем он её помнил, но… Господи Боже, да как же это может быть?!?
— Это ещё до того, как я родилась, — тихо проговорила Даша. — Когда она узнала, что я у них буду, тогда согласилась на фото. Папка рассказывал.
— А детские? Семейные снимки? — Гурьев заранее знал ответ, но всё ещё отказывался верить собственным глазам и собственной памяти.
— Нет, — длинно, прерывисто вздохнула девушка. — Папка сказал, что всё-всё пропало. Ничего не осталось, вообще.
Конечно, подумал он в бешенстве. Ничего не осталось. Только ты, дивушко. Только ты — и ничего больше. Ну, уж нет. Теперь, теперь — всё будет иначе. Я ещё не очень твёрдо знаю, как, но то, что будет иначе — знаю вот совершенно точно. Потому что…
— Почему ты не зовёшь её, Гур?!
— Кого? — вопрос словно ударил его снизу по ногам, как земля парашютиста, и Гурьев опять раскрылся.
— Не делай вид, что не понимаешь, — сердито сказала девушка. — Со мной так не нужно, потому что я знаю. Гур!
— Знаю.
Он откинулся на спинку стула и сильно сжал ладонями лицо. В конце концов, я же человек, взмолился мысленно Гурьев, а она, — она и правда чудо чудное и диво дивное. Потому.
— Потому что, — хрипло проговорил он. — Потому что, Дашенька. Потому что, дивушко. Потому что.
Вечность тому назад
Они не писали друг другу. Всё знали друг о друге — всегда, но так и не написали друг другу ни строчки. Гурьев знал, что не сможет выдержать даже двух слов, написанных её рукой. Тем более — произнесённых её невероятным голосом, даже по проводам — голосом, всегда вынимавшим из него душу. Просто не сможет — и всё. Наверное, она тоже догадывалась об этом. И потому — не писала. Никогда. Люди из Лондона и Москвы обменивались приветами, мало понимая, что происходит. Почему, почему?! Потому. Потому, усмехался Гурьев. Именно потому. Он искал утешения в делах, которым не было ни конца, ни края — и находил. Искал забвения — а его не было. Не существовало ни одной секунды без мысли о ней. Рэйчел. Рэйчел. Рэйчел, певчая моя птичка.
Это случилось уже на излёте тридцать восьмого, холодным и промозглым, как всегда, московским предзимьем, когда деревья, уткнув в серое небо голые ветки, стали похожи на страшных, чёрных русских крестьянок, — тех самых, что собирали в стерне колоски и замерли, напуганные рёвом моторов, а потом, словно повинуясь неведомому инстинкту, провожали настороженными взглядами из-под ладони его низко летящий «Дуглас». А он смотрел на этих женщин в чёрном — не в белом, не в сером — чёрном, вдовьем, — смотрел, смотрел, сжав кулаки, до того, что ногти впились в ладони, и вспоминал жёлтые тигриные глаза. Уже схлынула волна «большой чистки» — он и не надеялся, что успеет. Уже сунули в топку маленькое тельце сошедшего с ума «железного сталинского наркома» с мутными фиалковыми глазками младенца, маньяка и наркомана. Отработанный материал, мусор истории. Нельзя, нельзя, думал Гурьев. Нельзя. Не время ещё. Не время. Нельзя ни раньше, ни позже. Можно только вовремя. Только тогда.
Он уже привык — ну, почти. Привык к слухам о себе, — как обычно, глупым, как обычно, ничуть не похожим на то, как всё обстояло на самом деле. Не сумевшему — а может, не захотевшему? — предотвратить их, ему удалось — почти удалось — их возглавить. Привык к тому, что его считают — везде, где он появляется, предъявляя свои полномочия, — глазами и ушами Сталина. Он мог приехать, прилететь, приплыть — куда хотел, когда хотел, и оставаться незаметным, сколько хотел, а потом… Привык и к этому тоже. Привык даже к женщинам — чужим, не интересным и не нужным ему, покорным, благодарным за самую мимолётную ласку. Привык к тому, что это необходимо — доказывать своё превосходство во всём. И женщинами, и с ними. Когда мог — был спасителем, спасением, благодетелем. Когда мог — тогда хотел. А когда не мог — был беспомощен, несмотря на всё своё могущество: химия. Химия… Нет, нет, — никаких романов, никаких актрис, никаких балерин, никакого кордебалета, никакой публичности. Сталину это нравилось тоже. И к этому привык. И за это Гурьев иногда ненавидел себя — если успевал. И к этому привык — и к этому. Лев иерусалимский, усмехался он про себя, лев господень. Сейчас, сейчас. А верный сталинский пёс — не хочешь?! Самый быстрый и самый страшный сталинский пёс. Самый верный. Единственный. Вездесущий. Как Сталин. Да, именно так. Пусть все думают именно так. Что ж, усмехался Гурьев. И эта роль ему удалась. Удалась — безупречно.
Самое страшное — ты понимаешь: иначе не будет. Ты должен. Обязан — быть сталинским псом. Тебе нужна великая держава? Держава — здесь и сейчас? У тебя нет выхода. Ты будешь сталинским псом. Или Сталиным.
Как обычно, исполненное и случившееся мало походило на задуманное — а то и вовсе не походило. Как он ни отбивался, как ни увиливал — а пришлось-таки самому. Варяг умолил. Чуть в ногах не валялся: не будет же ничего без тебя! Неужто не понимаешь?! А он хотел, мечтал — чтобы без него… Росли, как на дрожжах, «города-солнца», и приходилось мотаться по ним, — не только Городецкому и другим инспекторам, и ему тоже, — и разговаривать с людьми, тихим, спокойным голосом, часто пугавшим их куда больше, чем самый яростный крик и мат. Он привык, привык. Удивительное существо человек — ко всему привыкает. И люди тоже постепенно привыкали. К ним всем. Сталинским псам. К нему, — самому жуткому. Начинали привыкать к тому, что страшный, страшнее самого ужаса, сталинский пёс чувствует ложь по запаху — и потому лучше сказать правду, потому что сталинский пёс не убивал за правду. И даже не наказывал. Наказывал за другое — за нежелание учиться, за безграмотность, за нежелание — не за неспособность, нет — именно за нежелание побороть свой страх. За выстуженные классы и больничные палаты. За то, что не посмели потребовать угля или шприцев. За вонючий сортир. За грязь, за лужу у крыльца. За небрежный чертёж с пропущенными размерами. И наказания, к изумлению и ужасу наказуемых, были какие-то «смешные». Лишение премии по итогам квартала. Или строгий выговор с занесением в учётную карточку. На первый раз. Но только на один. Второго раза не бывало. Второй раз — всё, в борозду, к станку, в сержанты, а то и — в рядовые. Или на лесоповал. Или на рудники. Говорят, какие-то страшные рудники, где людей кормят по нормам комсоставского пайка, а через год — полтора всё равно забрасывают серый, с вылезшими волосами, труп в братскую могилу. Очень глубокую. Вот так. Никому и ничего — по два раза. Один. Как Сталин. Как сам. Зато за враньё — за враньё, за воровство — сталинский пёс убивал. Мгновенно, не слушая жалкого лепета оправданий о беременных жёнах, старухах-матерях и прочем, и прочем, — убивал. Старуха-мать и жена на сносях получат пенсию за потерю кормильца — это их право. Твоё право — работать на износ, рвать жилы из себя и людей. Не умеешь — научим, не сможешь — заставим. Не хочешь — уйди. Твоя обязанность — говорить правду. Соврал — умри. Соврал — украл. Всё не просто — а очень просто. Привыкайте, люди русские, думал Гурьев. Привыкайте. Не врите. Нельзя врать сталинскому псу. Нельзя врать Сталину. Вообще нельзя врать. Царь царей всегда знает правду. И мера за ложь всегда одна — смерть. Привыкайте.
Это случилось уже на излёте тридцать восьмого, холодным и промозглым, как всегда, московским предзимьем, когда деревья, уткнув в серое небо голые ветки, стали похожи на страшных, чёрных русских крестьянок, — тех самых, что собирали в стерне колоски и замерли, напуганные рёвом моторов, а потом, словно повинуясь неведомому инстинкту, провожали настороженными взглядами из-под ладони его низко летящий «Дуглас». А он смотрел на этих женщин в чёрном — не в белом, не в сером — чёрном, вдовьем, — смотрел, смотрел, сжав кулаки, до того, что ногти впились в ладони, и вспоминал жёлтые тигриные глаза. Уже схлынула волна «большой чистки» — он и не надеялся, что успеет. Уже сунули в топку маленькое тельце сошедшего с ума «железного сталинского наркома» с мутными фиалковыми глазками младенца, маньяка и наркомана. Отработанный материал, мусор истории. Нельзя, нельзя, думал Гурьев. Нельзя. Не время ещё. Не время. Нельзя ни раньше, ни позже. Можно только вовремя. Только тогда.
Он уже привык — ну, почти. Привык к слухам о себе, — как обычно, глупым, как обычно, ничуть не похожим на то, как всё обстояло на самом деле. Не сумевшему — а может, не захотевшему? — предотвратить их, ему удалось — почти удалось — их возглавить. Привык к тому, что его считают — везде, где он появляется, предъявляя свои полномочия, — глазами и ушами Сталина. Он мог приехать, прилететь, приплыть — куда хотел, когда хотел, и оставаться незаметным, сколько хотел, а потом… Привык и к этому тоже. Привык даже к женщинам — чужим, не интересным и не нужным ему, покорным, благодарным за самую мимолётную ласку. Привык к тому, что это необходимо — доказывать своё превосходство во всём. И женщинами, и с ними. Когда мог — был спасителем, спасением, благодетелем. Когда мог — тогда хотел. А когда не мог — был беспомощен, несмотря на всё своё могущество: химия. Химия… Нет, нет, — никаких романов, никаких актрис, никаких балерин, никакого кордебалета, никакой публичности. Сталину это нравилось тоже. И к этому привык. И за это Гурьев иногда ненавидел себя — если успевал. И к этому привык — и к этому. Лев иерусалимский, усмехался он про себя, лев господень. Сейчас, сейчас. А верный сталинский пёс — не хочешь?! Самый быстрый и самый страшный сталинский пёс. Самый верный. Единственный. Вездесущий. Как Сталин. Да, именно так. Пусть все думают именно так. Что ж, усмехался Гурьев. И эта роль ему удалась. Удалась — безупречно.
Самое страшное — ты понимаешь: иначе не будет. Ты должен. Обязан — быть сталинским псом. Тебе нужна великая держава? Держава — здесь и сейчас? У тебя нет выхода. Ты будешь сталинским псом. Или Сталиным.
Как обычно, исполненное и случившееся мало походило на задуманное — а то и вовсе не походило. Как он ни отбивался, как ни увиливал — а пришлось-таки самому. Варяг умолил. Чуть в ногах не валялся: не будет же ничего без тебя! Неужто не понимаешь?! А он хотел, мечтал — чтобы без него… Росли, как на дрожжах, «города-солнца», и приходилось мотаться по ним, — не только Городецкому и другим инспекторам, и ему тоже, — и разговаривать с людьми, тихим, спокойным голосом, часто пугавшим их куда больше, чем самый яростный крик и мат. Он привык, привык. Удивительное существо человек — ко всему привыкает. И люди тоже постепенно привыкали. К ним всем. Сталинским псам. К нему, — самому жуткому. Начинали привыкать к тому, что страшный, страшнее самого ужаса, сталинский пёс чувствует ложь по запаху — и потому лучше сказать правду, потому что сталинский пёс не убивал за правду. И даже не наказывал. Наказывал за другое — за нежелание учиться, за безграмотность, за нежелание — не за неспособность, нет — именно за нежелание побороть свой страх. За выстуженные классы и больничные палаты. За то, что не посмели потребовать угля или шприцев. За вонючий сортир. За грязь, за лужу у крыльца. За небрежный чертёж с пропущенными размерами. И наказания, к изумлению и ужасу наказуемых, были какие-то «смешные». Лишение премии по итогам квартала. Или строгий выговор с занесением в учётную карточку. На первый раз. Но только на один. Второго раза не бывало. Второй раз — всё, в борозду, к станку, в сержанты, а то и — в рядовые. Или на лесоповал. Или на рудники. Говорят, какие-то страшные рудники, где людей кормят по нормам комсоставского пайка, а через год — полтора всё равно забрасывают серый, с вылезшими волосами, труп в братскую могилу. Очень глубокую. Вот так. Никому и ничего — по два раза. Один. Как Сталин. Как сам. Зато за враньё — за враньё, за воровство — сталинский пёс убивал. Мгновенно, не слушая жалкого лепета оправданий о беременных жёнах, старухах-матерях и прочем, и прочем, — убивал. Старуха-мать и жена на сносях получат пенсию за потерю кормильца — это их право. Твоё право — работать на износ, рвать жилы из себя и людей. Не умеешь — научим, не сможешь — заставим. Не хочешь — уйди. Твоя обязанность — говорить правду. Соврал — умри. Соврал — украл. Всё не просто — а очень просто. Привыкайте, люди русские, думал Гурьев. Привыкайте. Не врите. Нельзя врать сталинскому псу. Нельзя врать Сталину. Вообще нельзя врать. Царь царей всегда знает правду. И мера за ложь всегда одна — смерть. Привыкайте.