Страница:
Шлыков с Гурьевым ехали в купе вдвоём, — ну, совершенно по-генеральски. Есаул, конечно, на радостях штоф ополовинил. Гурьеву хоть это и не подобалось, однако, отставать было никак невозможно.
— Нет, точно надо тебе к атаману поехать, Яков Кириллыч. Что он скажет, я не знаю, конечно. Но вот за припас уж точно поблагодарит Григорий Михалыч!
— Я этот припас у Сумихары не затем выцыганил, чтобы вы кровавую баню за речкой устраивали, Иван Ефремович. Война начнётся со дня на день, людей от красных защищать нужно, а не мифологию разводить. Нет ведь ни мощи, ни единства должного, чтобы третьей силой в этой войне выступать. Русской силой. Ох, инерция, инерция! Вот о чём ведь я говорил. Только увидала казачья душа винтовки с пулемётами — и всё, пиши пропало. Иван Ефремович, дорогой! Нельзя так-то ведь. Ну, ладно, ты меня немножко узнал. Авось, и послушал бы. А Семёнов — что ему мальчишка какой-то?! У него свой политес в голове звенит. Он уже себя начальником всей Сибири и Зауралья видит. При всём моём уважении к его личному мужеству и готовности до конца сражаться. Но не время сейчас. Понимаешь ли ты меня, Иван Ефремыч?!
— Я-то понимаю…
— Видишь, как. Ты — понимаешь. А сделать — не можешь ничего. Ни денег у тебя своих нет, ни людей в достатке. И у меня нет. Поэтому давай так с тобой условимся. Я в Тынше останусь, со мной три пулемёта и полторы дюжины винтовок. Гранат пару ящиков. Всё, что по дворам наскребём, да хлопцев я поднатаскаю ещё чуток. Это не армия, конечно, но станицу мы сами защитить сможем. Да ещё и соседям на помощь придём, если что. Связи вот нет, это беда настоящая.
— Свя-а-азь?!
— Да-с, господин есаул. А что же, свистеть на сотни вёрст, как пастухи в Альпах?! Поверишь, нет ли, Иван Ефремыч. Который месяц голова у меня раскалывается. А ведь не могу придумать ничего. Интуиция моя говорит, что война скоро. А мы к ней не готовы. И Полюшка говорит…
— Ну, Яков Кириллыч, — хохотнул Шлыков. — Полюшка! Баба-то что в этом понимать может?! Бог с тобой.
— А вот это ты зря, — коротко взглянул на казака Гурьев. — Это всё ерунда, что у бабы волос долог, а ум короток. Женщина по-иному устроена, оттого и думает, и чувствует по-иному. Но не хуже, это я точно знаю. А иногда и лучше любого мужика. Множество наших бед оттого проистекают, Иван Ефремыч, что мы женщин наших слушаем мало либо не слушаем вовсе. Это неверно. Это ошибка, которая, по словам Талейрана, даже хуже, чем преступление.
— Ох, Яков Кириллыч… Что ты за личность, не ухвачу я никак! Ладно. Оставайся, друг ты мой любезный, в станице. Может, и есть в твоих словах правда. Только я сейчас не настолько трезв, чтобы всю её уразуметь. Да и ты тоже выпил немало, наверняка и у тебя в голове путается…
— Это есть, — согласился со вздохом Гурьев.
— Так и порешим. А Григорий Михалычу я всё одно буду о нашей одиссее докладывать, и уж про тебя расскажу, будь спокоен!
— А может, не стоит? — вдруг проговорил Гурьев задумчиво.
— Это почему?! — уставился на него Шлыков.
— А потому, Иван ты мой Ефремович, — Гурьев опустил веки, помотал головой. — А ну как решит славный атаман, что я в политику его лезу? Не желаю ведь я в политику, Иван Ефремович. Людей бы поберечь! Не готов я сейчас к политике. Не знаю я ничего. В течениях подводных не ориентируюсь. Воздух сотрясу только, переполоху наделаю да, не ровен час, разозлю кого. Не хочу я. Не хочу!
— Ох, Яков Кириллыч! Что ж так терзает-то нас Господь? За что? Может, и в самом деле зря мы столько кровушки пролили? А ведь была и невинная кровь, была, что греха таить. Война ведь…
— И я о том же, Иван Ефремыч. И не знаю я, как нам быть. Совсем не знаю. А надо бы. Теряем ведь мы Россию, атаман. Если уже не потеряли.
— Мы? Ты на себя-то не бери, не твой это грех, — омрачился лицом Шлыков. — Сколько лет тебе было, когда гражданская закрутилась, Яков Кириллыч?
— Семь, — усмехнулся Гурьев.
— Это что ж… Десятого года ты, что ли?! — изумился Шлыков. — Ох, Матерь Божья! Это тебе девятнадцать сейчас?
— Нету ещё, — пригорюнился Гурьев. — Декабрь вон как далеко.
— Ну, дела, — тихо проговорил, качая головой, Шлыков. — Какой же твой грех-то, Яков Кириллыч?!
— Грех, возможно, и не мой, — тихо произнёс Гурьев. — А расплачиваться за него мне предстоит. Мне и остальным. Детям, Иван Ефремович. И куда это годится, скажи на милость?
— Яков Кириллыч… Не рви душу.
— Я не от водки, Иван Ефремович. Водка тут ни при чём, хоть ты её и хлещешь, как воду.
— Эх, проклятая… Вот ты говоришь, Яков Кириллыч, — что жиды-то, мол… А ведь дымку[125]-то — кто испокон веку продавал? А? Если б народ не спаивали…
— Ах, бедненький, — оскалился Гурьев. — Спаивают тебя. А ты не пей! Прояви гражданское мужество и народную мудрость — перестань пить, и всё! Как меня напоить, если я не хочу?! А вот если захотел — тогда совсем другое дело. Тогда спаивай меня, не спаивай — всё едино напьюсь. Или не так?
— Так.
— А ещё я тебе про жидов расскажу, Иван Ефремович. Очень меня этот вопрос занимает, признаться. Ты думаешь, у них счёт к империи меньше? Сто пятьдесят лет тому они вдруг сделались подданными русского царя. Их кто-нибудь спросил, хотят ли они? Раз. В одночасье все указы и грамоты, что их защищали, польскими и литовскими королями выданные, сделались ничем. Два. Вместо самоуправления или управления — кагал развели, разодрали народ, позволили одним грабить безнаказанно, а других лишили даже возможности толком пожаловаться. Три. Кагал и охотники в солдаты мальчишек с десяти лет сдавали — это что такое, Иван Ефремович? Не на год, не на два. На четверть века. А дети и русского языка-то не знали. Какие из детей солдаты?! Не предупредили, ни словом не обмолвились, — навалились, как… А черта оседлости, а процентная норма, а раскол традиционной системы обучения и воспитания, из которой вся эта социалистическая муть поднялась? А как в пятнадцатом году начали сотнями тысяч сгонять людей с насиженных мест из-за угрозы австрийского наступления, и что творилось при этом, какие безобразия? Я вам ещё могу с десяток причин и поводов назвать, но дело не в этом. Надо перестать раздавать тумаки друг другу и начать вместе делать что-нибудь стоящее. Страну из беды выручать, например.
— А даже если и так, Яков Кириллыч. Пускай и так. Однако, что же. Жиды ведь Царя умучили. Или нет?
— Подонки. Просто подонки, понимаешь, Иван Ефремович? Всякой твари там было по паре, в расстрельщиках — и еврей-выкрест, и немцы, и латышские стрелки, и русские. А приказ на это убийство отдали Ленин да Свердлов. И суть их не в том, жиды они или не жиды, а в том, что Россия им — хуже постылой жены была. Германский порядок им — икона да свет в окошке. Не в том беда, что жиды, а в том, что не русские. В этом всё дело, Иван Ефремович. Ты вот подумай, друг любезный. Все иные-прочие как прозываются? Тот — англичанин. Этот — француз. Немец. Китаец. Почему не «китайский» или «немецкий»? А? Только русский — русский. Почему?
— Ну, — Шлыков нахмурился и отставил в сторону бутылку.
— Русские, Иван Ефремович — это царские. Вот ты, к примеру, казак — а всё равно русский. Татарин — тоже русский. И калмык. И все остальные. И в княжьих дружинах кого только не было — сам чёрт ногу сломит разбираться. Но все — русские. Потому что Русь — это Цари. А Цари — это Русь. Вот такое дело, Иван Ефремович.
— Матерь Божья, — тихо проговорил Шлыков и перекрестился. — Яков… Кириллыч… Да ты…
— А они — не русские были, Иван Ефремович, не царские, — словно не замечая замешательства Шлыкова, продолжил Гурьев. — Царь им мешал своё чёрное дело творить, Россию по клочку растаскивать. И не черти они никакие, а так, бандиты и уголовники. Чужие они нам. Всем русским — чужие.
— А ты откуда же, Яков Кириллыч… Откуда ты всё это знаешь? — сипло спросил Шлыков, как-то странно на Гурьева глядя.
— Да уж знаю, — он усмехнулся. — Был у меня такой каприз пару годков тому назад. Нет ничего тайного, Иван Ефремович. Есть те, кто желает знать, и кто не желает.
— Во как…
— Ты пойми, Иван Ефремович. Россия — страна тысячи лиц и держава множества языков. В этом её сила, залог её вечности. Орёл её герба смотрит и на восток, и на запад. Никакую другую страну за исключением, быть может, Америки, столько людей, самых разных и совсем друг на друга не похожих, не числят своей Родиной. И русский Царь до тех пор был настоящий Царь, пока ко всем своим подданным относился равно спокойно и справедливо. Пусть будет царь, разве я против? Только как символ Божьего мироустройства, что смиряет гордыню и похоть людей, а не одна голова, которая всё за всех решает. Это глупость, и ничего больше. Придётся думать самостоятельно. И в будущей России, если она захочет Россией остаться, иначе никак невозможно. Ты уж мне поверь, пока просто на слово. А насчёт жидоморства… Мне лично оно особенно не нравится, по целому ряду причин. Я, конечно, не настолько наивен, чтобы думать, будто оно совсем и навсегда исчезнет. Но вот чтобы поводов для него было поменьше, я позабочусь. В том числе в виде дремучего и во всех смыслах предосудительного невежества, — глядя в растерянное лицо Шлыкова, Гурьев усмехнулся и похлопал его по колену: — Соглашайся, Иван Ефремович. Ей-богу, не пожалеешь.
— А она будет? Россия-то? — глаза Шлыкова сделались совершенно трезвые.
— Так ведь это не от меня одного зависит. Всем придётся поднатужиться. Конечно, по Маньчжуриям да Парижам отсиживаться и ждать тоже можно. Толку вот в этом совершенно чуть.
— Яков Кириллыч, — Шлыков покачал головой, от чего русый чуб недоумённо всколыхнулся. — Матерь Божья, если б мне кто раньше такие слова! Может, вся жизнь моя на иную дорожку-то вывернула. Сколько я этих комиссаров и жидов! Матерь Божья…
— Мне бы инструменты настоящие, — тоскливо проговорил Гурьев, запрокидывая лицо к потолку и сжимая кулаки. — Настоящие инструменты бы мне, господин есаул!
— Какие же это?!
— Не знаю, — почти простонал в ответ Гурьев. — Не знаю я. Узнать бы!
В Хайлар прибыли рано утром. Перегрузившись на ожидавший их уже гужевой обоз, пустились в путь, не откладывая. Ехали весь день и вечер, переночевали в хуторе Поставском и, едва забрезжили предрассветные сумерки, снова тронулись в дорогу. К полудню увидел Гурьев знакомые места.
— Я поеду вперёд. Не возражаешь, Иван Ефремыч?
— Что, за Пелагеюшкой своей соскучился? — усмехнулся добродушно Шлыков. — Скачи, скачи, Яков Кириллыч. Мы потихоньку.
Гурьев уже привычным жестом вскинул руку к папахе и пустил Серко в намёт. Потом, жалея коня, придержал, пошёл крупной рысью.
Не прошло и часа, как показались тыншейские курени. И одинокая женская фигурка, замершая на околице. Полюшка, подумал Гурьев. Замёрзла ведь, бедная. Голубка моя.
Гурьев подлетел к ней, соскочил с коня, раскинул с улыбкой руки. Пелагея упала к нему прямо на грудь:
— Яшенька! Птенчик мой… Вернулся!
— Обещал ведь, Полюшка.
— Обещал, обещал. Знаю. Ну, пойдём, родненький. Я ведь чуяла, что приедешь сегодня. Баню натопила!
— Колдовала, небось, — улыбнулся Гурьев, обнимая её.
— А то как же, — Пелагея спрятала лицо в отворотах его полушубка. — Идём уж…
Гурьев достал из седельной сумки набивную разноцветную шаль с шёлковой бахромой, купленную в Харбине, накинул на плечи Пелагее:
— На вот, Полюшка. Красуйся, голубка моя.
— Спасибо, Яшенька… Да не нужны мне подарки-то. Живой-невредимый вернулся, любушка мой, больше-то не бывает радости. Не обижал тебя Шлыков-то?
— Куда там, — рассмеялся Гурьев, — напугала ты его, видать, до икоты. Слова бедняга молвить не решался.
— Шутишь всё, охальник, — Пелагея впервые улыбнулась. — Идём же, соскучилась я досмерти!
Только теперь понял Гурьев, что тоже соскучился. И как соскучился. А ведь мне уезжать, и совсем скоро, подумал он. Как же я уеду?
На следующее утро, провожая подводы с оружием дальше и видя, как обнимаются Гурьев с Шлыковым, станичники только головами качали. Кто ж таков наш Яков, подумал кузнец, если самого Шлыкова сумел… Кто ж таков-то он, Господи, надоумь?!
Видимо, вопрос этот не одного только кузнеца Тешкова и его семейство занимал. И не в одной лишь Тынше. В станице церкви своей пока не было, ездили обычно в Ургу или в Кули. Иногда и сам отец Никодим заезжал, если кто причаститься хотел или покойника соборовать. Вот и в это воскресенье — было тепло уже по-летнему, погода стояла — загляденье, — отправилась Марфа Тешкова в Усть-Кули. А возвратившись, вошла в избу, перекрестилась да и села мешком на пороге:
— Степан Акимыч! Батюшка! Яков-то наш…
— Чего опять!? — переполошился кузнец.
— Яков-то наш, — прошептала Тешкова и снова перекрестилась. — Царевич ведь он!
Степан Акимович молчал, наверное, минуту. А потом, не помня себя, заревел:
— Ты что плетёшь, дура?!? С тех пор, как Федька вернулся, совсем, старая, от радости с глузды съехала! Какой ещё царевич тебе?!?
— А такой, — возвысила голос Марфа Титовна, так что Тешков поперхнулся, — никогда ведь слова поперёк не сказала мужу, а тут… — Такой!
— Какой ещё царевич тебе, окстись, Марфа, — почему-то шёпотом повторил Тешков. — Казнили ж их всех. Сколько годов-то тому…
— Это тех казнили. А он спасся, — твёрдо сказала женщина. — Да это ж не я, это в народе говорят!
— Что говорят?!
— Что спасся цесаревич-то. Нашлись, сказывают, добрые люди, приютили сироту, спрятали от супостата. А после грамоте выучили, про царскую кровь ему поведали. Вот он и ходит теперь по земле. С народом живёт, чтоб народ свой, значит, узнать поближе. Чем народ-то дышит. Сказывают, он таится до поры, чтоб не проведали большевики да все прочие, кому знать про то не надобно. Он всякому ремеслу обучается, наукам разным, языкам чужеземным, чтоб, значит, Россией править, как положено, как настоящему Царю Православному подобает…
— Марфа, — простонал кузнец. — Ну, что ж ты несёшь-то, дура-баба?! Царевич-то… Он хворый ведь был! Кровь у его дурная была…
— Излечился он, — упрямо наклонила голову Тешкова, и голос её зазвенел. — Излечился народными молитвами, верою великою излечился. Вырос, возмужал и богатырём стал. И пошёл воинство русское собирать по всему свету, где русских людей разбросало, чтобы Россию вызволить… Вот как народ-то говорит, Степан Акимыч. А я как подумала, так сердце-то и зашлося у меня, — это ж про Якова нашего. Всё ж один к одному сходится! Ты приглядись, батюшка! Книжки какие читает, думу всё время какую думает! Не иначе, как царская это дума. И лик-то у него какой при этом?! Разве похож он на обычного-то хлопца?! Казаки сказывают, сам главный японский генерал в Харбине ему в пояс кланялся. Тоже признал, видать. Наверное, знак у него какой тайный есть. Может, и браслетик-то этот. Недаром он его никогда не снимает… А Палашка-то?!. Это ж не баба была, а сущий леший в юбке! А с той поры, как с ним-то жить стала — ровно подменили: только и слышно, что «Яшенька» да «птенчик», а смотрит как на него! Это ж не просто так, Степан Акимыч. А Шлыков-то, — сам Шлыков, это ж подумать только!
Тешков опустился на лавку, обхватил руками голову. Проговорил глухо:
— Ты молчи про это, Марфа. Не смей никому про это говорить, про Якова-то. Правда ли, нет ли — то не нашего ума дело. Ох, не нашего! А ты молчи, Марфа. Потому как ежели лишнего сболтнёшь — убьют Якова, загонят, как волка за флажки, и убьют. Вот, как пить дать…
— Да ты что же, батюшка…
— Цыц!!! — снова зашипел Тешков. — Что, думаешь, если б хотели все князья да бояре, енералы-амиралы да атаманы всякие, Царя-Батюшку и детушек малых, невинных, от погибели спасти, — не спасли б, не вызволили?! Нарочно их антихристам на растерзание отдали. Сами Святую Русь на клочки разодрали, а Царя за это кругом обвиноватили. И погубили за то, чтоб правду не вызнал народ. Поняла?! Ежели проведают… Ежели догадаются… Не дадут ему в силу войти. Убьют. Молчи, Марфа!
Тешкова тяжело поднялась, подошла, села рядом с мужем, обняла крепко:
— И то правда, Степан Акимыч. Правда твоя истинная. Беречь его надо, как зеницу ока, заступника нашего! Дожить бы до избавленья-то истинного…
— Молчи, Марфа. Молчи, что твоя могила! И Палашке не вздумай говорить ничего!
— Да неужто она сама-то не чует?!
— Чует, не чует… Молчит — значит, правильно. Значит, не дурней нашего. Мы ж к ему самые тут близкие, ближе нет никого. Мы да Пелагея. Ежели мы болтать станем… Молчи. А чего ж он не крестится-то?
— Потому и не крестится. Чтоб не разгадали!
Шлыкова за добытое в «битве с Сумихарой» оружие и, что называется, «по совокупности заслуг» произвели в казачьи полковники, а хорунжего Котельникова — в подъесаулы. Шашка, поданная Семёнову в качестве подарка, тоже пришлась донельзя кстати. А что сам Гурьев при этом остался даже неупомянутым, кажется, окончательно убедило народ в том, что всё неспроста.
Гурьеву, впрочем, было не до реверансов. Он, имея теперь в своём распоряжении весьма внушительный арсенал и первоклассные японские карты-двухвёрстки, при помощи бывалых казаков наладил боевую учёбу. Два бывших дядьки-вахмистра и сам Гурьев гоняли парней до семьдесят седьмого пота, так что через два месяца в его распоряжении было шесть пулемётных расчётов и отряд в сорок сабель — вполне сносных бойцов. Узнав о том, подтянулась к ним ещё две дюжины хлопцев из соседних Чижовской и Отрадной. С такими силами, организовав надлежащее боевое охранение, можно было отбиться даже от немаленького отряда нападающих.
Дилемма, стоявшая перед ним, не делалась от этого проще. Гурьев понимал, что своими действиями может — и непременно вызовет — ненужное внимание к себе и району со стороны советских войск; в то же время, оставить людей беззащитными он не имел ни физического, ни морального права. Без его усилий, направленных, казалось бы, на сугубую оборону, защитить округу было невозможно. Но и эта подготовка не могла не остаться незамеченной. Если Советы и не думали прежде о рейде сюда, то должны, просто обязаны были подумать теперь. Куда ни кинь — всюду клин. Да ещё проблемы со связью! О том, чтобы налаживать радио, не могло быть и речи. Пришлось устраивать голубиную и дымовую почту. На это тоже потребовалось немало усилий и времени, пока заработало. Зато, когда заработало, у Гурьева немного отлегло от сердца: в настоящих условиях старый проверенный способ спасёт не одну жизнь. А ловчих соколов у большевиков, как известно, не водится. Не жалуют большевики господские забавы.
Обстановка же накалялась буквально не по дням, а по часам. Хотя новости доходили нерегулярно, зачастую обрастая самыми нелепыми слухами, из газет, китайских и русских, становилось понятно: война за дорогу — дело решённое. Гурьев ни секунды не сомневался, кто в этой войне победит: даже при полнейшей японской поддержке и бешеной активности семёновцев маньчжурские отряды, громко именуемые армией, представляли собой весьма жалкое зрелище. Не глупее Гурьева было и большинство трёхреченского казачьего народа — настроение было очень и очень невоинственным. Биться с Советами во славу китайского оружия никто не рвался. Как не крути, хоть и под Советами с комиссарами, а всё же — свои, русские. Другое дело — охрана собственных угодий и пастбищ. Несмотря ни титанические усилия, ни Семёнову, ни Родзаевскому не удалось сколотить в Трёхречье сколько-нибудь значительных подразделений. Самым крупным отрядом был шлыковский, насчитывавший, по мнению Гурьева, не меньше трёхсот сабель при тачанках с «максимами» и ручных пулемётах. Сыграло свою роль и то, что советские агитаторы не дремали. И сладкие их речи удивительно ложились на настроения казаков: воевать и умирать, особенно непонятно, за что, никто не хотел.
Завёлся такой баламут и в соседней станице, а оттуда повадился и в Тыншу. Как-то вечером, во вторую по Пасхе неделю, зашёл в курень станичный атаман, поклонился сидящим за столом хозяевам и Гурьеву, который после работы частенько у Тешковых столовался:
— Доброго здоровьичка.
— Вечер добрый, — степенно отвечал кузнец. — Присаживайся зараз, Терентий Фомич. Марфа… Место гостю.
Атаман присел, выпил поднесённую хозяйкой чарку. Покряхтел, закусывая. И поднял смурной взгляд на Тешкова:
— Такие дела, Степан Акимыч. Опять Микишка приколотился, казаков с панталыку сбиват. Собрал толпу на майдане, что твой поп, и талдычит, и талдычит! Надо, мол, за речку иттить, в Совдепию, они, мол, отлютовали своё, а косоглазые токмо в раж входют. Гутарит, как бы нам всем, казакам, не пропасть через енто дело.
— А ты что?
— А я что? — атаман сердито засопел. — Я тебе кто, Керенский альбо Троцкий, в гитаторы подаваться?! Моё енто дело? Грамотный нужен кто, енто ж не шашкой рубать. Тута известный подход требуется… — Он вдруг повернулся к Гурьеву. — Яков Кириллыч! Сходил бы ты, что ль, Христа ради, послухал, как енту стерьву краснопузую унять! А?
— Ты мне парня в политику не мешай, — бормотнул было кузнец.
Но Гурьев уже светился своей, так хорошо знакомой Тешкову улыбочкой:
— Почему же не пойти, Терентий Фомич, — Гурьев промокнул губы утиркой, поднялся. — Послушать, какую новую хитрость советская власть придумала, чтобы казаков к себе заманивать, очень даже полезно.
На майдане толпилось человек тридцать казаков, чуть поодаль лузгали семечки бабы и девки. Никифор Сазонов, высокий, мосластый казак, которого станичный атаман непочтительно назвал Микишкой, заходился соловьём, упиваясь всеобщим вниманием:
— Ить это что ж делается, братцы казаки! На чужбине маемся, а родная сторонушка без призору бурьяном зарастает! Нам что ли тута вольней живётся, чем при коммунистах? Так коммуна хучь своя, а тута…
— Так оно, так и есть, братцы!
— Верно это, конечно…
Гурьев, раздвинув плечом толпу, вышел в передний ряд слушателей, посмотрел на оратора, наклонив голову к левому плечу:
— А скажи, Никифор Кузьмич, какой твой интерес будет, если казачество дружно на советскую сторону подастся? У тебя ведь самого хозяйство немалое. Как его с места стронешь?
— Да что мне-то, — загорячился Никифор, — рази ж я за своё добро болею?! Власть-то там не китайская, а народная, понимаешь, нет?! Значит, народу через эту власть ничего худого прийтить не могёт? Ить я ж за народ всей душой! Правильно я гутарю, станичники?
— Неправильно, — голос Гурьева неожиданно легко перекрыл и трепещущий баритон Сазонова, и весь прочий шум. — Я ведь не зря, Никифор Кузьмич, про твой интерес спрашивал. Ты на мой вопрос не ответил, потому что отвечать тебе нечего. Кто звонкими словами про народ и народную власть бросается, тот и есть народу самый первый супостат. За народное счастье всех людей до последнего человека извести — вот это и есть твоя советская власть, Никифор Кузьмич. Если ты этого не понимаешь — ты дурак. А если понимаешь, но линию свою дальше гнёшь — подлец и продажная шкура. Выбирай, что тебе больше любо.
— Ах ты!..
— Ай да Яшка! Вжарил, так вжарил!
— Ты не собачься, друг ситный, отвечай, коли спрашивают!
— Ответь ему, Никифор!
— Это в тебе кровь такая, паря, — отдышавшись, с угрозой проговорил Сазонов. — Кровь твоя господская, поганая, заместо тебя гутарит. Ну, ничё, мы из тебя её повыпустим-то!
— Вот, станичники, — Гурьев вздохнул и развёл руками. — Видите, что получается? Сказки у Софьи Власьевны сладкие, а чуток не по её — сразу на кровь поворачивает. Неужто вам, люди добрые, такое по нраву?
Из толпы шагнул вперёд станичный атаман, сказал, нехорошо улыбаясь и охаживая себя по шевровым голенищам сапог щегольским, туго плетёным арапником:
— Трюхал бы ты до дому, а, Никифор? Зараз твоя жёнка соскучилась, дюже давно твоих басен не слухала. Поезжай, поезжай, не доводи до греха!
Сазонов, посмотрев на лица казаков и поймав взглядом недобрый прищур Гурьева, плюнул от всего сердца, надвинул поглубже фуражку с малиновым околышем и, высоко вскидывая колени, направился к своей кобылке, переступавшей задними ногами у перевязи. Казаки, посмеиваясь и качая головами, стали расходиться:
— Ишь, как его встренуло-то! Сразу на личность перескакнул…
— Так ить куды ему против Якова-то нашего! Яков, чай, не лаптем щи в столицах хлебал, выучился, стало быть, как разных-всяких укорачивать!
— Как сказанул-то — Софья Власьевна! Это ж выдумать! Ох, ох, Яшка, уважил!
— Уважил, как есть, уважил! Никифор-то, — а?! Зашипел, ажник, повылазило!
— То-то и оно, правда, видать, все глазыньки исколола…
Гурьев улыбнулся, пожал плечами. Атаман встал рядом с ним и, глядя на расходящихся казаков, проговорил, пощипывая себя за рыжий от табака вислый ус:
— Думаю я такую думку, Яков Кириллыч. Война-то будет, как мыслишь?
— Обязательно будет, Терентий Фомич, — вздохнул Гурьев, из-под ладони наблюдая, как рысит Сазонов на своей кобылёнке прочь из Тынши. — Железка — уж больно лакомый кусок и для китайцев, и для японцев, а не то, упаси Господь, Америка с Англией в это домешаются. Да не хитростями какими, а прямой военной силой. Тогда уж нам между ними тяжеленько будет. Выдавят из нас весь сок по капельке.
— Нет, точно надо тебе к атаману поехать, Яков Кириллыч. Что он скажет, я не знаю, конечно. Но вот за припас уж точно поблагодарит Григорий Михалыч!
— Я этот припас у Сумихары не затем выцыганил, чтобы вы кровавую баню за речкой устраивали, Иван Ефремович. Война начнётся со дня на день, людей от красных защищать нужно, а не мифологию разводить. Нет ведь ни мощи, ни единства должного, чтобы третьей силой в этой войне выступать. Русской силой. Ох, инерция, инерция! Вот о чём ведь я говорил. Только увидала казачья душа винтовки с пулемётами — и всё, пиши пропало. Иван Ефремович, дорогой! Нельзя так-то ведь. Ну, ладно, ты меня немножко узнал. Авось, и послушал бы. А Семёнов — что ему мальчишка какой-то?! У него свой политес в голове звенит. Он уже себя начальником всей Сибири и Зауралья видит. При всём моём уважении к его личному мужеству и готовности до конца сражаться. Но не время сейчас. Понимаешь ли ты меня, Иван Ефремыч?!
— Я-то понимаю…
— Видишь, как. Ты — понимаешь. А сделать — не можешь ничего. Ни денег у тебя своих нет, ни людей в достатке. И у меня нет. Поэтому давай так с тобой условимся. Я в Тынше останусь, со мной три пулемёта и полторы дюжины винтовок. Гранат пару ящиков. Всё, что по дворам наскребём, да хлопцев я поднатаскаю ещё чуток. Это не армия, конечно, но станицу мы сами защитить сможем. Да ещё и соседям на помощь придём, если что. Связи вот нет, это беда настоящая.
— Свя-а-азь?!
— Да-с, господин есаул. А что же, свистеть на сотни вёрст, как пастухи в Альпах?! Поверишь, нет ли, Иван Ефремыч. Который месяц голова у меня раскалывается. А ведь не могу придумать ничего. Интуиция моя говорит, что война скоро. А мы к ней не готовы. И Полюшка говорит…
— Ну, Яков Кириллыч, — хохотнул Шлыков. — Полюшка! Баба-то что в этом понимать может?! Бог с тобой.
— А вот это ты зря, — коротко взглянул на казака Гурьев. — Это всё ерунда, что у бабы волос долог, а ум короток. Женщина по-иному устроена, оттого и думает, и чувствует по-иному. Но не хуже, это я точно знаю. А иногда и лучше любого мужика. Множество наших бед оттого проистекают, Иван Ефремыч, что мы женщин наших слушаем мало либо не слушаем вовсе. Это неверно. Это ошибка, которая, по словам Талейрана, даже хуже, чем преступление.
— Ох, Яков Кириллыч… Что ты за личность, не ухвачу я никак! Ладно. Оставайся, друг ты мой любезный, в станице. Может, и есть в твоих словах правда. Только я сейчас не настолько трезв, чтобы всю её уразуметь. Да и ты тоже выпил немало, наверняка и у тебя в голове путается…
— Это есть, — согласился со вздохом Гурьев.
— Так и порешим. А Григорий Михалычу я всё одно буду о нашей одиссее докладывать, и уж про тебя расскажу, будь спокоен!
— А может, не стоит? — вдруг проговорил Гурьев задумчиво.
— Это почему?! — уставился на него Шлыков.
— А потому, Иван ты мой Ефремович, — Гурьев опустил веки, помотал головой. — А ну как решит славный атаман, что я в политику его лезу? Не желаю ведь я в политику, Иван Ефремович. Людей бы поберечь! Не готов я сейчас к политике. Не знаю я ничего. В течениях подводных не ориентируюсь. Воздух сотрясу только, переполоху наделаю да, не ровен час, разозлю кого. Не хочу я. Не хочу!
— Ох, Яков Кириллыч! Что ж так терзает-то нас Господь? За что? Может, и в самом деле зря мы столько кровушки пролили? А ведь была и невинная кровь, была, что греха таить. Война ведь…
— И я о том же, Иван Ефремыч. И не знаю я, как нам быть. Совсем не знаю. А надо бы. Теряем ведь мы Россию, атаман. Если уже не потеряли.
— Мы? Ты на себя-то не бери, не твой это грех, — омрачился лицом Шлыков. — Сколько лет тебе было, когда гражданская закрутилась, Яков Кириллыч?
— Семь, — усмехнулся Гурьев.
— Это что ж… Десятого года ты, что ли?! — изумился Шлыков. — Ох, Матерь Божья! Это тебе девятнадцать сейчас?
— Нету ещё, — пригорюнился Гурьев. — Декабрь вон как далеко.
— Ну, дела, — тихо проговорил, качая головой, Шлыков. — Какой же твой грех-то, Яков Кириллыч?!
— Грех, возможно, и не мой, — тихо произнёс Гурьев. — А расплачиваться за него мне предстоит. Мне и остальным. Детям, Иван Ефремович. И куда это годится, скажи на милость?
— Яков Кириллыч… Не рви душу.
— Я не от водки, Иван Ефремович. Водка тут ни при чём, хоть ты её и хлещешь, как воду.
— Эх, проклятая… Вот ты говоришь, Яков Кириллыч, — что жиды-то, мол… А ведь дымку[125]-то — кто испокон веку продавал? А? Если б народ не спаивали…
— Ах, бедненький, — оскалился Гурьев. — Спаивают тебя. А ты не пей! Прояви гражданское мужество и народную мудрость — перестань пить, и всё! Как меня напоить, если я не хочу?! А вот если захотел — тогда совсем другое дело. Тогда спаивай меня, не спаивай — всё едино напьюсь. Или не так?
— Так.
— А ещё я тебе про жидов расскажу, Иван Ефремович. Очень меня этот вопрос занимает, признаться. Ты думаешь, у них счёт к империи меньше? Сто пятьдесят лет тому они вдруг сделались подданными русского царя. Их кто-нибудь спросил, хотят ли они? Раз. В одночасье все указы и грамоты, что их защищали, польскими и литовскими королями выданные, сделались ничем. Два. Вместо самоуправления или управления — кагал развели, разодрали народ, позволили одним грабить безнаказанно, а других лишили даже возможности толком пожаловаться. Три. Кагал и охотники в солдаты мальчишек с десяти лет сдавали — это что такое, Иван Ефремович? Не на год, не на два. На четверть века. А дети и русского языка-то не знали. Какие из детей солдаты?! Не предупредили, ни словом не обмолвились, — навалились, как… А черта оседлости, а процентная норма, а раскол традиционной системы обучения и воспитания, из которой вся эта социалистическая муть поднялась? А как в пятнадцатом году начали сотнями тысяч сгонять людей с насиженных мест из-за угрозы австрийского наступления, и что творилось при этом, какие безобразия? Я вам ещё могу с десяток причин и поводов назвать, но дело не в этом. Надо перестать раздавать тумаки друг другу и начать вместе делать что-нибудь стоящее. Страну из беды выручать, например.
— А даже если и так, Яков Кириллыч. Пускай и так. Однако, что же. Жиды ведь Царя умучили. Или нет?
— Подонки. Просто подонки, понимаешь, Иван Ефремович? Всякой твари там было по паре, в расстрельщиках — и еврей-выкрест, и немцы, и латышские стрелки, и русские. А приказ на это убийство отдали Ленин да Свердлов. И суть их не в том, жиды они или не жиды, а в том, что Россия им — хуже постылой жены была. Германский порядок им — икона да свет в окошке. Не в том беда, что жиды, а в том, что не русские. В этом всё дело, Иван Ефремович. Ты вот подумай, друг любезный. Все иные-прочие как прозываются? Тот — англичанин. Этот — француз. Немец. Китаец. Почему не «китайский» или «немецкий»? А? Только русский — русский. Почему?
— Ну, — Шлыков нахмурился и отставил в сторону бутылку.
— Русские, Иван Ефремович — это царские. Вот ты, к примеру, казак — а всё равно русский. Татарин — тоже русский. И калмык. И все остальные. И в княжьих дружинах кого только не было — сам чёрт ногу сломит разбираться. Но все — русские. Потому что Русь — это Цари. А Цари — это Русь. Вот такое дело, Иван Ефремович.
— Матерь Божья, — тихо проговорил Шлыков и перекрестился. — Яков… Кириллыч… Да ты…
— А они — не русские были, Иван Ефремович, не царские, — словно не замечая замешательства Шлыкова, продолжил Гурьев. — Царь им мешал своё чёрное дело творить, Россию по клочку растаскивать. И не черти они никакие, а так, бандиты и уголовники. Чужие они нам. Всем русским — чужие.
— А ты откуда же, Яков Кириллыч… Откуда ты всё это знаешь? — сипло спросил Шлыков, как-то странно на Гурьева глядя.
— Да уж знаю, — он усмехнулся. — Был у меня такой каприз пару годков тому назад. Нет ничего тайного, Иван Ефремович. Есть те, кто желает знать, и кто не желает.
— Во как…
— Ты пойми, Иван Ефремович. Россия — страна тысячи лиц и держава множества языков. В этом её сила, залог её вечности. Орёл её герба смотрит и на восток, и на запад. Никакую другую страну за исключением, быть может, Америки, столько людей, самых разных и совсем друг на друга не похожих, не числят своей Родиной. И русский Царь до тех пор был настоящий Царь, пока ко всем своим подданным относился равно спокойно и справедливо. Пусть будет царь, разве я против? Только как символ Божьего мироустройства, что смиряет гордыню и похоть людей, а не одна голова, которая всё за всех решает. Это глупость, и ничего больше. Придётся думать самостоятельно. И в будущей России, если она захочет Россией остаться, иначе никак невозможно. Ты уж мне поверь, пока просто на слово. А насчёт жидоморства… Мне лично оно особенно не нравится, по целому ряду причин. Я, конечно, не настолько наивен, чтобы думать, будто оно совсем и навсегда исчезнет. Но вот чтобы поводов для него было поменьше, я позабочусь. В том числе в виде дремучего и во всех смыслах предосудительного невежества, — глядя в растерянное лицо Шлыкова, Гурьев усмехнулся и похлопал его по колену: — Соглашайся, Иван Ефремович. Ей-богу, не пожалеешь.
— А она будет? Россия-то? — глаза Шлыкова сделались совершенно трезвые.
— Так ведь это не от меня одного зависит. Всем придётся поднатужиться. Конечно, по Маньчжуриям да Парижам отсиживаться и ждать тоже можно. Толку вот в этом совершенно чуть.
— Яков Кириллыч, — Шлыков покачал головой, от чего русый чуб недоумённо всколыхнулся. — Матерь Божья, если б мне кто раньше такие слова! Может, вся жизнь моя на иную дорожку-то вывернула. Сколько я этих комиссаров и жидов! Матерь Божья…
— Мне бы инструменты настоящие, — тоскливо проговорил Гурьев, запрокидывая лицо к потолку и сжимая кулаки. — Настоящие инструменты бы мне, господин есаул!
— Какие же это?!
— Не знаю, — почти простонал в ответ Гурьев. — Не знаю я. Узнать бы!
В Хайлар прибыли рано утром. Перегрузившись на ожидавший их уже гужевой обоз, пустились в путь, не откладывая. Ехали весь день и вечер, переночевали в хуторе Поставском и, едва забрезжили предрассветные сумерки, снова тронулись в дорогу. К полудню увидел Гурьев знакомые места.
— Я поеду вперёд. Не возражаешь, Иван Ефремыч?
— Что, за Пелагеюшкой своей соскучился? — усмехнулся добродушно Шлыков. — Скачи, скачи, Яков Кириллыч. Мы потихоньку.
Гурьев уже привычным жестом вскинул руку к папахе и пустил Серко в намёт. Потом, жалея коня, придержал, пошёл крупной рысью.
Не прошло и часа, как показались тыншейские курени. И одинокая женская фигурка, замершая на околице. Полюшка, подумал Гурьев. Замёрзла ведь, бедная. Голубка моя.
Гурьев подлетел к ней, соскочил с коня, раскинул с улыбкой руки. Пелагея упала к нему прямо на грудь:
— Яшенька! Птенчик мой… Вернулся!
— Обещал ведь, Полюшка.
— Обещал, обещал. Знаю. Ну, пойдём, родненький. Я ведь чуяла, что приедешь сегодня. Баню натопила!
— Колдовала, небось, — улыбнулся Гурьев, обнимая её.
— А то как же, — Пелагея спрятала лицо в отворотах его полушубка. — Идём уж…
Гурьев достал из седельной сумки набивную разноцветную шаль с шёлковой бахромой, купленную в Харбине, накинул на плечи Пелагее:
— На вот, Полюшка. Красуйся, голубка моя.
— Спасибо, Яшенька… Да не нужны мне подарки-то. Живой-невредимый вернулся, любушка мой, больше-то не бывает радости. Не обижал тебя Шлыков-то?
— Куда там, — рассмеялся Гурьев, — напугала ты его, видать, до икоты. Слова бедняга молвить не решался.
— Шутишь всё, охальник, — Пелагея впервые улыбнулась. — Идём же, соскучилась я досмерти!
Только теперь понял Гурьев, что тоже соскучился. И как соскучился. А ведь мне уезжать, и совсем скоро, подумал он. Как же я уеду?
На следующее утро, провожая подводы с оружием дальше и видя, как обнимаются Гурьев с Шлыковым, станичники только головами качали. Кто ж таков наш Яков, подумал кузнец, если самого Шлыкова сумел… Кто ж таков-то он, Господи, надоумь?!
* * *
Видимо, вопрос этот не одного только кузнеца Тешкова и его семейство занимал. И не в одной лишь Тынше. В станице церкви своей пока не было, ездили обычно в Ургу или в Кули. Иногда и сам отец Никодим заезжал, если кто причаститься хотел или покойника соборовать. Вот и в это воскресенье — было тепло уже по-летнему, погода стояла — загляденье, — отправилась Марфа Тешкова в Усть-Кули. А возвратившись, вошла в избу, перекрестилась да и села мешком на пороге:
— Степан Акимыч! Батюшка! Яков-то наш…
— Чего опять!? — переполошился кузнец.
— Яков-то наш, — прошептала Тешкова и снова перекрестилась. — Царевич ведь он!
Степан Акимович молчал, наверное, минуту. А потом, не помня себя, заревел:
— Ты что плетёшь, дура?!? С тех пор, как Федька вернулся, совсем, старая, от радости с глузды съехала! Какой ещё царевич тебе?!?
— А такой, — возвысила голос Марфа Титовна, так что Тешков поперхнулся, — никогда ведь слова поперёк не сказала мужу, а тут… — Такой!
— Какой ещё царевич тебе, окстись, Марфа, — почему-то шёпотом повторил Тешков. — Казнили ж их всех. Сколько годов-то тому…
— Это тех казнили. А он спасся, — твёрдо сказала женщина. — Да это ж не я, это в народе говорят!
— Что говорят?!
— Что спасся цесаревич-то. Нашлись, сказывают, добрые люди, приютили сироту, спрятали от супостата. А после грамоте выучили, про царскую кровь ему поведали. Вот он и ходит теперь по земле. С народом живёт, чтоб народ свой, значит, узнать поближе. Чем народ-то дышит. Сказывают, он таится до поры, чтоб не проведали большевики да все прочие, кому знать про то не надобно. Он всякому ремеслу обучается, наукам разным, языкам чужеземным, чтоб, значит, Россией править, как положено, как настоящему Царю Православному подобает…
— Марфа, — простонал кузнец. — Ну, что ж ты несёшь-то, дура-баба?! Царевич-то… Он хворый ведь был! Кровь у его дурная была…
— Излечился он, — упрямо наклонила голову Тешкова, и голос её зазвенел. — Излечился народными молитвами, верою великою излечился. Вырос, возмужал и богатырём стал. И пошёл воинство русское собирать по всему свету, где русских людей разбросало, чтобы Россию вызволить… Вот как народ-то говорит, Степан Акимыч. А я как подумала, так сердце-то и зашлося у меня, — это ж про Якова нашего. Всё ж один к одному сходится! Ты приглядись, батюшка! Книжки какие читает, думу всё время какую думает! Не иначе, как царская это дума. И лик-то у него какой при этом?! Разве похож он на обычного-то хлопца?! Казаки сказывают, сам главный японский генерал в Харбине ему в пояс кланялся. Тоже признал, видать. Наверное, знак у него какой тайный есть. Может, и браслетик-то этот. Недаром он его никогда не снимает… А Палашка-то?!. Это ж не баба была, а сущий леший в юбке! А с той поры, как с ним-то жить стала — ровно подменили: только и слышно, что «Яшенька» да «птенчик», а смотрит как на него! Это ж не просто так, Степан Акимыч. А Шлыков-то, — сам Шлыков, это ж подумать только!
Тешков опустился на лавку, обхватил руками голову. Проговорил глухо:
— Ты молчи про это, Марфа. Не смей никому про это говорить, про Якова-то. Правда ли, нет ли — то не нашего ума дело. Ох, не нашего! А ты молчи, Марфа. Потому как ежели лишнего сболтнёшь — убьют Якова, загонят, как волка за флажки, и убьют. Вот, как пить дать…
— Да ты что же, батюшка…
— Цыц!!! — снова зашипел Тешков. — Что, думаешь, если б хотели все князья да бояре, енералы-амиралы да атаманы всякие, Царя-Батюшку и детушек малых, невинных, от погибели спасти, — не спасли б, не вызволили?! Нарочно их антихристам на растерзание отдали. Сами Святую Русь на клочки разодрали, а Царя за это кругом обвиноватили. И погубили за то, чтоб правду не вызнал народ. Поняла?! Ежели проведают… Ежели догадаются… Не дадут ему в силу войти. Убьют. Молчи, Марфа!
Тешкова тяжело поднялась, подошла, села рядом с мужем, обняла крепко:
— И то правда, Степан Акимыч. Правда твоя истинная. Беречь его надо, как зеницу ока, заступника нашего! Дожить бы до избавленья-то истинного…
— Молчи, Марфа. Молчи, что твоя могила! И Палашке не вздумай говорить ничего!
— Да неужто она сама-то не чует?!
— Чует, не чует… Молчит — значит, правильно. Значит, не дурней нашего. Мы ж к ему самые тут близкие, ближе нет никого. Мы да Пелагея. Ежели мы болтать станем… Молчи. А чего ж он не крестится-то?
— Потому и не крестится. Чтоб не разгадали!
* * *
Шлыкова за добытое в «битве с Сумихарой» оружие и, что называется, «по совокупности заслуг» произвели в казачьи полковники, а хорунжего Котельникова — в подъесаулы. Шашка, поданная Семёнову в качестве подарка, тоже пришлась донельзя кстати. А что сам Гурьев при этом остался даже неупомянутым, кажется, окончательно убедило народ в том, что всё неспроста.
Гурьеву, впрочем, было не до реверансов. Он, имея теперь в своём распоряжении весьма внушительный арсенал и первоклассные японские карты-двухвёрстки, при помощи бывалых казаков наладил боевую учёбу. Два бывших дядьки-вахмистра и сам Гурьев гоняли парней до семьдесят седьмого пота, так что через два месяца в его распоряжении было шесть пулемётных расчётов и отряд в сорок сабель — вполне сносных бойцов. Узнав о том, подтянулась к ним ещё две дюжины хлопцев из соседних Чижовской и Отрадной. С такими силами, организовав надлежащее боевое охранение, можно было отбиться даже от немаленького отряда нападающих.
Дилемма, стоявшая перед ним, не делалась от этого проще. Гурьев понимал, что своими действиями может — и непременно вызовет — ненужное внимание к себе и району со стороны советских войск; в то же время, оставить людей беззащитными он не имел ни физического, ни морального права. Без его усилий, направленных, казалось бы, на сугубую оборону, защитить округу было невозможно. Но и эта подготовка не могла не остаться незамеченной. Если Советы и не думали прежде о рейде сюда, то должны, просто обязаны были подумать теперь. Куда ни кинь — всюду клин. Да ещё проблемы со связью! О том, чтобы налаживать радио, не могло быть и речи. Пришлось устраивать голубиную и дымовую почту. На это тоже потребовалось немало усилий и времени, пока заработало. Зато, когда заработало, у Гурьева немного отлегло от сердца: в настоящих условиях старый проверенный способ спасёт не одну жизнь. А ловчих соколов у большевиков, как известно, не водится. Не жалуют большевики господские забавы.
Обстановка же накалялась буквально не по дням, а по часам. Хотя новости доходили нерегулярно, зачастую обрастая самыми нелепыми слухами, из газет, китайских и русских, становилось понятно: война за дорогу — дело решённое. Гурьев ни секунды не сомневался, кто в этой войне победит: даже при полнейшей японской поддержке и бешеной активности семёновцев маньчжурские отряды, громко именуемые армией, представляли собой весьма жалкое зрелище. Не глупее Гурьева было и большинство трёхреченского казачьего народа — настроение было очень и очень невоинственным. Биться с Советами во славу китайского оружия никто не рвался. Как не крути, хоть и под Советами с комиссарами, а всё же — свои, русские. Другое дело — охрана собственных угодий и пастбищ. Несмотря ни титанические усилия, ни Семёнову, ни Родзаевскому не удалось сколотить в Трёхречье сколько-нибудь значительных подразделений. Самым крупным отрядом был шлыковский, насчитывавший, по мнению Гурьева, не меньше трёхсот сабель при тачанках с «максимами» и ручных пулемётах. Сыграло свою роль и то, что советские агитаторы не дремали. И сладкие их речи удивительно ложились на настроения казаков: воевать и умирать, особенно непонятно, за что, никто не хотел.
Завёлся такой баламут и в соседней станице, а оттуда повадился и в Тыншу. Как-то вечером, во вторую по Пасхе неделю, зашёл в курень станичный атаман, поклонился сидящим за столом хозяевам и Гурьеву, который после работы частенько у Тешковых столовался:
— Доброго здоровьичка.
— Вечер добрый, — степенно отвечал кузнец. — Присаживайся зараз, Терентий Фомич. Марфа… Место гостю.
Атаман присел, выпил поднесённую хозяйкой чарку. Покряхтел, закусывая. И поднял смурной взгляд на Тешкова:
— Такие дела, Степан Акимыч. Опять Микишка приколотился, казаков с панталыку сбиват. Собрал толпу на майдане, что твой поп, и талдычит, и талдычит! Надо, мол, за речку иттить, в Совдепию, они, мол, отлютовали своё, а косоглазые токмо в раж входют. Гутарит, как бы нам всем, казакам, не пропасть через енто дело.
— А ты что?
— А я что? — атаман сердито засопел. — Я тебе кто, Керенский альбо Троцкий, в гитаторы подаваться?! Моё енто дело? Грамотный нужен кто, енто ж не шашкой рубать. Тута известный подход требуется… — Он вдруг повернулся к Гурьеву. — Яков Кириллыч! Сходил бы ты, что ль, Христа ради, послухал, как енту стерьву краснопузую унять! А?
— Ты мне парня в политику не мешай, — бормотнул было кузнец.
Но Гурьев уже светился своей, так хорошо знакомой Тешкову улыбочкой:
— Почему же не пойти, Терентий Фомич, — Гурьев промокнул губы утиркой, поднялся. — Послушать, какую новую хитрость советская власть придумала, чтобы казаков к себе заманивать, очень даже полезно.
На майдане толпилось человек тридцать казаков, чуть поодаль лузгали семечки бабы и девки. Никифор Сазонов, высокий, мосластый казак, которого станичный атаман непочтительно назвал Микишкой, заходился соловьём, упиваясь всеобщим вниманием:
— Ить это что ж делается, братцы казаки! На чужбине маемся, а родная сторонушка без призору бурьяном зарастает! Нам что ли тута вольней живётся, чем при коммунистах? Так коммуна хучь своя, а тута…
— Так оно, так и есть, братцы!
— Верно это, конечно…
Гурьев, раздвинув плечом толпу, вышел в передний ряд слушателей, посмотрел на оратора, наклонив голову к левому плечу:
— А скажи, Никифор Кузьмич, какой твой интерес будет, если казачество дружно на советскую сторону подастся? У тебя ведь самого хозяйство немалое. Как его с места стронешь?
— Да что мне-то, — загорячился Никифор, — рази ж я за своё добро болею?! Власть-то там не китайская, а народная, понимаешь, нет?! Значит, народу через эту власть ничего худого прийтить не могёт? Ить я ж за народ всей душой! Правильно я гутарю, станичники?
— Неправильно, — голос Гурьева неожиданно легко перекрыл и трепещущий баритон Сазонова, и весь прочий шум. — Я ведь не зря, Никифор Кузьмич, про твой интерес спрашивал. Ты на мой вопрос не ответил, потому что отвечать тебе нечего. Кто звонкими словами про народ и народную власть бросается, тот и есть народу самый первый супостат. За народное счастье всех людей до последнего человека извести — вот это и есть твоя советская власть, Никифор Кузьмич. Если ты этого не понимаешь — ты дурак. А если понимаешь, но линию свою дальше гнёшь — подлец и продажная шкура. Выбирай, что тебе больше любо.
— Ах ты!..
— Ай да Яшка! Вжарил, так вжарил!
— Ты не собачься, друг ситный, отвечай, коли спрашивают!
— Ответь ему, Никифор!
— Это в тебе кровь такая, паря, — отдышавшись, с угрозой проговорил Сазонов. — Кровь твоя господская, поганая, заместо тебя гутарит. Ну, ничё, мы из тебя её повыпустим-то!
— Вот, станичники, — Гурьев вздохнул и развёл руками. — Видите, что получается? Сказки у Софьи Власьевны сладкие, а чуток не по её — сразу на кровь поворачивает. Неужто вам, люди добрые, такое по нраву?
Из толпы шагнул вперёд станичный атаман, сказал, нехорошо улыбаясь и охаживая себя по шевровым голенищам сапог щегольским, туго плетёным арапником:
— Трюхал бы ты до дому, а, Никифор? Зараз твоя жёнка соскучилась, дюже давно твоих басен не слухала. Поезжай, поезжай, не доводи до греха!
Сазонов, посмотрев на лица казаков и поймав взглядом недобрый прищур Гурьева, плюнул от всего сердца, надвинул поглубже фуражку с малиновым околышем и, высоко вскидывая колени, направился к своей кобылке, переступавшей задними ногами у перевязи. Казаки, посмеиваясь и качая головами, стали расходиться:
— Ишь, как его встренуло-то! Сразу на личность перескакнул…
— Так ить куды ему против Якова-то нашего! Яков, чай, не лаптем щи в столицах хлебал, выучился, стало быть, как разных-всяких укорачивать!
— Как сказанул-то — Софья Власьевна! Это ж выдумать! Ох, ох, Яшка, уважил!
— Уважил, как есть, уважил! Никифор-то, — а?! Зашипел, ажник, повылазило!
— То-то и оно, правда, видать, все глазыньки исколола…
Гурьев улыбнулся, пожал плечами. Атаман встал рядом с ним и, глядя на расходящихся казаков, проговорил, пощипывая себя за рыжий от табака вислый ус:
— Думаю я такую думку, Яков Кириллыч. Война-то будет, как мыслишь?
— Обязательно будет, Терентий Фомич, — вздохнул Гурьев, из-под ладони наблюдая, как рысит Сазонов на своей кобылёнке прочь из Тынши. — Железка — уж больно лакомый кусок и для китайцев, и для японцев, а не то, упаси Господь, Америка с Англией в это домешаются. Да не хитростями какими, а прямой военной силой. Тогда уж нам между ними тяжеленько будет. Выдавят из нас весь сок по капельке.