Страница:
Закончив японскую комиссию и распрощавшись слёзно с Эцуко, отбыл Илья Абрамович в родные, можно сказать, палестины. Эцуко умоляла его взять с собой брата. Но Илья Абрамович был непреклонен — для чего ему басурманский мальчишка, что ему с ним в России делать? А должок… Ну, должок вернёте, когда сможете, усмехнулся купец второй гильдии Уткин. Ежели Господь приведёт. И денег оставил немало. И Эцуко, и мальчишке. Мальчишке — побольше. На обучение. Ученье — свет, это ещё дед Илье Абрамовичу твердил, да будет благословенна память о праведнике.
Повздыхал, правда, Илья Абрамович по своей конкубине. До самой Одессы довздыхал. Но утешился скоро, потому что несентиментальный он был мужик, купец Уткин. Куда уж тут сентиментальничать.
Потому-то и чуть и не подкосились у Ильи Абрамовича ноженьки от изумления, когда на пороге его петербургского особняка возник старый знакомец Нисиро — возмужавший, в новом европейском партикулярном платье, причёсанный и ухоженный, да ещё и говорящий по-русски безо всяких своих басурманских присвистываний. Вот только кланяться он так и не разучился.
На дворе стоял уже год девяносто шестой, новый император только что отметил своё восшествие на престол кровавым светопреставлением на Ходынском поле, а у Ильи Абрамовича дела на новом месте шли неплохо. Но дела делами, а всё остальное…
Перед тем, как перебраться в столицу, Уткин остепенился. Жену взял из приличной семьи, хоть и небогатой, — своего богатства теперь у Ильи Абрамовича на десятерых хватало, — дочку меламеда[101] Ицковича. Хорошая, скромная девушка, к Илье Абрамовичу относилась с уважением, в дела не лезла, нрава была спокойного, немного меланхоличного. Вот только детей не давал Уткиным Господь. Илья-то Абрамович ничего, а вот Эстерка его убивалась всерьёз. Нет, Уткин тоже переживал — надо же будет и дело кому-то оставить, не племянникам же, нигилистам и прохвостам?! Упустил Илья Абрамович племянников, чего уж там. Только и дел, что книжки выкреста этого, прости, Господи, да сотрётся имя его, читать, да горлопанить петушиными голосами. Вот сына он уж точно не упустил бы. Но не дал Бог сына. Дочку вот дал, а сына…
Дочка родилась в девяносто первом, и к приезду Нисиро была уже человечком. Болела, правда, частенько. Климат петербургский никак не способствовал крепости здоровья. Дрянцо погодка, одно слово. Но дела шли хорошо — так хорошо, что и не собирался Илья Абрамович менять петербургскую промозглость на солнечное Черноморское побережье. И в мыслях такого не держал, хоть и видел, что и жене, и дочери тут невесело. Ему и самому не слишком тут нравилось, однако он не на гулянки сюда приехал. А бросать дела посередине дороги он не привык. А тут ещё принесла нелёгкая этого басурманского мальчишку, и Эцуко так вспомнилась.
— Здравствуйте, Илья Абрамович, — улыбаясь, тщательно выговорил Нисиро и поклонился.
— Ну, здоров, коли не шутишь, — проворчал Уткин, оглядывая гостя. — Экий же ты стал. И не узнать! Дела у тебя какие? Рассказывай, помогу, если смогу.
— У меня только одно дело, Илья Абрамович, — снова поклонился Нисиро. — Быть рядом с Вами и исполнять Вашу волю. Таков мой долг.
— Ну, хорош поклоны-то отвешивать, — поморщился Уткин. — Чего это ты выдумал-то опять, какой долг ещё?! И как ты меня нашёл вообще?
— Вы известный человек в Петербурге, Илья Абрамович, — отвесил Нисиро очередной поклон. — Сестрица моя Эцуко велела Вам кланяться и благодарить Вас за ваши доброту, великодушие и щедрость.
— Эко ж ты болтать-то по-русски выучился, — усмехнулся Уткин. — Говоришь, как пишешь.
— Я много учился эти шестнадцать лет, Илья Абрамович, — продолжая сиять, склонил Нисиро голову, продемонстрировав безукоризненный пробор.
— Что Эцуко, как поживает она?
— Эцуко умерла три года тому назад, Илья Абрамович, извините, пожалуйста, — аккуратно вздохнул Мишима. — Она прожила интересную жизнь, всегда вспоминала о Вас с безмерным уважением и ни о чём не жалела. Простите, пожалуйста, если я Вас огорчил этим известием.
— Борух даян а-эмес, — проворчал Уткин и отвернулся. На мгновение, не больше, — но отвернулся-таки. — И что ты теперь делать собираешься?
— Служить Вам и Вашей семье в меру моих скромных способностей. Оплата мне не нужна, Вы знаете. Я Ваш должник.
— Ты это брось, самурайские свои штучки, — нахмурился Уткин. — Работы у меня для тебя немало найдётся, это верно. А платить я буду по совести, людей своих я не обижаю, и тебя не обижу, никто на Уткина не жаловался ещё. Грамоту русскую знаешь, конечно?
— Не только русскую, Илья Абрамович. Английскую и французскую, а также китайскую и корейскую, ежели нужда в таковой возникнет. Про японскую и речи нет. Приказывайте, я буду с радостью исполнять Вашу волю.
Не дал Бог Уткину сына, зато послал ему самурая Нисиро Мишиму. Чего не видел Илья Абрамович, то видел Мишима своим басурманским глазом. И дело у него в руках спорилось так, что всерьёз задумал Уткин его своим душеприказчиком объявить. Вот уж не думал, не гадал! Не то что бы Илья Абрамович какое недомогание ощущал, — вовсе нет. Но все, как известно, под Богом ходим, думал он, и седьмой десяток вот-вот разменяю. Чего ж, Нисиро — парень расторопный, и за дочкой присмотрит, и за Эстеркой, случись что.
Умница был Нисиро и молодец, хотя и не без странностей, однако же. Одно слово — самурай. Своим домом жить отказался. Так и состоял при Илье Абрамовиче. Прислугу вымуштровал — что твой капрал. Боялись они его страшно. Как посмотрит, как зашипит — еле слышно, но так, что сердце в пятки обрывается. И воровать престали совсем. Уткин никогда не ловил их за руку, хотя обижался — что, разве не платит он щедро за работу?! Такие люди уж, прости, Господи. А Мишиму боялись пуще, чем самого хозяина, потому что хозяин, хоть и жид, а все ж таки свой, родной, рассейский. А этот… И знали, что пальцем может человека убить. Без всякого револьвера. И Уткин знал. Чему там Мишима за эти годы такому выучился, было Илье Абрамовичу неведомо. Но то, что наука эта была в известной степени смертельно опасной, имел он возможность удостовериться лично. Имел, имел, — потому как не перевелись на Руси лихие людишки, охочие до чужого достатка. И должок свой Мишима сполна отработал. И не раз. Вот только на разговоры на этот предмет самурай Мишима из клана Сацумото не поддавался. Улыбался и кланялся, рожа басурманская, и гнул своё, как ни в чём не бывало. Долг, мол, платежом красен. Порядки завёл во всём доме японские — это, значит, чистоту, порядок и ничего лишнего. Где ж это видано, ворчала прислуга, чтобы живой человек каждый день в лохани плескался, — нет, чтобы в баню по субботам, как все приличные люди! Так и чахотку подхватишь за милую душу, прости, Господи, не про нас будь сказано! Мишима только улыбался и от своего ни на дюйм не отступал. И чему-то такому потихоньку Голду, золотко ненаглядное, подучивал. Вроде не открыто, но и не таясь особенно. Плохому же не научит, думал Уткин, пускай возится, маленькой нравится, да и Нисиро приятно. Вот только жениться не желал никак, голова — два уха. Нет, монахом-то не ходил, конечно. Но про то, чтобы остепениться, и слышать ничего не желал.
А в девятьсот первом Эстерка заболела. И снова — чахотка, что же это за наказание такое, Готэню[102]! Нисиро — тот как с ума спятил. Что только не вытворял! Травы какие-то, отвары, иголки свои чёртовы втыкал, мял и вертел бедную Эстерку, что твою куклу. Не помогло. Поздно спохватились, видать. За год спалила проклятая болезнь жену. Э-эх!
Опять зажил Илья Абрамович бобылём. Только и радости, что Голда, золотко ненаглядное, да Нисиро, надёжа купеческая. Стал Уткин даже в синагогу захаживать. Потянуло на старости лет. От дел Илья Абрамович не то чтобы отошёл, но как-то интерес к ним проявлял всё меньше и меньше. У Мишимы и без его интереса шло, как по маслу. Голде исполнилось двенадцать, отдали её в частную гимназию Зайончковского, одну из лучших в столице.
Годы щелкали — один за другим, словно зубчатые колёсики в новомодной выдумке — электрическом счётчике. И войну с Японией пережили, и беспорядки, которые племянники в Одессе громко называли революцией. Ну, бунт — он и есть бунт, хоть горшком назови. В войну едва удалось прикрыть Мишиму паспортом, выдав его за корейца. Так и стал Нисиро Мишима Николаем Петровичем Кимом. Да так до самого последнего дня своей жизни и оставался.
Но это потом, много, много позже. А пока — подрастала Голда, золотко ненаглядное, так, как принято в гимназии, прозывалась — барышней, Ольгой Ильиничной. На учителей не жалел Илья Абрамович денег — а на что они годны, деньги-то, ежели не на добрые дела да на ученье, что, как известно, свет? И уроки фортепьяно, и танцы, и языки иностранные — английский, французский, немецкий, испанский. А японскому у Нисиро выучилась. И не только щебетать — так ловко навострилась рисовать кисточкой, да иероглифы выписывать, — любо-дорого посмотреть, загляденье!
Беда пришла, откуда не ждали. Вернулась Голда-Оленька со званого вечера у подруженьки дорогой, Натальи Бельской, в канун Рождества на новый, тысяча девятьсот девятый, вошла домой — да что там вошла! — влетела! Словно на крыльях ангельских! — и всё стало ясно Илье Абрамовичу, как Божий день.
Характер у дочери был уткинский. Тут уж никуда не денешься. Сказала — как припечатала. Так что пришлось Илье Абрамовичу отворить двери перед сияющим новоиспеченным, с пылу, с жару, лейтенантом Гурьевым, что вместе с братом Натальи, Сержем Бельским, на миноносец «Гремящий», к Кронштадту приписанный, назначение получил.
Увидев впервые Гурьева, вздохнул Илья Абрамович и головой покачал: понятно, где уж тут бедной девочке устоять.
Сирота с одиннадцати лет, Гурьев с отличием окончил Морской Корпус, да не просто так — сразу мичманом. Случай в истории флота абсолютно немыслимый. А объяснялось всё просто — неполных семнадцати лет ушёл Гурьев со второй Тихоокеанской эскадрой на «Грозном»[103]. Как подобное приключилось — не спрашивайте: он всегда такой был, Гурьев, — если чего захочет, добьётся непременно. В Цусимском сражении получил Гурьев ранение — осколок начинённого шимозой[104] тонкостенного стального снаряда, разорвавшегося от удара о палубу миноносца, взрезал, как бритва, кожу и мышцы на шее — буквально в пол-линии от сонной артерии. Спасло Гурьева, вероятно, то, что он, в отличие от множества своих сверстников и товарищей по учёбе, атлетической подготовкой отнюдь не пренебрегал, — напротив, был на ней некоторым образом даже помешан. Может, и навык отличного фехтовальщика сработал — всё-таки, недаром второй год подряд держал Гурьев в руках чемпионскую ленту по Корпусу. Отлежался Гурьев во Владивостоке и был откомандирован назад, в Петербург, заканчивать обучение. Солдатского Георгия 4-й степени никогда, кроме как на Императорских смотрах, не носил — неловко было перед однокашниками. По всему выходило, что за вопиющее нарушение дисциплины (это ж надо такое удумать — прямо стивенсоновский юнга, да и только!) следовало Гурьева из Корпуса отчислить, да ведь как можно — герой! По выпуску и плавценз[105] зачли — вот и получился мичман Гурьев, легенда и притча во языцех.
То, что у юного лейтенанта за душой, кроме жалованья, и гроша ломаного не водилось, — мышь в кармане да вошь на аркане, как говорится, — вовсе не пугало купца Уткина. Начхать ему было на это. Плюнуть и растереть. Денег его собственных и правнукам хватит. Совсем другое пугало Илью Абрамовича. Вот только как заикнуться об этом? Язык ведь не поворачивается, на них глядя.
Кирилл вошёл в прихожую, помог Голде размотать бекешу, заботливо, но без излишнего рвения придержал шубку. Ах ты ж, Готэню, подумал Уткин. Вот, значит, какие дела.
Лейтенант представился и улыбнулся белозубо. Руку подал только в ответ на жест Ильи Абрамовича. Ишь, каков.
— Воинович, значит, — Уткин, пожимая Гурьеву руку, словно и отчество его ощупывал — осторожно и уважительно. — Ну, проходите, господин лейтенант, раз такое дело.
Препятствий дочери Илья Абрамович не чинил никаких. Ещё чего! Легко, однако, не выходило. У Кирилла тоже имелось начальство, известное в столице суровостью и требовательностью к офицерам, иногда граничившей, по мнению некоторых, с придирчивостью. Герой Порт-Артура, великолепный моряк, сумевший за два года сколотить из толпы кораблей в Маркизовой луже настоящий боевой флот, недавно произведенный в вице-адмиралы Николай Оттович фон Эссен был для Кирилла образцом и примером. Талантливый лейтенант, рекомендацию которого в минные офицеры на только что прошедший модернизацию и довооружение миноносец поддержал лично Великий Князь Михаил Николаевич, курировавший морское ведомство Империи, фон Эссену понравился. И хотя Николай Оттович обыкновенно в матримониальные дела подчинённых не влезал, тут уж случай был, как бы это выразиться помягче, не совсем тривиальный.
Такие гости, как начальник морских сил Балтийского моря, к Уткину захаживали нечасто. Да ещё без предупреждения. Ну, да ничего не попишешь. Раз ввязались в такую комиссию — чего теперь жаловаться. Приняли, как полагается, в соответствии с чином. В грязь лицом не ударили. Так с медалью и вышел Илья Абрамович адмиралу навстречу. Фон Эссен несколько секунд смотрел на старого солдата, потом шагнул к нему, обнял и поцеловал троекратно, как положено по старинному русскому обычаю.
За чаем говорили о флоте. Николай Оттович, неожиданно для себя, нашёл в Уткине благодарного и внимательного слушателя. Как оказалось, о многом Илья Абрамович наслышан, а суждения его точны и весьма основательны. Ну, и не удивительно, — медаль медалью, а серебряный рубль, как Суворовым было заведено ещё, Павел Степанович Нахимов — лично! — охотнику и отчаянному минёру Уткину пожаловал.
— Вы позволите с Вашей дочерью побеседовать, Илья Абрамович? — приступил к самому трудному фон Эссен.
— Да что ж, ваше превосходительство…
— Николай Оттович.
— Конечно, беседуйте, — Уткин вздохнул. — Только если уж она, Николай Оттович, что решила, так это навсегда. Такой человек. Ничего не поделаешь.
— А Вы?
— А что — я? Моё дело отцовское, Николай Оттович. Неволить я её ни в какую сторону не стану, Вы, наверное, понимаете. А что до Кирилла Воиновича… Славный юноша и офицер, как я знаю, неплохой. Нет у меня с ним разногласий и, надеюсь, не предвидится. А жить с ним не мне, так что… извините.
Фон Эссен опустил голову:
— Я, признаться, не понимаю. В чём же тогда причина?
— Видит она, наверное, что-то, — Илья Абрамович вздохнул тяжело. — Что видит, не говорит. Похоже, страшное видит. Ну, да от судьбы…
— Видит? Это в каком же, Илья Абрамович, смысле?
— Видит она, — упрямо повторил Уткин. — Видит и знает, чего человеку никак ни видеть, ни знать не положено. Так уж Всевышний, Благословен Он, устроил. А она — видит. И мучается. И нам несладко, всем, кто вокруг.
— Признаться, не верю я особенно в мистику, Илья Абрамович, — осторожно проговорил фон Эссен. — В двадцатом ведь веке живём, шутка ли?
— Всё так, Николай Оттович. Всё так. Только видит она — и ничего поделать с этим никак невозможно. А поговорить — разговаривайте, конечно. Позвать её или Вас проводить?
— Проводите, — фон Эссен резко поднялся.
Разговор с Ольгой у адмирала поначалу клеиться никак не желал. Ольга внимала, но отвечать не спешила. Наконец фон Эссен, который был человеком военным, решился и взял быка за рога:
— Я не от праздного любопытства к Вам пристаю, Ольга Ильинична. Скажите, делал ли Вам лейтенант Гурьев предложение?
— И не однажды, — мгновенная улыбка мелькнула по её лицу и пропала. Оно снова сделалось печальным — и прекрасным.
Фон Эссен вздохнул:
— И что же Вас, голубушка, Ольга Ильинична, в таком случае останавливает?
— Многое. И — ничего, что я могла бы выразить словами, Николай Оттович, — просто сказала Ольга. — Уж и не знаю, верите Вы мне или нет. Кир — единственное моё счастье. Единственное — и очень, очень недолгое. А впрочем, мне это всё равно.
— Но… Почему?!
— Война, Николай Оттович. Война страшная, небывалая. А за ней — словно туча на всех нас надвигается. И дальше — не вижу я ничего. Ни Кира, ни себя, никого из нас. Чёрное облако. Я не боюсь, нет, вы не подумайте, Николай Оттович. Я просто знаю, что поступаю единственно правильно. Устраивать этот спектакль с крещением я не желаю и не стану. Дело тут даже не в том, что папенька…
— Если Ваш отец желает Вам счастья, не думаю, что он станет противиться.
— Он не станет. Просто это его убьёт. Есть вещи, которые убивают, хотим мы того или нет. Мне, право же, трудно это объяснить, Николай Оттович.
— Отчего же. Я вполне Вас понимаю. Я и сам, знаете ли, к ревнителям Православия вовсе не принадлежу. Но я, право же, не могу себе представить… Что Вы ему отвечали, Ольга Ильинична?
— Я понимаю прекрасно, чего хочет Кирилл Воинович. И понимаю, как важно для Вас, как для его командира, душевное спокойствие офицера, которому в бою сотни, если не тысячи жизней вверены в попечение. Вы об этом, Николай Оттович, не тревожьтесь. Ничто не помешает лейтенанту Гурьеву служить Отечеству. Ничто из того, что от меня и от моих слабых сил зависит. В этом даю Вам моё самое последнее и самое честное слово. Всё, что я делаю, делаю я в первую очередь для самого же Кирилла Воиновича. Да тут ещё столько всего наложилось! Папенькино состояние, например. Кто-то уже, вероятно, и в открытую судачит. Но разве не мощью русского Флота и Армии, не Вашими ли, Николай Оттович, и лейтенанта Гурьева трудами, обеспечена в известной мере та самая крепость русского рубля, что служит нашему достатку основой? И не выходит ли так, что нисколько Кириллу Воиновичу не может быть зазорно этим достатком пользоваться? Ведь не нами ещё подмечено, Николай Оттович, что на ратной службе, ежечасно рискуя жизнью, разбогатеть затруднительно. Да и кому оно нужно, богатство? А Кирилл Воинович об этом, на мой взгляд, излишне много в связи с нашими обстоятельствами размышляет. Ну, посудите, каково ему будет со мною в гостиных, все эти толки и пересуды? Я человек очень тихий и мирный, вот только обид прощать не умею. Не выучилась христианскому смирению. Поверьте, так, как я желаю устроить, лучше будет для всех.
— Во многом Вы правы, — адмирал устало поправил усы — разговор этот был ему в тягость. — Всё же правила нашего общества… Увы. Вы действительно во многом правы. Скажите, Ольга Ильинична. Это ведь ещё как-то с Вашим… даром связано, разве нет?
— Николай Оттович, — Ольга побледнела.
— Нет, нет, — фон Эссен протестующе поднял руку. — Не спрашиваю ни о чём, ничего не хочу узнать! Но знать я должен.
— Должны, — эхом отозвалась Ольга после некоторого молчания. — Должны. Если бы не война. Если бы! Быть Киру адмиралом, гордостью Флота, опорой Престола… Ах, Боже мой, Николай Оттович. Ну почему я, почему же?!
— Что Вы, что Вы, голубушка, — фон Эссен, повинуясь охватившему его душевному порыву, шагнул к Ольге и опустился рядом с ней на кушетку. — Господи Боже, да не убивайтесь Вы так. Всё образуется, я знаю, я старый человек, верьте мне!
— Какой же Вы старый, — улыбнулась Ольга сквозь слёзы. — Это просто мы с Киром молоды пока…
— А войны Государь не допустит, — убеждённо проговорил фон Эссен. — Воевать в нынешнем веке совершенно никак невозможно. Не война, а тотальная гибель. Не могут ни Господь, ни Государь такого позволить. Верьте, Ольга Ильинична.
— Я рада бы Вам поверить, Николай Оттович. Только я ведь знаю. Я вижу.
— Что же, и мою судьбу видите?
— Вижу.
— Не поделитесь ли? — адмирал всё ещё уповал на возможность превратить это в некое подобие шутки.
— Нет. На что Вам, Николай Оттович? Человеку не дано заглядывать в грядущее, и в этом его благо. Грядущего нет, мы творим его сами… И мой дар — вовсе не дар. Мука и наказание. Вот только за что? Вы простите меня, ради Бога. Я своего решения не изменю. Если Кирилл найдёт в этом причину от меня отказаться — упрекать его не могу.
— Да ведь сам не свой Кирилл Воинович, что же Вы творите, Ольга Ильинична, голубушка! Право же, только в Вашем юном возрасте и можно, наверное, такой безжалостной быть!
— Я ведь не только о себе думаю, Николай Оттович. И не только о Кире.
— Вы… в положении? — изумился фон Эссен. — Ах, простите, Бога ради, меня, старого дурака… Что ж Вы молчали-то?! Разве…
— У нас будет сын, Николай Оттович. И он, разумеется, будет Гурьев. Совсем настоящий. Об этом я сумею позаботиться.
— Хорошо же, — сердито проворчал фон Эссен, краснея и чувствуя себя неуютно. — Поступайте, как считаете нужным, Ольга Ильинична. Я Вам никаких новостей не сообщу, ежели скажу, что лейтенант мой Вас любит без памяти.
— И я его люблю, — Ольга закрыла глаза. — И никто, никто, никто в этом не виноват, — совершенно…
Прибыв на «Рюрик», на котором держал флаг, адмирал тотчас послал за Гурьевым. Кирилл прибыл, отрапортовал по всей форме. Фон Эссен снял фуражку, указал лейтенанту на кресло:
— Присядьте, голубчик.
Гурьев повиновался. Непохоже это было на грозного адмирала — «голубчик». Фон Эссен долго смотрел на него, качал чуть заметно головой. Потом резко стукнул ладонью по колену:
— Вот что, лейтенант. Представление я напишу днями, принимайте «Гремящий».
Гурьев вскочил:
— Николай Оттович!
— Сядьте, Кирилл Воинович, — махнул рукой фон Эссен. — Я беседовал сегодня с Вашей невестой. Вы, голубчик, дурь всякую из головы выбросьте. Я вас своей властью благословляю, живите и радуйтесь. В любви греха никакого нет и быть не может. Ну, и служба службой, как говорится. Ольга Ильинична — не по годам мудрый человек, молите Бога, Кирилл Воинович, что выпало Вам такое счастье. А «Гремящий» принимайте, всё меньше времени на разные юношеские глупые метания останется. Корабль Вы знаете, надеюсь, ещё со времени Вашей цусимской авантюры изучили неплохо, как мне докладывали. Вот и проверим заодно, за дело ли Вас Его Императорское Высочество Михаил Николаевич нахваливает.
— Слушаюсь, Николай Оттович. Разрешите быть свободным?
— Разрешаю, — улыбнулся в бороду фон Эссен. — Цветов только не забудьте купить. И от меня кланяйтесь. Господину Уткину в том числе.
Не возвращаясь на «Гремящий», Гурьев помчался к Уткиным. Было уже поздновато для визитов, но его сейчас меньше всего волновали условности. Двери ему открыл Мишима. Увидев лицо Гурьева и букет, он улыбнулся и поклонился:
— Мы Вас заждались, Кирилл Воинович. Пожалуйста, Ольга Ильинична у себя и примет Вас немедленно.
Кирилл влетел в её комнату. Ольга стояла у окна, домашнее электричество было выключено — несмотря на поздний час, с улицы в помещение струился свет. Белые ночи, подумал Гурьев. Белые ночи.
— Лёля, — голос его прозвучал неожиданно хрипло. — Лёля, я тебя люблю. Слышишь?!
— Слышу, — Ольга повернулась и протянула к нему руки. — Слышу, Кир. Я всё слышу.
В эту ночь он надел ей на безымянный палец кольцо. Ольга потянулась, включила лампу у изголовья.
— В нём есть какая-то тайна, — тихо проговорила она.
— Конечно, — легко согласился Кирилл. Он лежал на спине с закрытыми глазами, и меньше всего на свете ему хотелось сейчас спорить. — Я тебе обязательно о ней поведаю, только не теперь, ради Бога.
— Почему? Кир, пожалуйста.
— Ну, слушай, — Гурьев комично собрал брови на переносице и гнусавым речитативом затянул нараспев: — В некотором царстве, тридесятом государстве…
— Кир. Я ведь серьёзно спрашиваю.
— Я серьёзно не знаю ничего толком, Лёля. Отец не успел мне рассказать, а матушка, кажется, и не ведала никаких подробностей. Что-то, связанное с Мальтийским орденом. Крест мальтийский, ты видишь?
— Да.
— Оно должно переходить из поколения в поколение. По женской линии.
— Почему?
— Не знаю, Лёля. Ещё одна тайна рыцарей-госпитальеров.
— Значит, я права. Тайна всё-таки существует.
— Конечно. Такая странная вещь, правда?
— Что?
— Всё. Лёля…
— Не надо, Кир. Всё уже хорошо. Я тебя люблю.
— Я тебя больше чем люблю…
После родов сжалился, видать, Творец над Голдой. Отнял так измучивший её дар — наказание — в будущее заглядывать. Напрочь исчез, как рукой сняло, словно и не было никогда. Уже за одно только это готов был Илья Абрамович негаданному зятю всё на свете простить. Ну, и маленькому, конечно. Янкеле. Сына Бог не дал, спасибо, хоть на внука не поскупился. Янкеле. А что Кириллович — так у нас, евреев, с этим просто управляются, усмехался себе на уме старик Уткин. И тут же одёргивал себя: нравился ему лейтенант Гурьев, хоть тресни. Уважительный молодой человек, спокойный, и достоинства не занимать. Сам займёт, кому хочешь. И как они с Мишимой-то столковались, вот ещё не разбери-пойми комиссия! Но столковались. Это факт.
Повздыхал, правда, Илья Абрамович по своей конкубине. До самой Одессы довздыхал. Но утешился скоро, потому что несентиментальный он был мужик, купец Уткин. Куда уж тут сентиментальничать.
Потому-то и чуть и не подкосились у Ильи Абрамовича ноженьки от изумления, когда на пороге его петербургского особняка возник старый знакомец Нисиро — возмужавший, в новом европейском партикулярном платье, причёсанный и ухоженный, да ещё и говорящий по-русски безо всяких своих басурманских присвистываний. Вот только кланяться он так и не разучился.
На дворе стоял уже год девяносто шестой, новый император только что отметил своё восшествие на престол кровавым светопреставлением на Ходынском поле, а у Ильи Абрамовича дела на новом месте шли неплохо. Но дела делами, а всё остальное…
Перед тем, как перебраться в столицу, Уткин остепенился. Жену взял из приличной семьи, хоть и небогатой, — своего богатства теперь у Ильи Абрамовича на десятерых хватало, — дочку меламеда[101] Ицковича. Хорошая, скромная девушка, к Илье Абрамовичу относилась с уважением, в дела не лезла, нрава была спокойного, немного меланхоличного. Вот только детей не давал Уткиным Господь. Илья-то Абрамович ничего, а вот Эстерка его убивалась всерьёз. Нет, Уткин тоже переживал — надо же будет и дело кому-то оставить, не племянникам же, нигилистам и прохвостам?! Упустил Илья Абрамович племянников, чего уж там. Только и дел, что книжки выкреста этого, прости, Господи, да сотрётся имя его, читать, да горлопанить петушиными голосами. Вот сына он уж точно не упустил бы. Но не дал Бог сына. Дочку вот дал, а сына…
Дочка родилась в девяносто первом, и к приезду Нисиро была уже человечком. Болела, правда, частенько. Климат петербургский никак не способствовал крепости здоровья. Дрянцо погодка, одно слово. Но дела шли хорошо — так хорошо, что и не собирался Илья Абрамович менять петербургскую промозглость на солнечное Черноморское побережье. И в мыслях такого не держал, хоть и видел, что и жене, и дочери тут невесело. Ему и самому не слишком тут нравилось, однако он не на гулянки сюда приехал. А бросать дела посередине дороги он не привык. А тут ещё принесла нелёгкая этого басурманского мальчишку, и Эцуко так вспомнилась.
— Здравствуйте, Илья Абрамович, — улыбаясь, тщательно выговорил Нисиро и поклонился.
— Ну, здоров, коли не шутишь, — проворчал Уткин, оглядывая гостя. — Экий же ты стал. И не узнать! Дела у тебя какие? Рассказывай, помогу, если смогу.
— У меня только одно дело, Илья Абрамович, — снова поклонился Нисиро. — Быть рядом с Вами и исполнять Вашу волю. Таков мой долг.
— Ну, хорош поклоны-то отвешивать, — поморщился Уткин. — Чего это ты выдумал-то опять, какой долг ещё?! И как ты меня нашёл вообще?
— Вы известный человек в Петербурге, Илья Абрамович, — отвесил Нисиро очередной поклон. — Сестрица моя Эцуко велела Вам кланяться и благодарить Вас за ваши доброту, великодушие и щедрость.
— Эко ж ты болтать-то по-русски выучился, — усмехнулся Уткин. — Говоришь, как пишешь.
— Я много учился эти шестнадцать лет, Илья Абрамович, — продолжая сиять, склонил Нисиро голову, продемонстрировав безукоризненный пробор.
— Что Эцуко, как поживает она?
— Эцуко умерла три года тому назад, Илья Абрамович, извините, пожалуйста, — аккуратно вздохнул Мишима. — Она прожила интересную жизнь, всегда вспоминала о Вас с безмерным уважением и ни о чём не жалела. Простите, пожалуйста, если я Вас огорчил этим известием.
— Борух даян а-эмес, — проворчал Уткин и отвернулся. На мгновение, не больше, — но отвернулся-таки. — И что ты теперь делать собираешься?
— Служить Вам и Вашей семье в меру моих скромных способностей. Оплата мне не нужна, Вы знаете. Я Ваш должник.
— Ты это брось, самурайские свои штучки, — нахмурился Уткин. — Работы у меня для тебя немало найдётся, это верно. А платить я буду по совести, людей своих я не обижаю, и тебя не обижу, никто на Уткина не жаловался ещё. Грамоту русскую знаешь, конечно?
— Не только русскую, Илья Абрамович. Английскую и французскую, а также китайскую и корейскую, ежели нужда в таковой возникнет. Про японскую и речи нет. Приказывайте, я буду с радостью исполнять Вашу волю.
Не дал Бог Уткину сына, зато послал ему самурая Нисиро Мишиму. Чего не видел Илья Абрамович, то видел Мишима своим басурманским глазом. И дело у него в руках спорилось так, что всерьёз задумал Уткин его своим душеприказчиком объявить. Вот уж не думал, не гадал! Не то что бы Илья Абрамович какое недомогание ощущал, — вовсе нет. Но все, как известно, под Богом ходим, думал он, и седьмой десяток вот-вот разменяю. Чего ж, Нисиро — парень расторопный, и за дочкой присмотрит, и за Эстеркой, случись что.
Умница был Нисиро и молодец, хотя и не без странностей, однако же. Одно слово — самурай. Своим домом жить отказался. Так и состоял при Илье Абрамовиче. Прислугу вымуштровал — что твой капрал. Боялись они его страшно. Как посмотрит, как зашипит — еле слышно, но так, что сердце в пятки обрывается. И воровать престали совсем. Уткин никогда не ловил их за руку, хотя обижался — что, разве не платит он щедро за работу?! Такие люди уж, прости, Господи. А Мишиму боялись пуще, чем самого хозяина, потому что хозяин, хоть и жид, а все ж таки свой, родной, рассейский. А этот… И знали, что пальцем может человека убить. Без всякого револьвера. И Уткин знал. Чему там Мишима за эти годы такому выучился, было Илье Абрамовичу неведомо. Но то, что наука эта была в известной степени смертельно опасной, имел он возможность удостовериться лично. Имел, имел, — потому как не перевелись на Руси лихие людишки, охочие до чужого достатка. И должок свой Мишима сполна отработал. И не раз. Вот только на разговоры на этот предмет самурай Мишима из клана Сацумото не поддавался. Улыбался и кланялся, рожа басурманская, и гнул своё, как ни в чём не бывало. Долг, мол, платежом красен. Порядки завёл во всём доме японские — это, значит, чистоту, порядок и ничего лишнего. Где ж это видано, ворчала прислуга, чтобы живой человек каждый день в лохани плескался, — нет, чтобы в баню по субботам, как все приличные люди! Так и чахотку подхватишь за милую душу, прости, Господи, не про нас будь сказано! Мишима только улыбался и от своего ни на дюйм не отступал. И чему-то такому потихоньку Голду, золотко ненаглядное, подучивал. Вроде не открыто, но и не таясь особенно. Плохому же не научит, думал Уткин, пускай возится, маленькой нравится, да и Нисиро приятно. Вот только жениться не желал никак, голова — два уха. Нет, монахом-то не ходил, конечно. Но про то, чтобы остепениться, и слышать ничего не желал.
А в девятьсот первом Эстерка заболела. И снова — чахотка, что же это за наказание такое, Готэню[102]! Нисиро — тот как с ума спятил. Что только не вытворял! Травы какие-то, отвары, иголки свои чёртовы втыкал, мял и вертел бедную Эстерку, что твою куклу. Не помогло. Поздно спохватились, видать. За год спалила проклятая болезнь жену. Э-эх!
Опять зажил Илья Абрамович бобылём. Только и радости, что Голда, золотко ненаглядное, да Нисиро, надёжа купеческая. Стал Уткин даже в синагогу захаживать. Потянуло на старости лет. От дел Илья Абрамович не то чтобы отошёл, но как-то интерес к ним проявлял всё меньше и меньше. У Мишимы и без его интереса шло, как по маслу. Голде исполнилось двенадцать, отдали её в частную гимназию Зайончковского, одну из лучших в столице.
Годы щелкали — один за другим, словно зубчатые колёсики в новомодной выдумке — электрическом счётчике. И войну с Японией пережили, и беспорядки, которые племянники в Одессе громко называли революцией. Ну, бунт — он и есть бунт, хоть горшком назови. В войну едва удалось прикрыть Мишиму паспортом, выдав его за корейца. Так и стал Нисиро Мишима Николаем Петровичем Кимом. Да так до самого последнего дня своей жизни и оставался.
Но это потом, много, много позже. А пока — подрастала Голда, золотко ненаглядное, так, как принято в гимназии, прозывалась — барышней, Ольгой Ильиничной. На учителей не жалел Илья Абрамович денег — а на что они годны, деньги-то, ежели не на добрые дела да на ученье, что, как известно, свет? И уроки фортепьяно, и танцы, и языки иностранные — английский, французский, немецкий, испанский. А японскому у Нисиро выучилась. И не только щебетать — так ловко навострилась рисовать кисточкой, да иероглифы выписывать, — любо-дорого посмотреть, загляденье!
Беда пришла, откуда не ждали. Вернулась Голда-Оленька со званого вечера у подруженьки дорогой, Натальи Бельской, в канун Рождества на новый, тысяча девятьсот девятый, вошла домой — да что там вошла! — влетела! Словно на крыльях ангельских! — и всё стало ясно Илье Абрамовичу, как Божий день.
Характер у дочери был уткинский. Тут уж никуда не денешься. Сказала — как припечатала. Так что пришлось Илье Абрамовичу отворить двери перед сияющим новоиспеченным, с пылу, с жару, лейтенантом Гурьевым, что вместе с братом Натальи, Сержем Бельским, на миноносец «Гремящий», к Кронштадту приписанный, назначение получил.
Увидев впервые Гурьева, вздохнул Илья Абрамович и головой покачал: понятно, где уж тут бедной девочке устоять.
Сирота с одиннадцати лет, Гурьев с отличием окончил Морской Корпус, да не просто так — сразу мичманом. Случай в истории флота абсолютно немыслимый. А объяснялось всё просто — неполных семнадцати лет ушёл Гурьев со второй Тихоокеанской эскадрой на «Грозном»[103]. Как подобное приключилось — не спрашивайте: он всегда такой был, Гурьев, — если чего захочет, добьётся непременно. В Цусимском сражении получил Гурьев ранение — осколок начинённого шимозой[104] тонкостенного стального снаряда, разорвавшегося от удара о палубу миноносца, взрезал, как бритва, кожу и мышцы на шее — буквально в пол-линии от сонной артерии. Спасло Гурьева, вероятно, то, что он, в отличие от множества своих сверстников и товарищей по учёбе, атлетической подготовкой отнюдь не пренебрегал, — напротив, был на ней некоторым образом даже помешан. Может, и навык отличного фехтовальщика сработал — всё-таки, недаром второй год подряд держал Гурьев в руках чемпионскую ленту по Корпусу. Отлежался Гурьев во Владивостоке и был откомандирован назад, в Петербург, заканчивать обучение. Солдатского Георгия 4-й степени никогда, кроме как на Императорских смотрах, не носил — неловко было перед однокашниками. По всему выходило, что за вопиющее нарушение дисциплины (это ж надо такое удумать — прямо стивенсоновский юнга, да и только!) следовало Гурьева из Корпуса отчислить, да ведь как можно — герой! По выпуску и плавценз[105] зачли — вот и получился мичман Гурьев, легенда и притча во языцех.
То, что у юного лейтенанта за душой, кроме жалованья, и гроша ломаного не водилось, — мышь в кармане да вошь на аркане, как говорится, — вовсе не пугало купца Уткина. Начхать ему было на это. Плюнуть и растереть. Денег его собственных и правнукам хватит. Совсем другое пугало Илью Абрамовича. Вот только как заикнуться об этом? Язык ведь не поворачивается, на них глядя.
Кирилл вошёл в прихожую, помог Голде размотать бекешу, заботливо, но без излишнего рвения придержал шубку. Ах ты ж, Готэню, подумал Уткин. Вот, значит, какие дела.
Лейтенант представился и улыбнулся белозубо. Руку подал только в ответ на жест Ильи Абрамовича. Ишь, каков.
— Воинович, значит, — Уткин, пожимая Гурьеву руку, словно и отчество его ощупывал — осторожно и уважительно. — Ну, проходите, господин лейтенант, раз такое дело.
Препятствий дочери Илья Абрамович не чинил никаких. Ещё чего! Легко, однако, не выходило. У Кирилла тоже имелось начальство, известное в столице суровостью и требовательностью к офицерам, иногда граничившей, по мнению некоторых, с придирчивостью. Герой Порт-Артура, великолепный моряк, сумевший за два года сколотить из толпы кораблей в Маркизовой луже настоящий боевой флот, недавно произведенный в вице-адмиралы Николай Оттович фон Эссен был для Кирилла образцом и примером. Талантливый лейтенант, рекомендацию которого в минные офицеры на только что прошедший модернизацию и довооружение миноносец поддержал лично Великий Князь Михаил Николаевич, курировавший морское ведомство Империи, фон Эссену понравился. И хотя Николай Оттович обыкновенно в матримониальные дела подчинённых не влезал, тут уж случай был, как бы это выразиться помягче, не совсем тривиальный.
Такие гости, как начальник морских сил Балтийского моря, к Уткину захаживали нечасто. Да ещё без предупреждения. Ну, да ничего не попишешь. Раз ввязались в такую комиссию — чего теперь жаловаться. Приняли, как полагается, в соответствии с чином. В грязь лицом не ударили. Так с медалью и вышел Илья Абрамович адмиралу навстречу. Фон Эссен несколько секунд смотрел на старого солдата, потом шагнул к нему, обнял и поцеловал троекратно, как положено по старинному русскому обычаю.
За чаем говорили о флоте. Николай Оттович, неожиданно для себя, нашёл в Уткине благодарного и внимательного слушателя. Как оказалось, о многом Илья Абрамович наслышан, а суждения его точны и весьма основательны. Ну, и не удивительно, — медаль медалью, а серебряный рубль, как Суворовым было заведено ещё, Павел Степанович Нахимов — лично! — охотнику и отчаянному минёру Уткину пожаловал.
— Вы позволите с Вашей дочерью побеседовать, Илья Абрамович? — приступил к самому трудному фон Эссен.
— Да что ж, ваше превосходительство…
— Николай Оттович.
— Конечно, беседуйте, — Уткин вздохнул. — Только если уж она, Николай Оттович, что решила, так это навсегда. Такой человек. Ничего не поделаешь.
— А Вы?
— А что — я? Моё дело отцовское, Николай Оттович. Неволить я её ни в какую сторону не стану, Вы, наверное, понимаете. А что до Кирилла Воиновича… Славный юноша и офицер, как я знаю, неплохой. Нет у меня с ним разногласий и, надеюсь, не предвидится. А жить с ним не мне, так что… извините.
Фон Эссен опустил голову:
— Я, признаться, не понимаю. В чём же тогда причина?
— Видит она, наверное, что-то, — Илья Абрамович вздохнул тяжело. — Что видит, не говорит. Похоже, страшное видит. Ну, да от судьбы…
— Видит? Это в каком же, Илья Абрамович, смысле?
— Видит она, — упрямо повторил Уткин. — Видит и знает, чего человеку никак ни видеть, ни знать не положено. Так уж Всевышний, Благословен Он, устроил. А она — видит. И мучается. И нам несладко, всем, кто вокруг.
— Признаться, не верю я особенно в мистику, Илья Абрамович, — осторожно проговорил фон Эссен. — В двадцатом ведь веке живём, шутка ли?
— Всё так, Николай Оттович. Всё так. Только видит она — и ничего поделать с этим никак невозможно. А поговорить — разговаривайте, конечно. Позвать её или Вас проводить?
— Проводите, — фон Эссен резко поднялся.
Разговор с Ольгой у адмирала поначалу клеиться никак не желал. Ольга внимала, но отвечать не спешила. Наконец фон Эссен, который был человеком военным, решился и взял быка за рога:
— Я не от праздного любопытства к Вам пристаю, Ольга Ильинична. Скажите, делал ли Вам лейтенант Гурьев предложение?
— И не однажды, — мгновенная улыбка мелькнула по её лицу и пропала. Оно снова сделалось печальным — и прекрасным.
Фон Эссен вздохнул:
— И что же Вас, голубушка, Ольга Ильинична, в таком случае останавливает?
— Многое. И — ничего, что я могла бы выразить словами, Николай Оттович, — просто сказала Ольга. — Уж и не знаю, верите Вы мне или нет. Кир — единственное моё счастье. Единственное — и очень, очень недолгое. А впрочем, мне это всё равно.
— Но… Почему?!
— Война, Николай Оттович. Война страшная, небывалая. А за ней — словно туча на всех нас надвигается. И дальше — не вижу я ничего. Ни Кира, ни себя, никого из нас. Чёрное облако. Я не боюсь, нет, вы не подумайте, Николай Оттович. Я просто знаю, что поступаю единственно правильно. Устраивать этот спектакль с крещением я не желаю и не стану. Дело тут даже не в том, что папенька…
— Если Ваш отец желает Вам счастья, не думаю, что он станет противиться.
— Он не станет. Просто это его убьёт. Есть вещи, которые убивают, хотим мы того или нет. Мне, право же, трудно это объяснить, Николай Оттович.
— Отчего же. Я вполне Вас понимаю. Я и сам, знаете ли, к ревнителям Православия вовсе не принадлежу. Но я, право же, не могу себе представить… Что Вы ему отвечали, Ольга Ильинична?
— Я понимаю прекрасно, чего хочет Кирилл Воинович. И понимаю, как важно для Вас, как для его командира, душевное спокойствие офицера, которому в бою сотни, если не тысячи жизней вверены в попечение. Вы об этом, Николай Оттович, не тревожьтесь. Ничто не помешает лейтенанту Гурьеву служить Отечеству. Ничто из того, что от меня и от моих слабых сил зависит. В этом даю Вам моё самое последнее и самое честное слово. Всё, что я делаю, делаю я в первую очередь для самого же Кирилла Воиновича. Да тут ещё столько всего наложилось! Папенькино состояние, например. Кто-то уже, вероятно, и в открытую судачит. Но разве не мощью русского Флота и Армии, не Вашими ли, Николай Оттович, и лейтенанта Гурьева трудами, обеспечена в известной мере та самая крепость русского рубля, что служит нашему достатку основой? И не выходит ли так, что нисколько Кириллу Воиновичу не может быть зазорно этим достатком пользоваться? Ведь не нами ещё подмечено, Николай Оттович, что на ратной службе, ежечасно рискуя жизнью, разбогатеть затруднительно. Да и кому оно нужно, богатство? А Кирилл Воинович об этом, на мой взгляд, излишне много в связи с нашими обстоятельствами размышляет. Ну, посудите, каково ему будет со мною в гостиных, все эти толки и пересуды? Я человек очень тихий и мирный, вот только обид прощать не умею. Не выучилась христианскому смирению. Поверьте, так, как я желаю устроить, лучше будет для всех.
— Во многом Вы правы, — адмирал устало поправил усы — разговор этот был ему в тягость. — Всё же правила нашего общества… Увы. Вы действительно во многом правы. Скажите, Ольга Ильинична. Это ведь ещё как-то с Вашим… даром связано, разве нет?
— Николай Оттович, — Ольга побледнела.
— Нет, нет, — фон Эссен протестующе поднял руку. — Не спрашиваю ни о чём, ничего не хочу узнать! Но знать я должен.
— Должны, — эхом отозвалась Ольга после некоторого молчания. — Должны. Если бы не война. Если бы! Быть Киру адмиралом, гордостью Флота, опорой Престола… Ах, Боже мой, Николай Оттович. Ну почему я, почему же?!
— Что Вы, что Вы, голубушка, — фон Эссен, повинуясь охватившему его душевному порыву, шагнул к Ольге и опустился рядом с ней на кушетку. — Господи Боже, да не убивайтесь Вы так. Всё образуется, я знаю, я старый человек, верьте мне!
— Какой же Вы старый, — улыбнулась Ольга сквозь слёзы. — Это просто мы с Киром молоды пока…
— А войны Государь не допустит, — убеждённо проговорил фон Эссен. — Воевать в нынешнем веке совершенно никак невозможно. Не война, а тотальная гибель. Не могут ни Господь, ни Государь такого позволить. Верьте, Ольга Ильинична.
— Я рада бы Вам поверить, Николай Оттович. Только я ведь знаю. Я вижу.
— Что же, и мою судьбу видите?
— Вижу.
— Не поделитесь ли? — адмирал всё ещё уповал на возможность превратить это в некое подобие шутки.
— Нет. На что Вам, Николай Оттович? Человеку не дано заглядывать в грядущее, и в этом его благо. Грядущего нет, мы творим его сами… И мой дар — вовсе не дар. Мука и наказание. Вот только за что? Вы простите меня, ради Бога. Я своего решения не изменю. Если Кирилл найдёт в этом причину от меня отказаться — упрекать его не могу.
— Да ведь сам не свой Кирилл Воинович, что же Вы творите, Ольга Ильинична, голубушка! Право же, только в Вашем юном возрасте и можно, наверное, такой безжалостной быть!
— Я ведь не только о себе думаю, Николай Оттович. И не только о Кире.
— Вы… в положении? — изумился фон Эссен. — Ах, простите, Бога ради, меня, старого дурака… Что ж Вы молчали-то?! Разве…
— У нас будет сын, Николай Оттович. И он, разумеется, будет Гурьев. Совсем настоящий. Об этом я сумею позаботиться.
— Хорошо же, — сердито проворчал фон Эссен, краснея и чувствуя себя неуютно. — Поступайте, как считаете нужным, Ольга Ильинична. Я Вам никаких новостей не сообщу, ежели скажу, что лейтенант мой Вас любит без памяти.
— И я его люблю, — Ольга закрыла глаза. — И никто, никто, никто в этом не виноват, — совершенно…
Прибыв на «Рюрик», на котором держал флаг, адмирал тотчас послал за Гурьевым. Кирилл прибыл, отрапортовал по всей форме. Фон Эссен снял фуражку, указал лейтенанту на кресло:
— Присядьте, голубчик.
Гурьев повиновался. Непохоже это было на грозного адмирала — «голубчик». Фон Эссен долго смотрел на него, качал чуть заметно головой. Потом резко стукнул ладонью по колену:
— Вот что, лейтенант. Представление я напишу днями, принимайте «Гремящий».
Гурьев вскочил:
— Николай Оттович!
— Сядьте, Кирилл Воинович, — махнул рукой фон Эссен. — Я беседовал сегодня с Вашей невестой. Вы, голубчик, дурь всякую из головы выбросьте. Я вас своей властью благословляю, живите и радуйтесь. В любви греха никакого нет и быть не может. Ну, и служба службой, как говорится. Ольга Ильинична — не по годам мудрый человек, молите Бога, Кирилл Воинович, что выпало Вам такое счастье. А «Гремящий» принимайте, всё меньше времени на разные юношеские глупые метания останется. Корабль Вы знаете, надеюсь, ещё со времени Вашей цусимской авантюры изучили неплохо, как мне докладывали. Вот и проверим заодно, за дело ли Вас Его Императорское Высочество Михаил Николаевич нахваливает.
— Слушаюсь, Николай Оттович. Разрешите быть свободным?
— Разрешаю, — улыбнулся в бороду фон Эссен. — Цветов только не забудьте купить. И от меня кланяйтесь. Господину Уткину в том числе.
Не возвращаясь на «Гремящий», Гурьев помчался к Уткиным. Было уже поздновато для визитов, но его сейчас меньше всего волновали условности. Двери ему открыл Мишима. Увидев лицо Гурьева и букет, он улыбнулся и поклонился:
— Мы Вас заждались, Кирилл Воинович. Пожалуйста, Ольга Ильинична у себя и примет Вас немедленно.
Кирилл влетел в её комнату. Ольга стояла у окна, домашнее электричество было выключено — несмотря на поздний час, с улицы в помещение струился свет. Белые ночи, подумал Гурьев. Белые ночи.
— Лёля, — голос его прозвучал неожиданно хрипло. — Лёля, я тебя люблю. Слышишь?!
— Слышу, — Ольга повернулась и протянула к нему руки. — Слышу, Кир. Я всё слышу.
В эту ночь он надел ей на безымянный палец кольцо. Ольга потянулась, включила лампу у изголовья.
— В нём есть какая-то тайна, — тихо проговорила она.
— Конечно, — легко согласился Кирилл. Он лежал на спине с закрытыми глазами, и меньше всего на свете ему хотелось сейчас спорить. — Я тебе обязательно о ней поведаю, только не теперь, ради Бога.
— Почему? Кир, пожалуйста.
— Ну, слушай, — Гурьев комично собрал брови на переносице и гнусавым речитативом затянул нараспев: — В некотором царстве, тридесятом государстве…
— Кир. Я ведь серьёзно спрашиваю.
— Я серьёзно не знаю ничего толком, Лёля. Отец не успел мне рассказать, а матушка, кажется, и не ведала никаких подробностей. Что-то, связанное с Мальтийским орденом. Крест мальтийский, ты видишь?
— Да.
— Оно должно переходить из поколения в поколение. По женской линии.
— Почему?
— Не знаю, Лёля. Ещё одна тайна рыцарей-госпитальеров.
— Значит, я права. Тайна всё-таки существует.
— Конечно. Такая странная вещь, правда?
— Что?
— Всё. Лёля…
— Не надо, Кир. Всё уже хорошо. Я тебя люблю.
— Я тебя больше чем люблю…
После родов сжалился, видать, Творец над Голдой. Отнял так измучивший её дар — наказание — в будущее заглядывать. Напрочь исчез, как рукой сняло, словно и не было никогда. Уже за одно только это готов был Илья Абрамович негаданному зятю всё на свете простить. Ну, и маленькому, конечно. Янкеле. Сына Бог не дал, спасибо, хоть на внука не поскупился. Янкеле. А что Кириллович — так у нас, евреев, с этим просто управляются, усмехался себе на уме старик Уткин. И тут же одёргивал себя: нравился ему лейтенант Гурьев, хоть тресни. Уважительный молодой человек, спокойный, и достоинства не занимать. Сам займёт, кому хочешь. И как они с Мишимой-то столковались, вот ещё не разбери-пойми комиссия! Но столковались. Это факт.