Он не так уж часто появлялся в самой Москве, хотя и любил её. На Базе — в основном. И с Варягом, и с остальными виделся реже, чем хотелось. И не бывал за границей — не хотел, чтобы Сталин даже раздумывал когда-нибудь об этом. Пока не время. Потом. Когда-нибудь. Когда-нибудь у нас будут другие столицы, кроме Москвы, думал Гурьев. Надеюсь, это когда-нибудь произойдёт — когда-нибудь. Нельзя, чтобы сердце такой державы билось в одном-единственном месте: держава — не человек. Пусть будет Петроград. Пусть будет Иркутск. Новосибирск. Харбин. Владивосток. Пусть будет — когда-нибудь — Константинополь. Нет, не Константинополь. Царьград. А Москва… Что ж. И Москва.
   В те дни, когда Гурьев всё-таки бывал в Москве, он ночевал только у себя дома, в мансарде. И — вечер или два подряд — ужинал в «Национале». Всегда только там. Это было частью Большой Игры, Игры Сталина, для Сталина, со Сталиным. Слух о том, что он уже в «Национале» — и об этом тоже — всегда разносился по городу мгновенно. После ужина — он спокойно сидел за столом, обычно с бокалом какого-нибудь красного вина, выкуривал две-три своих папиросы, смотрел на людей. Иногда к нему подходили. Не тысячи и не сотни, как следовало бы ожидать. Страх? Конечно. Но — не только. Это было ещё одним из его удивительных, завораживающих свойств — невероятное сочетание неприступности и доступности, умения и способности отстранить без единого слова — или выслушать. Это притягивало людей, как магнитом. Никто не успевал ничего — он всё успевал. И люди — люди откуда-то знали, как-то чувствовали: лишь о самом заветном, о чём-то настоящем можно его попросить. И — не для себя. О жизни, например. Но не о своей — чужой. Это он мог. А больше ничего не делал — принципиально. Никогда ничего не записывал, только слушал. А потом — что-то случалось. Или нет. И это тоже — было частью Игры. Он знал, что можно заиграться, и, заигравшись, переиграть самого себя. Но он уже сделал свой выбор. Давно сделал.
 
* * *
 
   — Яков Кириллович, к Вам тут один молодой человек просится пустить, — подобострастно и в то же время заговорщически наклонился к уху Гурьева официант. — Что прикажете?
   — Что за молодой человек? — Гурьев, не глядя на официанта, выложил руки на стол и соединил кончики пальцев.
   — Поэт, Яков Кириллович, — с оттенком презрения произнёс официант. — Симонов фамилия. Звать Кириллом. Как батюшку Вашего. Только он шепелявый вроде какой-то — буквы не все выговаривает, поэтому его Костей зовут.
   Гурьев прикрыл глаза. Его раздражала эта почтительная фамильярность советской прислуги — «обслуги», как называлась она на жаргоне, на советском воляпюке, раздражавшем его почти так же сильно. Почтительность, переходящая в фамильярность и фамильярность, неотличимая от подобострастия. В такие мгновения он всегда вспоминал Джарвиса. Английский газон не вырастить за три года. Нет. Нет.
   Поэт — это хорошо, подумал Гурьев. Поэтов нужно любить. И уважать их тоже нужно. Человек не виноват в том, что он поэт. В конце концов, не все же так талантливы и умеют так чудесно устраиваться. Не все же могут стать официантами в ресторане. Вакансии строго ограничены.
   — Пригласите.
   — Слушаюсь, — переломился в пояснице официант и попятился.
   Симонов, пригнувшись, чтобы не задеть головой тяжёлые драпировки, отделявшие нишу «кабинета» от остального зала, вошёл, поздоровался и остановился.
   — Здравствуйте, Костя, — Гурьев улыбнулся молодому человеку лет двадцати трёх, высокому, гибкому, с тёмным, немного смуглым лицом. — Проходите и располагайтесь. И рассказывайте.
   — Меня не пускают в Испанию, Яков… — высоким, чуть глуховатым голосом начал Симонов.
   — Не нужно имён, — Гурьев продолжал улыбаться, спокойно и ненавязчиво рассматривая своего гостя. — Почему не пускают? Анкета?
   Симонов с новым удивлением посмотрел на Гурьева:
   — А Вы уже знаете?
   — Иногда знаю. Иногда просто догадываюсь. Зачем Вам хочется в Испанию, Костя? В Испании не происходит ничего интересного. Там просто война. Коммунисты и анархисты убивают роялистов и фашистов. Роялисты убивают фашистов, фашисты — роялистов, анархисты — коммунистов и наоборот. И все вместе убивают друг друга. Поверьте, Костя — в этом нет ничего интересного. Как и хорошего. Совсем ничего. — Он любил говорить людям в лицо такие вещи, любил смотреть, как меняются лица, как расцветают или перекашиваются от недоумения, а то и злости — в зависимости от того, что и кому он говорил. Он делал это намеренно: пусть привыкают. Сегодня это можно только ему, а завтра станет можно им тоже. — Вам не хватает историй?
   — Не хватает, — с вызовом кивнул Симонов. — Не хватает. Вам хорошо рассуждать — Вы побывали, кажется, везде, видели — если не всё, то почти всё. Это… несправедливо.
   Гурьев чуть пошевелился, чтобы свет падал на лицо собеседника под меньшим углом. Свет — важная часть постановки. Сам он всегда сидел так, чтобы собеседник мог видеть только его глаза и улыбку — черты лица оставались в тени. И никогда не поднимался, уходил и приходил тайно, внезапно — никто никогда не мог разглядеть ни роста его, ни облика — ничего. Игра. Всё — Игра.
   — А кто сказал Вам, Костя, что справедливость существует? Мама? Друзья? Товарищ Сталин? Это сочетание звуков, ласкающих слух. Справедливость — это мечта. Нет ничего страшнее сбывшейся мечты, Костя. Вы же поэт. Вы должны это понимать. Нет, не понимать, конечно. Чувствовать.
   — Вы читали мои стихи? — спросил Симонов.
   — Читал, Костя. У Вас хороший слог, чувство ритма. У Вас есть то, чего не хватает очень многим советским пустозвонам — чувство истории. В том числе истории, происходящей у Вас на глазах. Но Испания — это не то, что Вы ищете, Костя. Испания — это полигон. Там мы проверяем, что работает, а что — нет. Я знаю, Вы думаете, что я кокетничаю. А если я не кокетничаю, то тогда — это ещё хуже. Правда?
   — Наверное, всё-таки правда — то, что о Вас говорят, — после паузы произнёс Симонов.
   — О. Обо мне говорят, — Гурьев наклонил голову к левому плечу. — И что же Вам рассказали обо мне, Костя? Наверное, рассказали, что я — какое-нибудь ужасное чудовище. Тайный советник вождя. Что меня можно, замирая от ужаса, попросить о чём угодно — и никогда не известно, что произойдёт потом: исполнение надежд или гибель. Или — что вождь пользуется мной, как страшным, неведомым, сложнейшим инструментом для того, чтобы управлять сонмом своих человечков. Но и это — только часть правды. Всей правды не знает, не может знать никто. Таково её имманентное свойство, Костя. Хотите, чтобы я помог Вам отправиться в Испанию?
   — Хочу.
   — Вы не успеете, — вздохнул Гурьев. — Всё кончится раньше, чем Вы сможете это сделать. Но я сумею утешить Вас, Костя: ещё случится война, на которой Вам доведётся хлебнуть всего, чего Вы так жаждете, по самые ноздри.
   — Я знаю, — сердито проговорил Симонов. — Я же поэт. Я это чувствую.
   — Да. И это я понимаю. Вы хотите доказать ей, что Вы достойны её? Кто она?
   — Она… замужем, — Симонов отвёл глаза и покраснел. — И… любит его.
   — Это горько, — кивнул Гурьев. — Это горько, но не нужно стыдиться. Человек состоит из атомов, из воды и других химических веществ, сложных и простых, и иногда между ними возникают связи, которые невозможно разорвать ни усилием воли, ни доводами разума. Не стыдитесь, Костя. Не мучайтесь. Любите. Это здорово. Любить — хорошо. А мучаться — нет. Не мучайтесь.
   — Вы и это знаете, — с ужасом и восхищением посмотрел на него Симонов. — И это. Даже это.
   — Думаете, я Мефистофель? — Гурьев сверкнул глазами, но лишь на бесконечно короткое мгновение, не пугая — обозначая силу. — Люцифер — помощник Сталина, инструмент Сталина, один из многих. Да. Прекрасная, прекрасная сказка. Страшная — и прекрасная. Сталину понравится. Спасибо Вам, Костя. Вы открыли мне душу, а это всегда очень лестно. Я Вам отплачу. Я не позволю Вам поехать в Испанию: там нет фронта, и смерть не щадит даже поэтов. Там, на той войне, — на такой войне, — в безопасности только оборотни, такие, как я. Но я расскажу Вам историю. Мне отчего-то кажется, что Вы сможете с нею что-нибудь сделать. Правда, предупреждаю — она глупая и романтическая. Будете слушать, Костя?
   — Буду, — кивнул Симонов, рассматривая Гурьева полным изумления взглядом. — Конечно, буду…
   Они встретились снова почти через месяц — в том же кабинете в «Национале». Гурьев, осторожно опустив на стол два тоненьких машинописных листочка, спросил:
   — Вы знаете, Костя, что это такое?
   — Знаю, — кивнул Симонов. — Это мой подарок. Вам и ей. Я ведь всё понял, даже если Вы…
   — Это нельзя печатать сейчас, — перебил Гурьев, не давая Симонову произнести самого главного, самого страшного. — Ни в коем случае нельзя. Не время. Это нужно удержать. До войны. Когда начнётся война — тогда. Если Вы не понимаете, Костя, я Вам скажу. Это спасёт тысячи жизней. Тысячи. Может быть, миллионы. Как Вам удалось, Костя? Откуда Вы узнали?!
   — Вы же сами сказали — возможно, я смогу что-нибудь с этим сделать. Я сам… болен. Это всё, что я могу.
   — Я не могу принять такого подарка, Костя. Я не заслужил. Немыслимо.
   — Заслужили. Поверьте — заслужили. Вы просто боитесь в это поверить. Делайте с этим, что хотите. Нельзя — так нельзя…
   — Просто сейчас — никто не заметит. Не случится того резонанса, что лежит в основе всякого чуда. Понимаете, Костя? Но это — лучшее из всего, что я видел, написанного о чувствах. О чувствах солдата. Костя. Не смейте делать ничего, что может этот огонь погасить. Ничего, слышите? Его свет принадлежит всем, и Вы должны это знать.
   — Вам в самом деле понравилось? — краснея, как мальчик, спросил Симонов.
   — Я никогда никому ничего не говорю по два раза, — улыбнулся Гурьев. — Я могу оставить это себе?
   — Я же сказал — это подарок.
   — Тогда — я хочу автограф.
   Гурьев вынул авторучку и протянул Симонову:
   — Пожалуйста. Даже если Вы более не напишете ни строчки — всё равно Вы уже принадлежите истории. Я обещаю Вам миллионные тиражи и всемирную славу.
   — За одно стихотворение? — недоверчиво глянул на него Симонов.
   — За правду, Костя. За правду. Только это чего-нибудь стоит.
 
* * *
 
   Этот визит Иосиды был неурочным: Рэйчел показалось даже — что-то случилось. Дипломат с поклоном вручил ей конверт:
   — Мне велели передать Вам это, моя госпожа. Это не письмо, это… привет из Москвы.
   — Так срочно? — улыбнулась Рэйчел, пряча за улыбкой радость, растерянность и тревогу.
   — Это запоздавший подарок к Вашему дню рождения, моя госпожа. И я знаю, что Вы должны немедленно это прочесть — поэтому я смиренно прошу у Вас разрешения удалиться, леди Рэйчел. Я снова буду у Вас через неделю.
   — Вы можете остаться, Сигэру-сама.
   — Нет, миледи, нет, — улыбнулся, кланяясь, Иосида, — это очень не по-японски и совсем недипломатично — говорить «нет», миледи, но сейчас — самое время. Надеюсь через неделю снова увидеть Вас в добром здравии. Прощайте, моя госпожа.
   Она и в самом деле едва дождалась, пока стихнут за дверью её кабинета шаги Иосиды. И вскрыла конверт. Два тонких машинописных листочка скользнули ей в руки.
 
   Жди меня, и я вернусь. Только очень жди,
   Жди, когда наводят грусть жёлтые дожди,
   Жди, когда снега метут, жди, когда жара,
   Жди, когда других не ждут, позабыв вчера.
   Жди, когда из дальних мест писем не придёт,
   Жди, когда уж надоест всем, кто вместе ждёт.
 
   Жди меня, — и я вернусь. Не желай добра
   Всем, кто знает наизусть, что забыть пора.
   Пусть поверят сын и мать в то, что нет меня,
   Пусть друзья устанут ждать, — сядут у огня,
   Выпьют горькое вино на помин души…
   Жди. И с ними заодно выпить не спеши.
 
   Жди меня, и я вернусь, — всем смертям назло.
   Кто не ждал меня, тот пусть скажет: — Повезло.
   Не понять, не ждавшим, им, как среди огня —
   Ожиданием своим — ты спасла меня.
   Как я выжил, будем знать только мы с тобой, —
   Просто ты умела ждать, как никто другой.
 
   — Боже мой, Джейк, — прошептала Рэйчел, прижимая бумагу к груди. — Боже мой, Боже мой. Ты снова нашёл алмаз. Как ты находишь их, Джейк?! Как, Боже мой, как?!.

Сталиноморск. 8 сентября 1940

   Потому что, пока ты советский мужчина, ты ничего не можешь дать женщине, яростно подумал Гурьев. Не можешь ни защитить её, ни любить по-настоящему. Даже если можешь всё остальное. Потому что жить так, как будто вокруг всё замечательно, ты не имеешь права. Она такая же — как и я. Да, конечно. Любовь. И очереди за хлебом. И за всем остальным, конечно же. И висящий над головой меч. Каждый час, каждую секунду. Всегда. Она не сможет. Это не её жизнь. Жизнь не может быть такой. Это невозможно. А я?! Что — я? Я — уж как-нибудь. Если всё получится, я… Как-нибудь.
   Он помолчал. И вдруг улыбнулся. Даша посмотрела на него, покачала головой:
   — Не смей так улыбаться. У меня сердце болит, когда ты так ужасно улыбаешься. Неужели ты ни разу… Ни разу не написал ей даже?
   — Нет.
   — Почему?!
   — Потому что мы не можем быть вместе, а мучить любимых подло, дивушко.
   — А она?
   — Ну, что ты. Она гордячка. Настоящая леди. И знает, что, почему и зачем.
   — Я всё время думаю. Всё время думаю, как сделать так, чтобы вы были вместе!
   — Тебе учиться нужно, дивушко, а не забивать себе голову всякой ерундой.
   — Мне учёба не мешает думать, Гур. Я просто ещё маленькая и глупая. Не взрослая никакая совсем. Но я обязательно придумаю. Совсем скоро. Вот увидишь, — она посмотрела на Гурьева и, вздохнув, сказала ревниво: — Она тебя всего заняла. Всего-всего, целиком себе заграбастала, никому ничего не оставила, ни одной капельки даже. У-у, жадина какая! Совсем как я!
   И Даша улыбнулась.
   Что же ты творишь со мной, девочка моя славная, подумал Гурьев. Дивушко моё ненаглядное, что же ты творишь?!.

Сталиноморск. 8 сентября 1940

   Утром они пришли в школу втроём. О-о, какие взгляды, усмехнулся Гурьев. Смотрите, дорогие, смотрите. То ли ещё будет.
   После второго урока он вышел из класса и увидел у окна в коридоре одну из дочерей Арона, кажется, старшую. Гурьев, ободряюще улыбнувшись, шагнул к ней, поздоровался на идиш, потом по-русски, нащупывая правильную интонацию и одновременно устанавливая дистанцию — только трепещущих еврейских мэйдэлах ему не хватало для полноты картины:
   — Шолэм. Здравствуй, Диночка. Новости для меня?
   — Да, — кивнула девушка и заалела, теребя роскошную, чуть не в руку толщиной, косу. О-о, подумал Гурьев. Нет. Пожалуйста. Дина продолжила на идиш: — Татэ[76] велел вам в синагогу зайти, как только сможете, реб Янкель.
   Вот как, подумал Гурьев. Велел. Смешно. Обхохочешься. Он снова улыбнулся, посмотрел на часы, отметив, как расширились от удивления зрачки Дины при виде его хронометра:
   — Я буду ровно через три часа. Так и передай отцу, хорошо?
   — Хорошо.
   — Ну, беги, детка, — боковым зрением он увидел замершую невдалеке и явно сгорающую от любопытства и ревности Танечку Широкову.
   Ты ещё на мою голову, леди Макбет Мценского уезда, неслышно скрипнул он зубами. Ты можешь быть спокойна, дорогуша. Тебя я точно завалю, как только закончу из себя Шерлока Холмса изображать. А может, и раньше. Ты у меня в койке будешь пятый угол искать, пока не расстанешься со всеми своими лишними фунтами и унциями. Потому как мне определённо требуется завалить какую-нибудь… Кого-нибудь, к кому я ничего не чувствую. Вот совершенно.
   Напялив на физиономию одну из своих коронных донжуанских улыбочек, Гурьев шагнул к Широковой:
   — Доброе утро, Танечка. Вы выглядите сегодня просто потрясающе. И эта брошь вам удивительно к лицу. Это ведь настоящая камея, и, похоже, из византийских? Четвёртый век, я не ошибаюсь? Сардоникс? А, нет, нет, это же крымский агат, ну, разумеется.
   — Это подарок, — тая и вибрируя голосом, сочла нужным объяснить Широкова. — Вы просто энциклопедист, Яков Кириллович!
   — Ах, ну что вы, — скромно потупился Гурьев. — Так, почитываю кое-что на досуге.
   — Чего от вас хотела эта Суламифь? — кокетливо спросила Татьяна. — Полчаса тут вертелась, наверное. Я так и знала, что она по вашу душу!
   — Да я квартирку присматривал, — вдохновенно соврал Гурьев. — Вот, было совсем уж с папашей её столковались, но потом не сложилось. Мне у Нины Петровны спокойнее, да и к школе поближе.
   — А что это у вас за прогулки с Чердынцевой с утра пораньше? — Широкова явно решила расставить все точки над «i» непременно сейчас.
   — Ну, у нас масса тем для разговоров, — чарующе усмехнулся Гурьев. — Я теперь классный воспитатель в десятом «Б», и мы планируем в качестве заключительного аккорда потрясти школьные устои театральной постановкой. Вот и обсуждаем, что да как. А Дениса Андреевича взяли для солидности.
   — Как легко вы умеете рассеять женские подозрения, Яков Кириллыч, — вздохнула Широкова. — Хорошо бы, если бы это всё было правдой!
   — Танечка, — Гурьев укоризненно покачал головой. — Ну, разве можно сравнить вас — и какую-то школьницу? Вы — зрелая женщина, умница, вы очаровательны, смелы, неподражаемо изящны, и вообще!
   — А вы — пошлый сердцеед, — нахмурилась Татьяна и шутливо шлёпнула Гурьева по руке.
   То есть хотела шлёпнуть. Вместо шлепка получилось так, что её ладонь угодила точнёхонько в его ладонь и задержалась там гораздо дольше, чем позволяли даже весьма либеральные рамки приличий, принятых к соблюдению между молодыми людьми, пусть и коллегами, работающими в образцовом советском коллективе.
   А ведь я в самом деле хочу повалять её как следует, удивился Гурьев. И непременно это сделаю. Ух, как я озверел-то.
   — Кто это вас так умопомрачительно стрижёт, Яков Кириллыч? — с сожалением высвобождая тёплую узкую руку, вздохнула Татьяна.
   Какая внимательная, подумал Гурьев. Советского человека по трём признакам определяют, дорогуша, — по зубам, часам и ботинкам. Ну, причёска и очки — сюда же, если имеются. Наверное, придётся наголо побриться. А, плевать.
   — Личный парикмахер, — растянул губы в улыбке Гурьев.
   — Вы настоящий ураган, — Танечка округлила и без того круглые карие глазки. — Как это вы так всё успеваете?
   — Я просто никогда не тороплюсь, — со значением сказал Гурьев. — Никогда и никуда. Ни в каких ситуациях. Вот и весь секрет, Танечка.
   И у тебя будет возможность в этом убедиться, дорогуша, подумал он. Чёрт, да что со мной такое сегодня, а?!
   — Мне пора, — вкрадчиво улыбнулся Гурьев. И вдруг нахмурился: — Секундочку.
   — Что?!
   — Ресничка, Танечка. Сейчас.
   Он взял обеими руками её лицо и большим пальцем провёл по её щеке, — так, что Татьяна вздрогнула и поплыла. Гурьев показал ей заранее приготовленную ресничку и просиял:
   — Ну, вот. Безупречность вашей утренней свежести восстановлена. Увидимся, Танечка.
   Он развернулся и, оставив Татьяну едва ли не в прострации, направился на следующий урок.

Сталиноморск. 8 сентября 1940

   Гурьев вошёл во двор синагоги, где Арон, сидя со сторожем Мотлом на скамеечке перед крыльцом, мирно, как ни в чём не бывало, смолил самокрутку. Увидев Гурьева, Крупнер поднялся:
   — Шолэм, реб Янкель. Пойдём в шул, погутарим.
   Он пропустил Гурьева впереди себя в пустовавший в этот час дня шул, сел рядом с ним на скамейку, крепко взялся руками за спинку впереди стоящего ряда сидений:
   — Дело такое. Ты мне приглянулся, Янкеле. Поэтому я тебя предупреждаю — не ходи к Ферзю. Он тебя на гнилой базар разведёт, а потом велит перо тебе воткнуть. Ты даже испугаться не успеешь, сынок.
   — Да-а?! — радостно удивился Гурьев. — Вот прямо такие новости?
   — Ты что, не понял?! — рявкнул Арон.
   — Ты на меня не шуми, дядя Арон, — улыбнулся Гурьев. — Незачем. Я тебя понимаю, и тревогу твою понимаю. Только не нужно.
   — Ты кто такой? — тихо спросил Арон. — Всё-таки мусор ты, да? Нет, нет, ты не мусор. Мусоров таких… не бывает. Кто? Что за масть у тебя?! Что ж ты делаешь тут у нас, Янкеле?
   — Я не мусор, дядя Арон. Конечно, не мусор. Даже не знаю, как тебе объяснить. Давай так. Не буду ничего объяснять. Это и будет самое лучшее объяснение. — Гурьев громко щёлкнул пальцами, едва заметно растянул губы в улыбке. — А то, что Ферзь выдал лицензию на моё убийство, мне страшно нравится. Потому что никому я ничего теперь не должен. Тебе — в первую очередь. Понимаешь, дядя Арон?
   — Ты дурак, что ли?! — снова взревел Крупнер. — Я тебе человеческим языком говорю — не ходи к нему, попишут тебя, как кору берёзовую! Думаешь, вымахал в сажень, так море тебе по колено?! Он девку велел на хор поставить! Блядь портовую из неё сделать велел, а ты помешал! Ты думаешь, тебе это он так спишет?!
   Ага, так он нелюдь, подумал Гурьев, чувствуя, как поднимается в нём ясная, звенящая, весёлая злость. Люблю нелюдь. Нелюдь можно и нужно истреблять. Мочить. Ах, как хорошо.
   — Ну, это он напрасно. Вот совершенно.
   — Да ты…
   — Ты что, дядя Арон, боишься?
   — Мне-то бояться нечего. Меня здесь никто не тронет. А вот тебя?!
   — И меня не тронет.
   — Да кто ты такой?!
   — Смотри, дядя Арон, — вздохнул Гурьев.
   Крупнеру показалось, что Гурьев вздрогнул. Едва заметно вздрогнул, словно изображение на простыне экрана, когда заедает лента в киноаппарате. Арон усмехнулся. То есть — хотел усмехнуться. И не смог. Хотел моргнуть — и тоже не смог. Хотел крикнуть, вскочить — ничего не вышло. Только глазами мог шевелить Арон Крупнер. Больше ничем.
   Гурьев увидел, как кровь отлила у Арона от лица, как он побледнел — побледнел так жутко, как никогда, вероятно, прежде не бледнел в своей жизни, богатой всякими приключениями, в том числе и не слишком весёлыми. Он был из тех, кто никогда не бледнеет, а в минуту опасности краснеет от прилива крови к голове. Обычной опасности. Когда шанс, пусть крохотный, выкрутиться, обыграть костлявую, всё-таки есть. Не то, что теперь. И Гурьев кивнул — понимающе.
   Он спокойно, медленно — на виду — протянул руку и достал иглу из шеи Арона. Крупнер, почувствовав, что может шевелиться, задышал бурно, закашлялся, схватился обеими руками за горло… Гурьев показал ему иголку:
   — Вот так, дядя Арон. А ты говоришь — попишут, попишут.
   — Что… это?!
   — Это, дядя Арон, называется — потаённое искусство отсроченной смерти, — чуть обозначил улыбку Гурьев. — Я таких фокусов много знаю. А показал тебе это я не затем, чтобы тебя напугать, а чтобы ты не вздумал, чего доброго, бежать меня спасать и вытаскивать. Я сам себя вытащу, дядя Арон, как Мюнхгаузен, — за волосы. Откуда хочешь.
   Крупнер долго смотрел на Гурьева. Потом закрыл глаза, покачал головой:
   — Что ж это за масть у тебя такая, Янкеле?! Я про такую масть ничего даже не слышал.
   — Просто не было такой масти раньше, дядя Арон, — вздохнул Гурьев. — Ну, что мы всё про меня да про меня. А что, все так Ферзём довольны? И никто на его место не метит?
   — Этого я не могу тебе сказать, Янкеле. Не знаю.
   — Ты узнай, дядя Арон. Пожалуйста. И шепни мне. А я уж тебя отблагодарю.
   — Добре, — опустил голову Крупнер. — Добре.
   — Ты на меня не обиделся, дядя Арон? — осторожно спросил Гурьев.
   Крупнер поднял на него взгляд:
   — Нет. И за науку спасибо, Янкеле. Только ты помни — на всякую хитрую задницу шняга с винтом обязательно находится.
   — Не под этим солнцем, дядя Арон, — яростно улыбнулся Гурьев. — Не под этим небом, не на этой земле.
   — Ты учти, Янкеле. Эта гнида какие-то гешефты с чекой имеет. Не с легавкой. Не знаю, какие, даже люди его не знают. Он и блатарей наших ссучил, перетряс и перетасовал, как хотел. Это тебе не сявка левая, не баклан какой.
   О, подумал Гурьев. Авторитетный товарищ. Ладно, попробую купить эту нежить. На некоторое время. А потом — отрежу лицо и кину портовым собакам. Да. Отличная мысль. Просто штучная мысль.
   — А ты давно завязал же, дядя Арон.
   — Так и что?! Я всё и всех знаю, и меня знают. Только воевать с Ферзём никто не впряжётся, Янкеле. И если ты лажанёшься…
   — Не бывать такому, дядя Арон.
   — Ладно, — Крупнер, видимо, решился. — В эту пятницу. В ресторане «Якорь», в десять. Он там часто бывает.
   — Не поздно? — усмехнулся Гурьев. — По-моему, Ферзь не меня, а тебя разводит. Тянет время. Для чего?
   — Смотри, — проворчал Крупнер. — Смотри, Янкеле!
   — Не волнуйся, дядя Арон. Спасибо тебе. Увидимся.
   Гурьев поднялся и направился к выходу. Крупнер смотрел ему вслед ещё долго после того, как дверь за ним закрылась. А потом сказал, — сам себе, но громко:
   — Дай Бог. Дай-то Бог, Янкеле, — увидимся.
   Гурьев, выйдя из молельного зала, вдруг остановился и прищёлкнул пальцами — словно вспомнил что-то. И в два прыжка взлетел вверх по лестнице к раввину:
   — Ребе? Вы позволите?
   — Конечно, конечно, заходи, реб Янкель, — раввин привстал из-за конторки. — Случилось что?
   — Пока нет, слава Богу. У меня к вам ещё один кадровый вопрос.
   — Да?
   — Кто-нибудь парикмахерским ремеслом у нас пробавляется?
   — А как же.
   — Составьте моему мастеру протекцию, реб Ицхок. Это женщина, но тот, кто возьмёт её на работу, не пожалеет. Обещаю.
   Раввин посмотрел на него, покачал укоризненно головой, вздохнул: