Страница:
Это всё ложь, что в глазах мертвецов застывает ужас смерти и запечатлевается лицо убийцы. Выдумки. Бред. Глаза мертвецов так безнадёжно, бессмысленно пусты, с такими маленькими точками-зрачками, что ужас, от которого нет спасения, всей своей невыносимой тяжестью обрушивается на живых.
Жуткий, утробный хрип вырвался из её груди помимо воли. Она рванулась в сторону и назад. Резкая боль от падения, которого она даже не ощутила — и, обессилев почти мгновенно, она застыла на по-осеннему холодной земле.
Грузовик с мёртвым грузом продолжал медленно ползти дальше. Машина двигалась, замыкая маленькую колонну, и её падение осталось незамеченным.
Когда это случилось? Вчера? Третьего дня? Она уже потеряла ощущение времени. Не было никаких иных ощущений — только боль. Она попыталась сосредоточиться. Она была жива… Почему она жива? Почему они не убили её? Корсет… Ах, вот оно что… Они ограбили их. На Лучике тоже был корсет… Ограбили — и теперь бросят, наверное здесь, в лесу. Конечно, они все умерли. Лучик мёртв. А она… Она тоже умрёт. Лучше бы они убили её сразу, как всех остальных, как mamб и papб… Зачем теперь она? Что ей делать теперь на этой земле?
Нет, нет, испугалась она. Нельзя. Я не имею права. Раз я жива, — значит, так Богу угодно. Значит, я должна. Должна жить. Надо. Сейчас надо просто не думать ни о чём, — только о том, что я жива, что я должна жить. Надо встать и идти. Встать. И идти.
Она, тихо, совершенно непроизвольно постанывая, подползла к ближайшему деревцу и попыталась встать. Как ни удивительно, у неё получилось. Может быть, сорвать эти лохмотья? Нет. Хоть какая-то защита… Защита — от чего? От холода? Ах, нет! Надо идти. Как можно дальше отсюда. Но не в лес, нет, нет, лес — это верная гибель. В лесу ей не уцелеть. Вперёд, по дороге. Дальше. Дальше. Дальше! Они заметят, конечно, пропажу, и вернутся — искать её. Пусть ищут в лесу. Пусть!
Она не знала, сколько времени она шла. Медленно шла, ловя стук мотора далеко впереди. Потом она вспомнила, что ей рассказывали когда-то, — если человек бредёт по лесу, не зная дороги, он делает круг и возвращается на то место, с которого начал свой путь. И вспомнила, как нужно, — обходить деревья попеременно то справа, то слева. Ужас опять накрыл её с головой. Она даже не подумала в этот момент, что находится не в лесу, а в подлеске, совсем рядом с дорогой. Она хотела закричать, — и вдруг услышала голоса едва ли не прямо перед собой.
Она ничком опустилась на влажный листвяной ковёр и замерла, насколько могла, неподвижно. Потом, пересилив себя, стала смотреть. Я должна это запомнить, подумала она. Возможно, очень возможно, я никогда и никому не посмею, не сумею об этом рассказать, но я должна запомнить. Должна.
Она видела, как раздевали тела, потроша одежду. Как сбрасывали родных в какую-то яму. Слышала глухой звук от ударов падающих тел — слух её обострился невероятно, буквально каждый шорох и скрип отзывался колоколами у неё в ушах. Последним сбросили Лучика.
Оказалось, что она снова потеряла сознание, а очнувшись, поняла, — давно наступил день. Вокруг стояла странная тишина. Поляна была пустой — ни грузовика, ни людей. Только несколько тлеющих кострищ и странный, приторно-тошнотворный запах. Она приподнялась на корточки, собираясь выпрямиться в полный рост, и в этот миг до неё донеслись звуки конских шагов, громкое дыхание животного и голос:
— Эй! Кто здесь?!
Она зажмурилась и, даже не упав — соскользнув вниз, ткнулась лицом в мокрые листья, устилавшие землю. Кажется, был дождь… Она услышала, как затрещали сучья под копытами лошади, как всадник остановился, как спрыгнул с коня наземь. Почему он один, пронеслось у неё в голове. Что…
Шаги. Совсем рядом. Он увидел её. Конечно, увидел. Она почувствовала, как он склонился над ней. Осторожно тронули за плечо. Как раз там, где гнездилась острая, рвущая боль. Она застонала… Сильные, хотя и не очень умелые руки потянули её, перевернули на спину. Она застонала снова и открыла глаза. Пусть он посмотрит мне в глаза, прежде чем убьёт меня, подумала она. И увидела совсем юное лицо — юноши, своего ровесника, наверное — удивлённо-растерянное, встревоженно-непонимающее. И погоны на кителе. Свой?! Свой. Не может быть!
— Вы живы?! Вы ранены? — громко спросил он. И, не дожидаясь ответа, продолжил торопливо, оглядываясь по сторонам: — Вы не бойтесь. Я вас сейчас отвезу, тут наша часть, рядом. Вы… ранены?! Боже мой! Что здесь произошло?!
Она была вся в крови. Своей и чужой. Не чужой, а… Одежда, тело, волосы — вся. И глубокая рваная рана в левом плече. Тупой и наверняка грязный штык обыкновенной трёхлинейки. Его замутило.
— Кто… Вы? — одними губами прошептала она. И удивилась, услышав свой голос. Он показался ей совсем чужим и странно далёким.
— Я?! — он растерялся, но совсем ненадолго. Спохватился, отстранился немного, смешно вскинул напряжённо выпрямленную кисть к фуражке: — Гардемарин Чердынцев, Второй Флотский экипаж. Ну, то есть… Бывший.
В других обстоятельствах она, вероятно, звонко рассмеялась бы. Гардемарин в лесу. Всё было неправильно. И этот юноша, и она. Она должна была умереть. А она…
— Как… Вас… зовут?
— Михаил, — хрипло проговорил юноша и проглотил слюну, борясь с тошнотой. Столько крови на одном человеке ему ещё не доводилось видеть, его военный опыт был ещё совсем скромным. Собственно, он ещё ни разу в настоящем бою-то и не был. — Я…
— Ана… Ана… — она хотела назвать своё имя, но не смогла. Снова потеряла сознание.
— Аня, не бойтесь, — Михаил склонился над девушкой. — Аня… Аня?!
Он в замешательстве посмотрел по сторонам. Уже рассвело. Михаил недолго раздумывал. Девушка была жива. Может быть, её ещё удастся спасти, подумал он. Костры какие-то. И запах. Что-то случилось тут. Что? Надо скорее к своим!
Он свистнул тихонько, подзывая коня. Животное послушно приблизилось и остановилось рядом. Михаил поднял показавшееся ему почти невесомым тело девушки и после довольно долгой и бестолковой возни кое-как умостил на коне. Взяв коня под уздцы, Чердынцев потянул. Аня, подумал он. Красивое какое имя.
Она очнулась и открыла глаза. Сознание возвращалось как будто порциями. Рывками. Было довольно светло. Она лежала на широкой лавке в избе, укрытая до подбородка лоскутным одеялом. Рядом сидел, сжимая в руках гардемаринскую саблю, тот самый юноша. Михаил. Она попыталась приподнять голову. Он увидел это, порывисто наклонился к ней:
— Нет-нет! Аня! Вам нельзя сейчас ни двигаться, ни говорить. Вы в безопасности, у своих. Не бойтесь, Аня. Ничего не бойтесь.
Она едва заметно улыбнулась и закрыла глаза. Аня? Ну, что ж. Пусть будет Аня. В конце концов, от неё — после всего — остался лишь кусочек. Осколок. Пусть и с именем это случится.
Удивительно, но она почувствовала себя заметно лучше. Возможно, потому, что вокруг была чистота, и сама она была чистой, и бельё, на котором она лежала, и даже это смешное одеяло. И этот юноша. Он тоже был чистый-чистый, словно промытый до хрустального звона. Как же это? Война, столько грязи кругом! Кажется, ничего и никого не осталось, одна только грязь. И кровь. Она приказала себе ни о чём не думать. Ни о чём, что случилось с родными. Это бессмысленно, подумала она. Потом, когда станет не так больно. Если я буду продолжать думать об этом, я не смогу жить. Ведь нужно жить?! Я ничего не забуду. Я не посмею забыть, но сейчас… Сейчас — не могу.
Михаил стал говорить что-то. У него был приятный, низкий голос, ещё со следами юношеской ломки, но уже вполне набравший силу. Он вообще был… Она разглядывала его через полуприкрытые веки. Простое, чистое, светлое лицо. Румяные щёки. Светлые усики, ещё не знавшие бритвы. Высокий. Милый, подумала она. Он очень милый. Она выпростала из-под одеяла здоровую руку и нетерпеливо пошевелила пальцами. Он споткнулся на полуслове и мгновение спустя взял осторожно её руку в свою. И замер. Она почувствовала, как он вздрогнул. Какой милый, милый мальчик, подумала она снова. Неужели я жива? Не может быть.
— Что… со мной?
— Вы… Вы ранены, — тихо сказал Михаил. — Врача здесь нет, но это не страшно. Ваша рана довольно серьёзная, хотя и не опасная для жизни.
— Давно?
— Третий день, — он вздохнул. — Мы боялись, что вы потеряли много крови, но, к счастью, это была не ваша кровь. Вы не волнуйтесь. Потом, потом! Вам нужно спать. Я вас оставлю здесь, эти люди позаботятся о Вас. Я дам им денег, у меня есть немного, настоящих денег!
— Нет.
— Аня… Я приду Вас навестить завтра. Ещё несколько дней. Мы, вероятно, будем ещё несколько дней в этой станице. А потом мы выступаем.
— Я… Вас… не пущу.
Он улыбнулся, — эти её слова ему польстили. Он чувствовал себя взрослым и опытным мужчиной. Вот только что ему делать, он решительно и отчаянно не знал. Больше всего на свете Чердынцеву хотелось остаться с этой девушкой и держать её за руку. Вечно. Даже теперь, несчастная, измученная, еле живая, она была… прекрасна. Как принцесса из сказки. Огромные, серо-голубые глаза. И золотые, совершенно золотые волосы. Да что же это такое?!
— Вы останетесь здесь, — твёрдо, как мог, твёрдо, проговорил он. — Вы останетесь здесь, потому что Вам нужно поправиться. Если хотите, можете дождаться меня. Я… Я буду… Если Вы захотите, это будет для меня самой большой наградой, — выпалил он наконец и сделался малиновым от смущения.
Боже, какой же он милый, подумала она, чувствуя, как на глаза наворачиваются слёзы. Наверное, он никому ещё никогда ничего подобного не говорил. И мне никто никогда ничего подобного не говорил. Интересно, если бы кто-нибудь осмелился? Тогда? В той жизни? Сделалось бы мне смешно? Или нет? Сейчас мне совсем не хочется смеяться. Сейчас мне хочется плакать…
— Если вы пообещаете вернуться, я Вас подожду, — просто сказала она. Голос её неожиданно окреп, и Михаил посмотрел на неё с изумлением. — Обещайте.
— Обещаю, — глухо ответил Чердынцев. — Обещаю. Я вернусь, Аня. Обязательно, непременно вернусь. Только Вы… Вы поправляйтесь, ладно?
— Обещаю, — снова лёгкая, чуть заметная улыбка тронула её губы. — Обещаю, мой адмирал.
Она чуть повернула голову набок и закрыла глаза. Михаил держал её за руку до тех пор, пока она не заснула.
Он вышел из-за занавески, подошёл к столу, за которым сидел хозяин. Замялся, краснея и не зная, как начать разговор. Решившись, полез за пазуху, достал плотную пачку денег:
— Вот. Пожалуйста, возьмите. Если ей что понадобится…
Мужик взял деньги, тщательно, намочив слюной большой и указательный палец правой руки, пересчитал. И, вытянув пять «катеринок», протянул остальную пачку Михаилу:
— Деньгами-то не бросайся. Чай, не купец с прежних времён.
— Я…
— Не боись, хлопец. Выходим твою царевну, — усмехнулся в бороду мужик. — Как новенькая будет.
— Царевну?! — уставился на него Михаил.
— А чего ж, — кивнул хозяин. — Вылитая царевна, как на картинке. Ничего. Ты сам-то чей?
— Из Сурожска, — ответил Михаил и опять покраснел.
— Из крымских, значит, — вздохнул мужик. — Ну, всё одно — казак, он и есть казак. Ты, главное, того. Возвращайся, хлопец. Живой возвращайся, смотри!
— Я вернусь, — Михаил вскинул голову. — Я обязательно вернусь. С победой.
— С победой ли, нет ли, — опять усмехнулся мужик, — оно видно будет. Кто кого победит. А, главное, зачем. А ты возвращайся. Дело твое молодое, жить да жить, детишек растить. А воевать? Воевать никогда не к спеху. Иди, хлопец. Ей отдыхать надо, сил набираться, а тебя служба ждёт. Иди.
Михаил кивнул, проглотил комок в горле и перекрестился на иконостас в углу. Под иконами горела маленькая лампадка. Совсем как когда-то дома.
Мужик вздохнул, тяжело поднялся, шагнул к Чердынцеву, приобнял за плечи, встряхнул. Потом трижды коснулся колючей жёсткой бородой его лица:
— С Богом, сынок. С Богом — оно вернее выходит-то!
Сталиноморск. Октябрь 1940
Жуткий, утробный хрип вырвался из её груди помимо воли. Она рванулась в сторону и назад. Резкая боль от падения, которого она даже не ощутила — и, обессилев почти мгновенно, она застыла на по-осеннему холодной земле.
Грузовик с мёртвым грузом продолжал медленно ползти дальше. Машина двигалась, замыкая маленькую колонну, и её падение осталось незамеченным.
Когда это случилось? Вчера? Третьего дня? Она уже потеряла ощущение времени. Не было никаких иных ощущений — только боль. Она попыталась сосредоточиться. Она была жива… Почему она жива? Почему они не убили её? Корсет… Ах, вот оно что… Они ограбили их. На Лучике тоже был корсет… Ограбили — и теперь бросят, наверное здесь, в лесу. Конечно, они все умерли. Лучик мёртв. А она… Она тоже умрёт. Лучше бы они убили её сразу, как всех остальных, как mamб и papб… Зачем теперь она? Что ей делать теперь на этой земле?
Нет, нет, испугалась она. Нельзя. Я не имею права. Раз я жива, — значит, так Богу угодно. Значит, я должна. Должна жить. Надо. Сейчас надо просто не думать ни о чём, — только о том, что я жива, что я должна жить. Надо встать и идти. Встать. И идти.
Она, тихо, совершенно непроизвольно постанывая, подползла к ближайшему деревцу и попыталась встать. Как ни удивительно, у неё получилось. Может быть, сорвать эти лохмотья? Нет. Хоть какая-то защита… Защита — от чего? От холода? Ах, нет! Надо идти. Как можно дальше отсюда. Но не в лес, нет, нет, лес — это верная гибель. В лесу ей не уцелеть. Вперёд, по дороге. Дальше. Дальше. Дальше! Они заметят, конечно, пропажу, и вернутся — искать её. Пусть ищут в лесу. Пусть!
Она не знала, сколько времени она шла. Медленно шла, ловя стук мотора далеко впереди. Потом она вспомнила, что ей рассказывали когда-то, — если человек бредёт по лесу, не зная дороги, он делает круг и возвращается на то место, с которого начал свой путь. И вспомнила, как нужно, — обходить деревья попеременно то справа, то слева. Ужас опять накрыл её с головой. Она даже не подумала в этот момент, что находится не в лесу, а в подлеске, совсем рядом с дорогой. Она хотела закричать, — и вдруг услышала голоса едва ли не прямо перед собой.
Она ничком опустилась на влажный листвяной ковёр и замерла, насколько могла, неподвижно. Потом, пересилив себя, стала смотреть. Я должна это запомнить, подумала она. Возможно, очень возможно, я никогда и никому не посмею, не сумею об этом рассказать, но я должна запомнить. Должна.
Она видела, как раздевали тела, потроша одежду. Как сбрасывали родных в какую-то яму. Слышала глухой звук от ударов падающих тел — слух её обострился невероятно, буквально каждый шорох и скрип отзывался колоколами у неё в ушах. Последним сбросили Лучика.
Оказалось, что она снова потеряла сознание, а очнувшись, поняла, — давно наступил день. Вокруг стояла странная тишина. Поляна была пустой — ни грузовика, ни людей. Только несколько тлеющих кострищ и странный, приторно-тошнотворный запах. Она приподнялась на корточки, собираясь выпрямиться в полный рост, и в этот миг до неё донеслись звуки конских шагов, громкое дыхание животного и голос:
— Эй! Кто здесь?!
Она зажмурилась и, даже не упав — соскользнув вниз, ткнулась лицом в мокрые листья, устилавшие землю. Кажется, был дождь… Она услышала, как затрещали сучья под копытами лошади, как всадник остановился, как спрыгнул с коня наземь. Почему он один, пронеслось у неё в голове. Что…
Шаги. Совсем рядом. Он увидел её. Конечно, увидел. Она почувствовала, как он склонился над ней. Осторожно тронули за плечо. Как раз там, где гнездилась острая, рвущая боль. Она застонала… Сильные, хотя и не очень умелые руки потянули её, перевернули на спину. Она застонала снова и открыла глаза. Пусть он посмотрит мне в глаза, прежде чем убьёт меня, подумала она. И увидела совсем юное лицо — юноши, своего ровесника, наверное — удивлённо-растерянное, встревоженно-непонимающее. И погоны на кителе. Свой?! Свой. Не может быть!
— Вы живы?! Вы ранены? — громко спросил он. И, не дожидаясь ответа, продолжил торопливо, оглядываясь по сторонам: — Вы не бойтесь. Я вас сейчас отвезу, тут наша часть, рядом. Вы… ранены?! Боже мой! Что здесь произошло?!
Она была вся в крови. Своей и чужой. Не чужой, а… Одежда, тело, волосы — вся. И глубокая рваная рана в левом плече. Тупой и наверняка грязный штык обыкновенной трёхлинейки. Его замутило.
— Кто… Вы? — одними губами прошептала она. И удивилась, услышав свой голос. Он показался ей совсем чужим и странно далёким.
— Я?! — он растерялся, но совсем ненадолго. Спохватился, отстранился немного, смешно вскинул напряжённо выпрямленную кисть к фуражке: — Гардемарин Чердынцев, Второй Флотский экипаж. Ну, то есть… Бывший.
В других обстоятельствах она, вероятно, звонко рассмеялась бы. Гардемарин в лесу. Всё было неправильно. И этот юноша, и она. Она должна была умереть. А она…
— Как… Вас… зовут?
— Михаил, — хрипло проговорил юноша и проглотил слюну, борясь с тошнотой. Столько крови на одном человеке ему ещё не доводилось видеть, его военный опыт был ещё совсем скромным. Собственно, он ещё ни разу в настоящем бою-то и не был. — Я…
— Ана… Ана… — она хотела назвать своё имя, но не смогла. Снова потеряла сознание.
— Аня, не бойтесь, — Михаил склонился над девушкой. — Аня… Аня?!
Он в замешательстве посмотрел по сторонам. Уже рассвело. Михаил недолго раздумывал. Девушка была жива. Может быть, её ещё удастся спасти, подумал он. Костры какие-то. И запах. Что-то случилось тут. Что? Надо скорее к своим!
Он свистнул тихонько, подзывая коня. Животное послушно приблизилось и остановилось рядом. Михаил поднял показавшееся ему почти невесомым тело девушки и после довольно долгой и бестолковой возни кое-как умостил на коне. Взяв коня под уздцы, Чердынцев потянул. Аня, подумал он. Красивое какое имя.
Она очнулась и открыла глаза. Сознание возвращалось как будто порциями. Рывками. Было довольно светло. Она лежала на широкой лавке в избе, укрытая до подбородка лоскутным одеялом. Рядом сидел, сжимая в руках гардемаринскую саблю, тот самый юноша. Михаил. Она попыталась приподнять голову. Он увидел это, порывисто наклонился к ней:
— Нет-нет! Аня! Вам нельзя сейчас ни двигаться, ни говорить. Вы в безопасности, у своих. Не бойтесь, Аня. Ничего не бойтесь.
Она едва заметно улыбнулась и закрыла глаза. Аня? Ну, что ж. Пусть будет Аня. В конце концов, от неё — после всего — остался лишь кусочек. Осколок. Пусть и с именем это случится.
Удивительно, но она почувствовала себя заметно лучше. Возможно, потому, что вокруг была чистота, и сама она была чистой, и бельё, на котором она лежала, и даже это смешное одеяло. И этот юноша. Он тоже был чистый-чистый, словно промытый до хрустального звона. Как же это? Война, столько грязи кругом! Кажется, ничего и никого не осталось, одна только грязь. И кровь. Она приказала себе ни о чём не думать. Ни о чём, что случилось с родными. Это бессмысленно, подумала она. Потом, когда станет не так больно. Если я буду продолжать думать об этом, я не смогу жить. Ведь нужно жить?! Я ничего не забуду. Я не посмею забыть, но сейчас… Сейчас — не могу.
Михаил стал говорить что-то. У него был приятный, низкий голос, ещё со следами юношеской ломки, но уже вполне набравший силу. Он вообще был… Она разглядывала его через полуприкрытые веки. Простое, чистое, светлое лицо. Румяные щёки. Светлые усики, ещё не знавшие бритвы. Высокий. Милый, подумала она. Он очень милый. Она выпростала из-под одеяла здоровую руку и нетерпеливо пошевелила пальцами. Он споткнулся на полуслове и мгновение спустя взял осторожно её руку в свою. И замер. Она почувствовала, как он вздрогнул. Какой милый, милый мальчик, подумала она снова. Неужели я жива? Не может быть.
— Что… со мной?
— Вы… Вы ранены, — тихо сказал Михаил. — Врача здесь нет, но это не страшно. Ваша рана довольно серьёзная, хотя и не опасная для жизни.
— Давно?
— Третий день, — он вздохнул. — Мы боялись, что вы потеряли много крови, но, к счастью, это была не ваша кровь. Вы не волнуйтесь. Потом, потом! Вам нужно спать. Я вас оставлю здесь, эти люди позаботятся о Вас. Я дам им денег, у меня есть немного, настоящих денег!
— Нет.
— Аня… Я приду Вас навестить завтра. Ещё несколько дней. Мы, вероятно, будем ещё несколько дней в этой станице. А потом мы выступаем.
— Я… Вас… не пущу.
Он улыбнулся, — эти её слова ему польстили. Он чувствовал себя взрослым и опытным мужчиной. Вот только что ему делать, он решительно и отчаянно не знал. Больше всего на свете Чердынцеву хотелось остаться с этой девушкой и держать её за руку. Вечно. Даже теперь, несчастная, измученная, еле живая, она была… прекрасна. Как принцесса из сказки. Огромные, серо-голубые глаза. И золотые, совершенно золотые волосы. Да что же это такое?!
— Вы останетесь здесь, — твёрдо, как мог, твёрдо, проговорил он. — Вы останетесь здесь, потому что Вам нужно поправиться. Если хотите, можете дождаться меня. Я… Я буду… Если Вы захотите, это будет для меня самой большой наградой, — выпалил он наконец и сделался малиновым от смущения.
Боже, какой же он милый, подумала она, чувствуя, как на глаза наворачиваются слёзы. Наверное, он никому ещё никогда ничего подобного не говорил. И мне никто никогда ничего подобного не говорил. Интересно, если бы кто-нибудь осмелился? Тогда? В той жизни? Сделалось бы мне смешно? Или нет? Сейчас мне совсем не хочется смеяться. Сейчас мне хочется плакать…
— Если вы пообещаете вернуться, я Вас подожду, — просто сказала она. Голос её неожиданно окреп, и Михаил посмотрел на неё с изумлением. — Обещайте.
— Обещаю, — глухо ответил Чердынцев. — Обещаю. Я вернусь, Аня. Обязательно, непременно вернусь. Только Вы… Вы поправляйтесь, ладно?
— Обещаю, — снова лёгкая, чуть заметная улыбка тронула её губы. — Обещаю, мой адмирал.
Она чуть повернула голову набок и закрыла глаза. Михаил держал её за руку до тех пор, пока она не заснула.
Он вышел из-за занавески, подошёл к столу, за которым сидел хозяин. Замялся, краснея и не зная, как начать разговор. Решившись, полез за пазуху, достал плотную пачку денег:
— Вот. Пожалуйста, возьмите. Если ей что понадобится…
Мужик взял деньги, тщательно, намочив слюной большой и указательный палец правой руки, пересчитал. И, вытянув пять «катеринок», протянул остальную пачку Михаилу:
— Деньгами-то не бросайся. Чай, не купец с прежних времён.
— Я…
— Не боись, хлопец. Выходим твою царевну, — усмехнулся в бороду мужик. — Как новенькая будет.
— Царевну?! — уставился на него Михаил.
— А чего ж, — кивнул хозяин. — Вылитая царевна, как на картинке. Ничего. Ты сам-то чей?
— Из Сурожска, — ответил Михаил и опять покраснел.
— Из крымских, значит, — вздохнул мужик. — Ну, всё одно — казак, он и есть казак. Ты, главное, того. Возвращайся, хлопец. Живой возвращайся, смотри!
— Я вернусь, — Михаил вскинул голову. — Я обязательно вернусь. С победой.
— С победой ли, нет ли, — опять усмехнулся мужик, — оно видно будет. Кто кого победит. А, главное, зачем. А ты возвращайся. Дело твое молодое, жить да жить, детишек растить. А воевать? Воевать никогда не к спеху. Иди, хлопец. Ей отдыхать надо, сил набираться, а тебя служба ждёт. Иди.
Михаил кивнул, проглотил комок в горле и перекрестился на иконостас в углу. Под иконами горела маленькая лампадка. Совсем как когда-то дома.
Мужик вздохнул, тяжело поднялся, шагнул к Чердынцеву, приобнял за плечи, встряхнул. Потом трижды коснулся колючей жёсткой бородой его лица:
— С Богом, сынок. С Богом — оно вернее выходит-то!
Сталиноморск. Октябрь 1940
— А потом? — Гурьев поднёс руку к горлу. — Чердынцев. Что было потом?!
— Потом я вернулся, — хмуро сказал Чердынцев. — В двадцатом. Мы стали прорываться сюда, в Крым. Не успели. Ну, и, сам понимаешь. Надо было жизнь налаживать. И вообще. Я стал красным военмором, а она… Мы поженились в двадцать первом. Я даже поверить боялся, что она согласится. Мне ничего не надо было. А дальше ты знаешь.
— Ты знал, кто она и откуда?
— Нет, — Чердынцев покачал головой. — Откуда?! Откуда?! Она сказала потом. Знаешь… Я не поверил. Вот — не поверил. Решил, что она… Она вообще бывала немного не в себе иногда. Нет, я понимал, конечно, что она из какой-то такой семьи. Но это?! Ты только представь себе! Она ведь никогда ничего не рассказывала о своём прошлом. Никогда даже ни пол-словечка. Словно с луны свалилась. Я догадывался, понимал, что все — все её погибли. Но… И вдруг — такое. Как обухом по голове! Нет, как хочешь, но я не поверил. Разве — в такое — можно поверить?!
Она отрезала это, подумал Гурьев. Сознательно, или нет, — просто отрезала от себя. Иначе невозможно жить. Ходить по этой земле и знать, что где-то рядом ходит тот, кто стрелял в твоего отца, в твою мать, брата, сестёр?! Невозможно. Мне легче. Мне куда легче.
— Когда она сказала тебе об этом?
— Когда Дарья… Когда узнала, что беременна. Тогда и сказала.
— А ты не поверил.
— Нет. Я и сейчас. Я не знаю, понимаешь?! Вроде бы сходится очень многое. Я же пытался разузнать кое-что. И узнал.
— Да-а?! — изумился Гурьев. — Ну-ка, ну-ка, интересно. И что же ты узнал?
— Да узнал, — Чердынцев ухватился за рюмку, как за спасательный круг. — Кое-что.
— Тем более, что они с середины двадцатых весьма этим гордились. И хвастались на каждом углу. Так что?
— Яков Кириллыч…
— Ты говори, каплей. Говори. Это важно.
Чердынцев вдруг решительно отодвинул рюмку, — так, что коньяк опасно плеснулся, грозя пролиться на скатерть, — поднялся, расстегнул китель, достал портмоне и вытянул оттуда небольшой снимок — старый, старый, на плотном картоне, снимок, запечатлевший высокую женщину с гордым, жёстким и в то же самое время каким-то беззащитным лицом, и четырёх девочек. Одна из девочек была Даша. То есть, конечно же, не Даша.
Гурьев долго рассматривал фото. Потом спросил тихо:
— А это у тебя откуда, капитан?
— Нашёл, — усмехнулся Чердынцев.
— Ты спятил, — покачал головой Гурьев. — Такое с собой в карманах носить?! Ты точно спятил. Псих. А если б кто увидел?
— Никто не увидел, — Чердынцев снова опустился на стул.
— Псих, — спокойно констатировал Гурьев. — Псих клинический и неизлечимый. Ладно. Дальше.
— Куда уж дальше, — криво усмехнулся Чердынцев.
— То есть тогда ты и поверил.
— Почти. Потому что… Да как же можно в такое поверить?! Если это всё правда — никогда не прощу себе. Надо было… А, к чёрту!
— Это правда, капитан, — вздохнул Гурьев. — А туда, куда ты сказал — не надо. Не надо.
— Откуда ты можешь это знать, — Чердынцев сильно запрокинул голову и со свистом втянул в себя воздух. — Откуда тебе-то это знать, если я и сам?!
— Я знаю.
— Откуда?!
— Чердынцев, — Гурьев поставил локти на стол, положил подбородок на сцепленные пальцы. — Ты хоть понимаешь, что ты сделал, Чердынцев?!
— А что я такого сделал? — Чердынцев усмехнулся. — Во-первых, я не знал. Во-вторых, не поверил. А если бы даже знал и поверил?! Когда она… когда её не стало, я думал, я сдохну. Я выскребся только из-за Дарьи. Когда Дарья подросла, я только тогда… засомневался.
— Почему засомневался? Если не поверил?
— Почему, почему, — буркнул Чердынцев. — Ты на неё, на Дарью-то, посмотри. Сам говоришь.
Гурьев налил себе и ему по полной рюмке:
— Ясно. Скоро я тебе многое объясню. Не всё, но многое Давай вздрогнем, капитан. За наших любимых.
Они выпили, не чокаясь. Гурьев громко поставил свою рюмку на стол:
— Твоя сверстница. Значит, младшая. Анастасия.
— Аня…
— Как ты там вообще очутился?
— Да меня в разведку послали.
— Одного?!
— Какой там одного, — сморщился Чердынцев. — Я же салага тогда был, вообще необстрелянный. Отбился, заплутал в лесу этом проклятом! Пока не догадался конику своему довериться. Вот и вышло всё, — видишь, как.
— За белых и за красных, капитан, — Гурьев поднял рюмку. — И какого же, спрашивается, рожна, а?
— Это точно, — Чердынцев опрокинул в себя спиртное, зажмурился. — Только не думалось тогда об этом. Я ведь потом почти поверил в сказки. Ну, потом, позже гораздо. Я ведь совсем зелёный был. Это теперь…
— Да ладно, — Гурьев метнул по щекам желваки. — И посерьёзнее тебя персонажи оттопыривали щёки и надували жилы на лбу, толкуя о торжестве великих идей, ради которых никакой крови не жалко. Почему ты из Директории ушёл?
— А ты бы видел, что они там творили, — побагровел Чердынцев. — Пороли народ деревнями! Казаков! Это казаков-то?! Хлеб отбирали! Заложники! Белое дело, — он усмехнулся зло. — Кто же так закон и порядок наводит?! Да и вообще. За старое взялись. Солдат по зубам, мобилизация… Голубая кровь, белая кость. Тоже мне! Просрали Россию, всё за своё держались, за старое! А ему не было уже хода, некуда было дальше на старом, понимаешь?! Я же помню, как меня в гардемарины брали. Сколько Беклемишеву порогов обивать пришлось. Рылом не вышел. Думали удержать. Ты не помнишь, а я многого не понимал тогда. И сейчас далеко не всё понимаю.
— Это правильно, капитан. Не всё.
— Погоди, — Чердынцев налил себе и Гурьеву, прежде чем поставить бутылку на стол, зачем-то посмотрел её на просвет. — Это всё ерунда. И она там оставалась. Уже у красных в тылу. Я тогда не думал о красных и белых, понимаешь? Я о ней думал. О том, что я ей обещал. На целом свете одна-одинёшенька. А красные-белые… Ерунда это всё, Яков. Теперь — ерунда, понимаешь?!
— Понимаю, — Гурьев метнул желваки по щекам. — Знал бы ты, как я тебя понимаю, завыл бы. Значит, Дарье ты так ничего никогда и не говорил?
— Говорил — что?
— Про царскую кровь, капитан. Про царскую кровь.
— Что я, психический?!
— Есть немного, — кивнул Гурьев. — А что говорил?
— Ну, что. Да ничего, в общем, не говорил. Говорил, что из Питера. Про дворян. Рассказывал. Про жизнь прежнюю. Немного. Ну, вообще. Осторожно, сам понимаешь. Да и всякого в ней, в той жизни, хватало! Как в любой. Как всегда. Да что я, ненормальный?! Она бы меня первая психом сочла бы!
— Ох, нет, Чердынцев, — Гурьев покачал головой. — Нет. Она не такая. Я, когда впервые твою дочь увидел, сразу понял, что дело нечисто. Но такого?! Такого я даже вообразить себе не мог. Я точно ведь знал, что их всех убили. Этот подонок так гладко рассказывал.
— Кто?! — взвился Чердынцев.
— Кто, — усмехнулся Гурьев. — Ермаков, кто.
— Какой… Какой ещё Ермаков?! Ермаков?
— Один из этой весёлой компашки, — Гурьев снова наполнил рюмки. — Из расстрельной команды. Очень любил в картишки. Проиграл мне историю. Я тогда тоже мальчишка ещё был совсем, но уже жутко любопытный. Как он рассказывал! Они пьяные были все, капитан. Причём настолько, что вообще плохо соображали, на каком они свете. Ну, понятно, — такой ужас на трезвую голову утворить довольно сложно. Так что я всю повесть знаю в подробностях. Думал, что знаю. А оно видишь, как оказалось. Куда меня колечко-то завело.
Да, подумал он, действительно — завело колечко. Завело всё, закрутило. Когда б вы знали, дамы и господа, из какого ничего вырастает нечто, — о. Кольцо принёс Городецкий в самом начале тридцать седьмого. Буднично — принёс, положил на стол. Вот, мол, забирай. Обещал, что найду — нашёл. Что сделал Городецкий с Глебушкой Бокием, чтобы тот отдал кольцо, Гурьев никогда Варяга не спрашивал. Ну их, всех — к бесам. Которых они вызывали. Всё надеялись раздуть пожар мировых революций. А хоть и с бесами — что с того?! Вот вам пожар. Получите и распишитесь. Сами сгорели — без остатка. Так всегда бывает с теми, кто путается с бесами. Потому что бесы — они только всё путают. Ничего не могут больше. Совсем ничего.
— Какое ещё колечко?!
— Потом, Михаил Аверьяныч, потом. Не всё сразу. Я дочку твою увидел и стал сразу вспоминать, на кого она так похожа. Всё думал, думал, — на кого же она так ужасно похожа?! А потом вспомнил.
— Ты… Ты что?! Ты… Ты её — видел?!
— Моя мать была сестрой милосердия в госпитале Александры Феодоровны. Я её видел, да. Конечно. Много раз. Словно солнце проходило по залу… Она со мной даже разговаривала. Леденцами угощала. А я ей карандаши точил. Она письма для раненых писала. Такая… Мне было шесть лет. Шестнадцатый год. Ей… Ей — пятнадцать. Колобок со смехом, — Гурьев вдруг улыбнулся. — Ох, капитан, капитан. Заварил же ты кашу.
— Не может быть, — Чердынцев обхватил голову руками. — Не может же этого быть! Что же это такое?!
— Это? Судьба это, каплей. Судьба.
— А ты ничего… Не перепутал?
— Я никогда ничего не путаю. Иначе не выжить.
— То есть… Всё-таки правда?!
— Правда.
— И как мне теперь с этим жить прикажешь?!
— Ничего, — усмехнулся Гурьев. — Как до этого жил, так и дальше станешь.
— Выходит, что я… А Дарья?!
— Именно так и выходит.
— Тебе Дарья снимок показывала?
— Да. Другие, кроме этих двух, есть?
— Нет. Нет фотографий, — сердито мотнул головой Чердынцев. — Ничего больше нет, представляешь?! Ни в какую не желала сниматься. Никогда. Вот просто стоило только заикнуться! Побледнеет, сожмётся в комочек вся… Я дурак молодой был, Яшка. Не понимал, что мучаю её. Обижался. Ничего больше не осталось. Старым-то снимкам неоткуда было взяться, а новым, — Он махнул рукой обречённо. — Ну, не хотела и не хотела, что ж за беда-то такая особенная?! Но меня это страшно задевало. Просто страшно. Я до сих пор не понимаю. Я думал тогда, что она… А, ерунда, знаешь, Яков Кириллович, ерунда это всё!
— Это не ерунда, каплей, — задумчиво проговорил Гурьев. — Вовсе это не ерунда. Я тебе скажу, почему она не хотела.
— Да что ж я, не дурак, догадался, — Чердынцев сжал кулаки. — Она боялась чего-то. Чего?
— Юровский их построил в подвале, сказал, что будет фотографировать. А вместо фотоаппарата достал маузер. А ведь отец, Николай Александрович, очень любил фотографию, много фотографировал, в том числе — семью, жену, дочерей, сына. Вот такой вот ряд воспоминаний, капитан.
— Ах ты, Господи.
— Скажи-ка мне вот что. Английский ты откуда знаешь?
— Выучил, — Чердынцев улыбнулся. — Просил её, чтобы занималась со мной… Она такая терпеливая была, и объясняла всё ладно, и вообще… Я просто хотел знать, о чём она по ночам говорит. Иногда просыпался от её голоса. Лопочет что-то — то по-французски, то по-ан-глийски. Больше по-английски почему-то.
— И что? Научился?
— А как же, — Чердынцев опять страдальчески сдвинул брови.
— Всё сходится, Михаил. Всё сходится. Ох, да что же это такое.
— А он… Он где?
— Кто?
— Этот.
— Юровский? Сдох в тридцать восьмом. От язвы желудка. Но ты не переживай, — верхняя губа у Гурьева на мгновение приподнялась. — Их ещё на наш с тобой век хватит. Кровью умоемся.
— И у тебя на них реестрик имеется, — хмыкнул моряк.
— Не без этого, — легко согласился Гурьев. — Но позже, позже, когда время придёт. Ты её любил, Чердынцев?
— Любил? — Чердынцев вздохнул, провёл задумчиво пальцем черту на скатерти. — Я не знаю. Это разве можно словами выразить?! Я был её. Весь. А она была моей. Почему я ей сразу не поверил?! Может, всё бы вышло иначе. Никогда не прощу.
— Ты это брось, каплей, — сердито сказал Гурьев. — Брось, слышишь?! У тебя такая дочь. Чудо. Сокровище. Бриллиант. Ты смотри мне, капитан. Не дури. Думаешь, я не понимаю, чего ты на забор лезешь всё время? Понимаю.
— Да?!?
— Да, — ледяным голосом произнёс Гурьев. И продолжил — нормальным: — И что ты чувствовал, знаю прекрасно. Думаешь, ей это было всё нужно — наряды, кареты, эполеты? Ей нужен был покой, каплей. И ничего больше. И она его получила. И не твоя вина, что всё так быстро закончилось. Нет в этом твоей вины. Хватит мучить себя и ребёнка. Понял?
Чердынцев молчал, наверное, целую вечность. Потом спросил, с трудом, будто выталкивая из себя слова и старательно не глядя в сторону Гурьева:
— А у тебя… с Дарьей… что?
— С Дарьей у меня дружба, — улыбнулся Гурьев в ответ, и была такая нежность в этой улыбке, что у Чердынцева сердце заныло. — Такая дружба, какая даже между давно знающими друг друга людьми нечасто случается, а уж между типом, вроде меня, и девушкой, трепещущей в ожидании прекрасного принца на крылатом коне, — он махнул рукой и снова улыбнулся.
— Как же это?!
— Да уж я постарался. Дочка твоя, каплей — нечто такое, для чего слов даже у меня не находится никак. Вот совершенно. Я верю, что ты мужик стоящий ещё и потому, что у тебя такая дочь. Был бы ты дерьмом — ничего б у тебя не сложилось.
— Ну, спасибо, — скривился Чердынцев. — Приласкал.
— Не стоит благодарности, каплей. Не стоит. А вот что с принцем делать — тут у меня просто голова раскалывается. Потому что нужен непременно принц и непременно на крылатом коне. Это вот — точно.
Сказав это, Гурьев нахмурился. Потому что мысль, не дававшая ему покоя с той самой секунды, как он впервые увидел девушку, напугала его — едва ли не до холодного пота.
— Может, сам отыщется? — несмело предположил Чердынцев.
— Дурак ты, моряк, — грустно вздохнул Гурьев. — Здесь? Сейчас?
— А ты не сойдёшь? За принца, — пробормотал Чердынцев.
— Потом я вернулся, — хмуро сказал Чердынцев. — В двадцатом. Мы стали прорываться сюда, в Крым. Не успели. Ну, и, сам понимаешь. Надо было жизнь налаживать. И вообще. Я стал красным военмором, а она… Мы поженились в двадцать первом. Я даже поверить боялся, что она согласится. Мне ничего не надо было. А дальше ты знаешь.
— Ты знал, кто она и откуда?
— Нет, — Чердынцев покачал головой. — Откуда?! Откуда?! Она сказала потом. Знаешь… Я не поверил. Вот — не поверил. Решил, что она… Она вообще бывала немного не в себе иногда. Нет, я понимал, конечно, что она из какой-то такой семьи. Но это?! Ты только представь себе! Она ведь никогда ничего не рассказывала о своём прошлом. Никогда даже ни пол-словечка. Словно с луны свалилась. Я догадывался, понимал, что все — все её погибли. Но… И вдруг — такое. Как обухом по голове! Нет, как хочешь, но я не поверил. Разве — в такое — можно поверить?!
Она отрезала это, подумал Гурьев. Сознательно, или нет, — просто отрезала от себя. Иначе невозможно жить. Ходить по этой земле и знать, что где-то рядом ходит тот, кто стрелял в твоего отца, в твою мать, брата, сестёр?! Невозможно. Мне легче. Мне куда легче.
— Когда она сказала тебе об этом?
— Когда Дарья… Когда узнала, что беременна. Тогда и сказала.
— А ты не поверил.
— Нет. Я и сейчас. Я не знаю, понимаешь?! Вроде бы сходится очень многое. Я же пытался разузнать кое-что. И узнал.
— Да-а?! — изумился Гурьев. — Ну-ка, ну-ка, интересно. И что же ты узнал?
— Да узнал, — Чердынцев ухватился за рюмку, как за спасательный круг. — Кое-что.
— Тем более, что они с середины двадцатых весьма этим гордились. И хвастались на каждом углу. Так что?
— Яков Кириллыч…
— Ты говори, каплей. Говори. Это важно.
Чердынцев вдруг решительно отодвинул рюмку, — так, что коньяк опасно плеснулся, грозя пролиться на скатерть, — поднялся, расстегнул китель, достал портмоне и вытянул оттуда небольшой снимок — старый, старый, на плотном картоне, снимок, запечатлевший высокую женщину с гордым, жёстким и в то же самое время каким-то беззащитным лицом, и четырёх девочек. Одна из девочек была Даша. То есть, конечно же, не Даша.
Гурьев долго рассматривал фото. Потом спросил тихо:
— А это у тебя откуда, капитан?
— Нашёл, — усмехнулся Чердынцев.
— Ты спятил, — покачал головой Гурьев. — Такое с собой в карманах носить?! Ты точно спятил. Псих. А если б кто увидел?
— Никто не увидел, — Чердынцев снова опустился на стул.
— Псих, — спокойно констатировал Гурьев. — Псих клинический и неизлечимый. Ладно. Дальше.
— Куда уж дальше, — криво усмехнулся Чердынцев.
— То есть тогда ты и поверил.
— Почти. Потому что… Да как же можно в такое поверить?! Если это всё правда — никогда не прощу себе. Надо было… А, к чёрту!
— Это правда, капитан, — вздохнул Гурьев. — А туда, куда ты сказал — не надо. Не надо.
— Откуда ты можешь это знать, — Чердынцев сильно запрокинул голову и со свистом втянул в себя воздух. — Откуда тебе-то это знать, если я и сам?!
— Я знаю.
— Откуда?!
— Чердынцев, — Гурьев поставил локти на стол, положил подбородок на сцепленные пальцы. — Ты хоть понимаешь, что ты сделал, Чердынцев?!
— А что я такого сделал? — Чердынцев усмехнулся. — Во-первых, я не знал. Во-вторых, не поверил. А если бы даже знал и поверил?! Когда она… когда её не стало, я думал, я сдохну. Я выскребся только из-за Дарьи. Когда Дарья подросла, я только тогда… засомневался.
— Почему засомневался? Если не поверил?
— Почему, почему, — буркнул Чердынцев. — Ты на неё, на Дарью-то, посмотри. Сам говоришь.
Гурьев налил себе и ему по полной рюмке:
— Ясно. Скоро я тебе многое объясню. Не всё, но многое Давай вздрогнем, капитан. За наших любимых.
Они выпили, не чокаясь. Гурьев громко поставил свою рюмку на стол:
— Твоя сверстница. Значит, младшая. Анастасия.
— Аня…
— Как ты там вообще очутился?
— Да меня в разведку послали.
— Одного?!
— Какой там одного, — сморщился Чердынцев. — Я же салага тогда был, вообще необстрелянный. Отбился, заплутал в лесу этом проклятом! Пока не догадался конику своему довериться. Вот и вышло всё, — видишь, как.
— За белых и за красных, капитан, — Гурьев поднял рюмку. — И какого же, спрашивается, рожна, а?
— Это точно, — Чердынцев опрокинул в себя спиртное, зажмурился. — Только не думалось тогда об этом. Я ведь потом почти поверил в сказки. Ну, потом, позже гораздо. Я ведь совсем зелёный был. Это теперь…
— Да ладно, — Гурьев метнул по щекам желваки. — И посерьёзнее тебя персонажи оттопыривали щёки и надували жилы на лбу, толкуя о торжестве великих идей, ради которых никакой крови не жалко. Почему ты из Директории ушёл?
— А ты бы видел, что они там творили, — побагровел Чердынцев. — Пороли народ деревнями! Казаков! Это казаков-то?! Хлеб отбирали! Заложники! Белое дело, — он усмехнулся зло. — Кто же так закон и порядок наводит?! Да и вообще. За старое взялись. Солдат по зубам, мобилизация… Голубая кровь, белая кость. Тоже мне! Просрали Россию, всё за своё держались, за старое! А ему не было уже хода, некуда было дальше на старом, понимаешь?! Я же помню, как меня в гардемарины брали. Сколько Беклемишеву порогов обивать пришлось. Рылом не вышел. Думали удержать. Ты не помнишь, а я многого не понимал тогда. И сейчас далеко не всё понимаю.
— Это правильно, капитан. Не всё.
— Погоди, — Чердынцев налил себе и Гурьеву, прежде чем поставить бутылку на стол, зачем-то посмотрел её на просвет. — Это всё ерунда. И она там оставалась. Уже у красных в тылу. Я тогда не думал о красных и белых, понимаешь? Я о ней думал. О том, что я ей обещал. На целом свете одна-одинёшенька. А красные-белые… Ерунда это всё, Яков. Теперь — ерунда, понимаешь?!
— Понимаю, — Гурьев метнул желваки по щекам. — Знал бы ты, как я тебя понимаю, завыл бы. Значит, Дарье ты так ничего никогда и не говорил?
— Говорил — что?
— Про царскую кровь, капитан. Про царскую кровь.
— Что я, психический?!
— Есть немного, — кивнул Гурьев. — А что говорил?
— Ну, что. Да ничего, в общем, не говорил. Говорил, что из Питера. Про дворян. Рассказывал. Про жизнь прежнюю. Немного. Ну, вообще. Осторожно, сам понимаешь. Да и всякого в ней, в той жизни, хватало! Как в любой. Как всегда. Да что я, ненормальный?! Она бы меня первая психом сочла бы!
— Ох, нет, Чердынцев, — Гурьев покачал головой. — Нет. Она не такая. Я, когда впервые твою дочь увидел, сразу понял, что дело нечисто. Но такого?! Такого я даже вообразить себе не мог. Я точно ведь знал, что их всех убили. Этот подонок так гладко рассказывал.
— Кто?! — взвился Чердынцев.
— Кто, — усмехнулся Гурьев. — Ермаков, кто.
— Какой… Какой ещё Ермаков?! Ермаков?
— Один из этой весёлой компашки, — Гурьев снова наполнил рюмки. — Из расстрельной команды. Очень любил в картишки. Проиграл мне историю. Я тогда тоже мальчишка ещё был совсем, но уже жутко любопытный. Как он рассказывал! Они пьяные были все, капитан. Причём настолько, что вообще плохо соображали, на каком они свете. Ну, понятно, — такой ужас на трезвую голову утворить довольно сложно. Так что я всю повесть знаю в подробностях. Думал, что знаю. А оно видишь, как оказалось. Куда меня колечко-то завело.
Да, подумал он, действительно — завело колечко. Завело всё, закрутило. Когда б вы знали, дамы и господа, из какого ничего вырастает нечто, — о. Кольцо принёс Городецкий в самом начале тридцать седьмого. Буднично — принёс, положил на стол. Вот, мол, забирай. Обещал, что найду — нашёл. Что сделал Городецкий с Глебушкой Бокием, чтобы тот отдал кольцо, Гурьев никогда Варяга не спрашивал. Ну их, всех — к бесам. Которых они вызывали. Всё надеялись раздуть пожар мировых революций. А хоть и с бесами — что с того?! Вот вам пожар. Получите и распишитесь. Сами сгорели — без остатка. Так всегда бывает с теми, кто путается с бесами. Потому что бесы — они только всё путают. Ничего не могут больше. Совсем ничего.
— Какое ещё колечко?!
— Потом, Михаил Аверьяныч, потом. Не всё сразу. Я дочку твою увидел и стал сразу вспоминать, на кого она так похожа. Всё думал, думал, — на кого же она так ужасно похожа?! А потом вспомнил.
— Ты… Ты что?! Ты… Ты её — видел?!
— Моя мать была сестрой милосердия в госпитале Александры Феодоровны. Я её видел, да. Конечно. Много раз. Словно солнце проходило по залу… Она со мной даже разговаривала. Леденцами угощала. А я ей карандаши точил. Она письма для раненых писала. Такая… Мне было шесть лет. Шестнадцатый год. Ей… Ей — пятнадцать. Колобок со смехом, — Гурьев вдруг улыбнулся. — Ох, капитан, капитан. Заварил же ты кашу.
— Не может быть, — Чердынцев обхватил голову руками. — Не может же этого быть! Что же это такое?!
— Это? Судьба это, каплей. Судьба.
— А ты ничего… Не перепутал?
— Я никогда ничего не путаю. Иначе не выжить.
— То есть… Всё-таки правда?!
— Правда.
— И как мне теперь с этим жить прикажешь?!
— Ничего, — усмехнулся Гурьев. — Как до этого жил, так и дальше станешь.
— Выходит, что я… А Дарья?!
— Именно так и выходит.
— Тебе Дарья снимок показывала?
— Да. Другие, кроме этих двух, есть?
— Нет. Нет фотографий, — сердито мотнул головой Чердынцев. — Ничего больше нет, представляешь?! Ни в какую не желала сниматься. Никогда. Вот просто стоило только заикнуться! Побледнеет, сожмётся в комочек вся… Я дурак молодой был, Яшка. Не понимал, что мучаю её. Обижался. Ничего больше не осталось. Старым-то снимкам неоткуда было взяться, а новым, — Он махнул рукой обречённо. — Ну, не хотела и не хотела, что ж за беда-то такая особенная?! Но меня это страшно задевало. Просто страшно. Я до сих пор не понимаю. Я думал тогда, что она… А, ерунда, знаешь, Яков Кириллович, ерунда это всё!
— Это не ерунда, каплей, — задумчиво проговорил Гурьев. — Вовсе это не ерунда. Я тебе скажу, почему она не хотела.
— Да что ж я, не дурак, догадался, — Чердынцев сжал кулаки. — Она боялась чего-то. Чего?
— Юровский их построил в подвале, сказал, что будет фотографировать. А вместо фотоаппарата достал маузер. А ведь отец, Николай Александрович, очень любил фотографию, много фотографировал, в том числе — семью, жену, дочерей, сына. Вот такой вот ряд воспоминаний, капитан.
— Ах ты, Господи.
— Скажи-ка мне вот что. Английский ты откуда знаешь?
— Выучил, — Чердынцев улыбнулся. — Просил её, чтобы занималась со мной… Она такая терпеливая была, и объясняла всё ладно, и вообще… Я просто хотел знать, о чём она по ночам говорит. Иногда просыпался от её голоса. Лопочет что-то — то по-французски, то по-ан-глийски. Больше по-английски почему-то.
— И что? Научился?
— А как же, — Чердынцев опять страдальчески сдвинул брови.
— Всё сходится, Михаил. Всё сходится. Ох, да что же это такое.
— А он… Он где?
— Кто?
— Этот.
— Юровский? Сдох в тридцать восьмом. От язвы желудка. Но ты не переживай, — верхняя губа у Гурьева на мгновение приподнялась. — Их ещё на наш с тобой век хватит. Кровью умоемся.
— И у тебя на них реестрик имеется, — хмыкнул моряк.
— Не без этого, — легко согласился Гурьев. — Но позже, позже, когда время придёт. Ты её любил, Чердынцев?
— Любил? — Чердынцев вздохнул, провёл задумчиво пальцем черту на скатерти. — Я не знаю. Это разве можно словами выразить?! Я был её. Весь. А она была моей. Почему я ей сразу не поверил?! Может, всё бы вышло иначе. Никогда не прощу.
— Ты это брось, каплей, — сердито сказал Гурьев. — Брось, слышишь?! У тебя такая дочь. Чудо. Сокровище. Бриллиант. Ты смотри мне, капитан. Не дури. Думаешь, я не понимаю, чего ты на забор лезешь всё время? Понимаю.
— Да?!?
— Да, — ледяным голосом произнёс Гурьев. И продолжил — нормальным: — И что ты чувствовал, знаю прекрасно. Думаешь, ей это было всё нужно — наряды, кареты, эполеты? Ей нужен был покой, каплей. И ничего больше. И она его получила. И не твоя вина, что всё так быстро закончилось. Нет в этом твоей вины. Хватит мучить себя и ребёнка. Понял?
Чердынцев молчал, наверное, целую вечность. Потом спросил, с трудом, будто выталкивая из себя слова и старательно не глядя в сторону Гурьева:
— А у тебя… с Дарьей… что?
— С Дарьей у меня дружба, — улыбнулся Гурьев в ответ, и была такая нежность в этой улыбке, что у Чердынцева сердце заныло. — Такая дружба, какая даже между давно знающими друг друга людьми нечасто случается, а уж между типом, вроде меня, и девушкой, трепещущей в ожидании прекрасного принца на крылатом коне, — он махнул рукой и снова улыбнулся.
— Как же это?!
— Да уж я постарался. Дочка твоя, каплей — нечто такое, для чего слов даже у меня не находится никак. Вот совершенно. Я верю, что ты мужик стоящий ещё и потому, что у тебя такая дочь. Был бы ты дерьмом — ничего б у тебя не сложилось.
— Ну, спасибо, — скривился Чердынцев. — Приласкал.
— Не стоит благодарности, каплей. Не стоит. А вот что с принцем делать — тут у меня просто голова раскалывается. Потому что нужен непременно принц и непременно на крылатом коне. Это вот — точно.
Сказав это, Гурьев нахмурился. Потому что мысль, не дававшая ему покоя с той самой секунды, как он впервые увидел девушку, напугала его — едва ли не до холодного пота.
— Может, сам отыщется? — несмело предположил Чердынцев.
— Дурак ты, моряк, — грустно вздохнул Гурьев. — Здесь? Сейчас?
— А ты не сойдёшь? За принца, — пробормотал Чердынцев.