— Ты… Боже, он что — жив?!? Ты… ты видел его?!?
   — Да. Он остался в живых вместе с еще пятью матросами, был в плену. Он узнал меня, когда я в книжках копался, на набережной, помнишь, — это у канала Грибоедова.
   — Как раньше.
   — Да. Совершенно как раньше. Он… Сказал, что я очень похож на отца.
   — Это правда, — мама снова опустилась на стул, закрыла глаза ладонью. — Он… Он что-нибудь…
   — Он передал браслет. И «Браунинг».
   — Браслет? Ах, этот… Погибаю, но не сдаюсь, — мама попыталась улыбнуться дрожащими губами. — Погибаю, но не сдаюсь, да, они были такими — и Кир, и Котя, и Воленька Коломенцев. Неужели он жив? Неужели?
   — Коломенцев? Это второй папин друг?
   — Они даже за мной ухаживали втроём. Ну, в шутку, они же всё понимали. Гур, подожди, — мама подняла голову, — ты сказал — браунинг?
   — Да. За тренировочный поход. Наградной, я его прекрасно помню, и ты сама мне рассказывала.
   — Да, да, я помню, помню тоже. Где… они?
   Он выложил ей на колени браслет из кармана и вытянул из-за спины пистолет. Мама покачала головой:
   — Вот уж не думала, что ты такой дурачок еще у меня. Разве можно ходить по городу с револьвером?
   — Это не револьвер. Это пистолет. Он даже не заряжен. И это говоришь ты, жена русского морского офицера?!
   — Я думала, Нисиро окончательно выколотил из твоей головы романтические бредни. Оказывается, даже ему, с его чудовищным терпением, это не под силу. Что уж тогда говорить обо мне, — Она вздохнула и осторожно взяла в руки пистолет. — Я скажу тебе, Гур. Возможно, тебе это не понравится, но я скажу. Ты такой же, как твой отец. Но Кир, когда мы встретились, был уже по-настоящему взрослым. И ему это не понравилось бы. А дедушка назвал бы это просто — «фигли-мигли». У нас в семье никогда не жаловали дешёвку.
   — Ты не понимаешь. Это — Оружие Отца. Слышишь, мама?!
   — Пожалуйста. Но не нужно нарываться на неприятности. Ничего не говори сейчас, но сделай выводы. Я не так уж часто прошу тебя о чём-то.
   Гурьев вдруг улыбнулся, шагнул к маме и, наклонившись, поцеловал ее в лоб:
   — Хорошо, мама Ока, я буду снова правильный. Очень скоро.
   — Он рассказывал еще что-нибудь?
   — Нет. Почти ничего. Важного, я имею ввиду. Сказал только, что у него процесс в легких.
   — О, Господи!
   — Я сказал, чтобы он написал тебе.
   — Мы должны пригласить его.
   — Я уже сделал это, не беспокойся.
   — Он такой был трогательный, со своей бородой, которая едва росла. Я дразнила его ешиботником, он страшно обижался. Господи, Гур, неужели это все было когда-то?! А как ему удалось сохранить… что от Кира… Ты не спросил?
   — Мне кажется, что я не имею на это права. Если ты захочешь, спросишь его сама. Мама Ока, с тобой все хорошо?
   — Да, да… Просто… Ты что, уходишь?
   — Нет. Сейчас мне нужно побыть с Нисиро-о-сэнсэем, ладно? И я возьму пистолет с собой.
   — Ладно, ладно. Только будь осторожен. Пожалуйста.
   Мама Ока — так он называл её, когда был совсем маленьким.
   Когда Кир был живым.
   Гурьев пробыл в комнате учителя едва не до полуночи. Мишима молча выслушал его рассказ, катая в кулаке два тяжёлых бронзовых шара размером чуть поменьше, чем шары для малого бильярда. Потом попросил:
   — Ты принес его сюда? Дай мне посмотреть на него.
   Гурьев протянул ему пистолет:
   — Почему ты никогда не учил меня стрелять?
   — Стрелять из лука гораздо сложнее. Совместить это и это, — Мишима дотронулся до целика и мушки, — и выбрать то, во что ты хочешь попасть. Это не искусство. Искусство — попасть стрелой. Пуля не боится дождя и ветра, и всё делает сама. Другое дело — стрела. Лук — искусство. А это? Нет, это не оружие. Этим можно научить управлять даже обезьяну. Это просто такая штука, чтобы убивать. Оружие не должно быть таким. Ты не согласен?
   — Возможно, ты прав, сэнсэй. Но — как, по-твоему, выглядит сегодня воин с луком и дайшо[91] среди такси и трамваев?
   — Ты знаешь — я не люблю города. Особенно этот. Здесь очень трудно воспитать настоящего воина.
   — Не ты ли учил меня, что воин должен быть воином в любом месте? Абсолютно в любом?
   — Я не сказал — нельзя. Я сказал «не люблю» и «трудно».
   — Да, — Гурьев снова взял в руки пистолет. — Лук — это, безусловно, неуместная в современных условиях вещь. Как реальное, носимое постоянно боевое оружие, я имею ввиду. Слишком громоздко. Меч — да, тут возражений нет. Нужно только хорошенько продумать форму — и клинка, и ножен. Как трость? Ширасайя? А вместо лука — пистолет. Вполне подойдёт.
   — Вот почему мне так нравится с тобой возиться, — Мишима потрепал его по щеке, и Гурьев немного даже покраснел от похвалы. — Ты думаешь по-европейски — и при этом, как настоящий самурай.
   — Ты не ответил на мой вопрос, Нисиро-о-сэнсэй. Позволено ли будет мне повторить его?
   — Какой вопрос? — прикинулся наивным Мишима.
   — Почему ты никогда не учил меня стрелять?
   — Я уже ответил. Или тебе этого мало?
   — Мало, сэнсэй.
   — Ну, хорошо. Может быть, я просто стал старый и мне стыдно признаться тебе, моему ученику, что я не умею обращаться с этой железной убивалкой? — Мишима прищурился и стал похож на Братца Лиса. — Если хочешь, можем поучиться вместе.
   Гурьев опять покраснел — так сдерживался, чтобы не расхохотаться:
   — Прости, сэнсэй, — он поклонился. — Орико-чан надеялась, что ты сможешь привить мне неромантическое отношение к жизни.
   — Какое?
   — Сэнсэй? — удивился Гурьев. — Романтика. Я имею ввиду романтику. Это… Костер, песня, долгий поход к последнему морю, приключения, схватки, сокровища Великих Моголов. Это романтика.
   — Орико-чан — очень, очень хорошая мать, — Мишима опустил веки, соглашаясь с собой. — Только совсем не понимает, что значит — вырастить настоящего воина. Твой отец, Киро-сама — он бы никогда так не сказал.
   Его удивление, несмотря на внешнее спокойствие, было таким сильным и неподдельным, что Гурьев понял — если он ещё хотя бы секунду попробует удержаться от того, чтобы не расхохотаться в голос, он рискует лопнуть от смеха.

Москва. Май 1928

   Мама так и не успела ни о чем расспросить Полозова. Она погибла за пять дней до его приезда, оговоренного заранее и ожидаемого с таким нетерпением.
   Это случилось у самого подъезда. Она возвращалась домой с торжественного собрания в издательстве, было уже темно. Её ждали. Их было несколько. Победа далась им нелегко — один из них остался лежать рядом с маминым телом на недавно выстеленном асфальте. Длинная шпилька-стилет из твёрдого, как железо, дерева — подарок Мишимы — вошла бандиту снизу в подчелюстную область, пронзила мозг и остановилась, уткнувшись в основание черепа. Вероятно, она увидела их — и, повинуясь своей интуиции, успела достать шпильку из причёски. Давным-давно, — ей тогда ещё не исполнилось и четырнадцати, — Мишима научил её закалывать волосы одной шпилькой так, чтобы они держались, не рассыпаясь. У неё были такие волосы! Судя по количеству крови, перепало прилично и кое-кому ещё. На маме не нашли ни царапины, — удар чем-то тяжёлым, дубинкой или коротким ломиком, переломил ей шейные позвонки. Слишком тонкая кость. Для мужчины такой удар мог и не оказаться смертельным. Счастье, что она умерла мгновенно.
   Иван Григорьевич Буров, врач, сосед из квартиры на втором этаже, наткнулся на тела случайно — он направлялся на срочный вызов. Буров даже не понял, что произошло, и когда до него дошёл, наконец, тот факт, что Ольга Ильинична мертва, появились Мишима и Гурьев.
   Много лет — потом, позже, — Гурьев не мог простить себе, что ничего не почувствовал. Его сердце и разум были слишком заняты Ириной. Именно к ней он торопился после занятий с учителем. К Ирине — не к маме, хотя и знал, что маме сегодня предстоит поздно возвращаться домой. Он не мог даже представить себе, что с мамой что-то может произойти. Ведь это мама. Мама Ока. Орико-чан. Ведь она всегда умела за себя постоять.
   Мишима опустился на колени перед маминым телом, поклонился и закрыл ей глаза ладонью, тихо проговорив по-японски:
   — Прекрасная смерть. Смерть самурая. И твой дед, и отец, и ты, и я, — мы все можем ею гордиться.
   Гурьев склонился над телом и взял уже начинающую остывать руку мамы в свои ладони. Потом, отпустив, выпрямился и властно бросил Бурову:
   — Перестаньте суетиться, Иван Григорьевич. Поздно.
   — Яшенька, Боже мой, Боже мой, да как же это, Господи! — жена Бурова, Елена Аристарховна, выбежала на шум и теперь стояла, обхватив голову руками.
   Гурьев осторожно расстегнул платье у горла. Так я и знал, подумал он. Цепочки с кольцом не было. Так вот оно что.
   — Пожалуйста, ничего не трогайте. Я вызову милицию.
   Мишима, не говоря ни слова, кивнул. Милиции было никак не избежать.
   Оперативники приехали минут через сорок. По горячим следам ничего найти не удалось — собственно говоря, Гурьев и не рассчитывал, что у них что-нибудь получится. Установили только, что нападавшие, скорее всего, уехали на извозчике. Похоже, они готовились и знали, на кого охотятся. Вот только такого отпора не ожидали, конечно. Сразу же стало ясно, что поймать грабителей — только ли грабителей? — будет не так-то легко. Гурьеву, во всяком случае, стало ясно. Вот совершенно.
   — Давайте, сейчас в морг отвезём.
   — Какой морг, — поморщился Гурьев. — Этого, — он указал подбородком на труп бандита, — забирайте, куда хотите. Маму не трогайте.
   — Товарищ Гурьев. Я понимаю ваши чувства, — оперативник достал папиросы, предложил ему. — Не курите? Это правильно. Вы понимаете, это ведь убийство. Вскрытие обязательно.
   — Иван Григорьевич, — Гурьев посмотрел на Бурова, потом на Мишиму. — Ну, скажите же им.
   — Да-да, — Буров опять засуетился. — Да-да, товарищи, в этом нет необходимости. Я врач, я могу засвидетельствовать… Я много лет наблюдал Ольгу Ильиничну. Я…
   Он вдруг громко всхлипнул и закрыл лицо руками. Мишима осторожно взял оперативника за локоть и отвёл в сторону. Гурьев даже не смотрел туда, хотя и мог слышать, если бы постарался, о чём они говорили. Не стал.
   Оперативник подошёл снова, проговорил, всё ещё сомневаясь:
   — Ну, хорошо. Если товарищ доктор в письменном виде… Понятно. Ладно тогда… Грузите, ребята. Вам повестку пришлём, товарищ Гурьев. Будем разбираться.
   Будем, подумал Гурьев. Обязательно будем. Ещё как.
   Маму занесли в дом, оперативник, судмедэксперт и остальные поднялись тоже. Пока эксперт с Буровым писали заключение о смерти, тихо переговариваясь, милиционер с любопытством профессионала озирался вокруг. Было видно, что он ошарашен обстановкой в квартире. Он прошёл из «гостиной» в «кухню», заглянул в «спальню», потрогал перегородку, провёл пальцем по бумаге, поджав губы, покачал головой. Время от времени он косился на Мишиму. Ни Гурьев, ни Мишима не возражали против его исследований, понимая, до какой степени они неизбежны. Скорее, удивились, насколько прилично ведёт себя оперуполномоченный. Милиция не отличалась ни кротостью нрава, ни деликатностью, ни особыми сыщицкими талантами. Дело житейское, подумал Гурьев.
   Прошло почти полтора часа, пока всё успокоилось, и посторонние покинули его дом. Гурьев очнулся и принялся за дело, — рисовать кольцо. Получилось у него не сразу, хотя он был хорошим рисовальщиком. Очень хорошим. Мишима, однажды заметив у Гурьева эту способность, заставлял его — много лет, и до сих пор — рисовать всё подряд: людей, животных, дома, натюрморты, пейзажи. Никакого масла или красок. Только простой грифель. И добился желаемого результата. Рисункам Гурьева, вероятно, не хватало жизни, искры, придающих такую прелесть творениям настоящего мастера, но в умении передавать детали и нюансы модели с ними мало что могло сравниться.
   Мишима неслышно ходил по квартире — собирал что-то, перекладывал. Абсолютно бесшумно, словно ками. Гурьев поднял глаза от бумаги:
   — Сэнсэй. Что ты знаешь об этом кольце?
   Мишима остановился. Подошёл, опустился рядом с Гурьевым на корточки, отрицательно качнул головой:
   — Ничего, кроме того, что Орико-чан и Киро-сама рассказывали о нём. Ты знаешь всё то же самое.
   — Это меня и беспокоит.
   — Драгоценная вещь. Я думаю только о том, кто мог знать, что оно существует.
   — Вряд ли мама рассказывала что-нибудь посторонним. Не могу поверить в это.
   — Мы уже не узнаем.
   — Узнаем, сэнсэй.
   Мишима долго смотрел на Гурьева. Наконец, опустил веки:
   — Я уберу оружие из дома.
   — Наверняка будет обыск, — Гурьев вздохнул. — Они нас будут первых подозревать, сэнсэй. Понимаешь?
   — Да. Глупо, но это их работа.
   — Глупо. В нашем случае. Кто знает…
   — Продолжай. У тебя почти получилось, — Мишима указал пальцем на ворох набросков. — Я займусь остальным.
   Они разговаривали так тихо, словно боялись её потревожить.

Москва. Май 1928

   Утром Гурьев, едва рассвело, запер дверь и вышел на улицу. До хоральной синагоги было минут двадцать ходьбы, и он торопился, чтобы успеть на ватикин[92].
   После молитвы он подошёл к раввину:
   — Мне нужно поговорить с Вами, ребе.
   Тот внимательно посмотрел на Гурьева:
   — Янкеле, что с тобой? Что случилось?
   — Случилось, ребе. Мама. Её больше нет.
   — Борух даян хаэмес[93], — раввин вздрогнул. — Она же ещё совсем молодая ещё! Что с ней?!
   — Разрыв сердца, — Гурьеву с некоторых пор легко давалась ложь во спасение. — Вчера вечером.
   — А где…
   — Дома.
   — Не беспокойся, Янкеле, мальчик мой, — раввин погладил Гурьева по руке. — Мы всё сделаем, как надо. Только ты должен обязательно соблюдать шивэ[94].
   — Да, хорошо, — Гурьев кивнул и достал из кармана пачку червонцев. — Здесь десять тысяч. Возьмите, сколько нужно, остальное — цдоке.
   — Ты же наш ешиве-бохер[95], Янкеле! А… Откуда у тебя такие деньги?!
   — Это сейчас не имеет значения, ребе. Абсолютно никакого значения.
   Раввин вздохнул:
   — Я тебя знаю столько лет, Янкеле, — ты такой удивительный мальчик. И этот твой непонятный кореец, который тебя учит неизвестно чему. Я знаю, знаю, но всё равно — это не еврейское дело, и я не однажды тебе это говорил, но ты же не слушаешь. Бог с ним. Ты что, решил отомстить?
   — Сначала я их должен найти, — Гурьев усмехнулся. — Там видно будет.
   — Ты же знаешь, что этого нельзя.
   — И, тем не менее. Не стоит впустую тратить слова, ребе. Это решённый вопрос.
   — Ты говоришь, как апикойрес. Я не в силах тебе помешать, но ты нарушаешь волю Всевышнего.
   — Мне довольно часто придётся это делать, ребе, — Гурьев снова усмехнулся. — Ведь я собираюсь жить в этой стране.
   — Мы все живём в этой стране. Но это не значит, что нужно или можно забыть о том, кто ты и зачем живёшь. Незачем рисковать своей долей в будущем мире.
   — Я помню, ребе. Я всё помню. Ещё раз спасибо, ребе.
   Маму похоронили на Востряковском кладбище, поставили на холмик дощечку с надписью на идиш и по-русски. Я их найду, подумал Гурьев. Я их обязательно найду. Я землю буду зубами грызть. Даже ценой доли в будущем мире.
* * *
   Очнулся он от осторожного стука в дверь. Мишима открыл. На пороге стоял Иван Григорьевич:
   — Здравствуй, Яша. Здравствуйте, Николай Петрович.
   — Здравствуйте, Иван Григорьевич. Проходите.
   — Нет-нет, я на секунду. Тут приходили из милиции, принесли повестку, нужно было расписаться.
   Гурьев повертел в руках серую бумажку с датой, номером кабинета и фамилией следователя — Городецкий. Он кивнул:
   — Спасибо. Вас тоже вызывают?
   — Я уже… То есть этот следователь, он был здесь, сказал, что… Этот Городецкий, который занимается… Молодой совсем, но очень серьёзный, во всяком случае, мне так показалось… Прости, Яша, я… — Буров махнул рукой и, по-стариковски шаркая ногами, побрёл к себе вниз.
   Вечером, после молитвы, Гурьев, не заходя домой, поехал к Ирине. Открыв дверь и увидев его лицо, девушка побледнела:
   — Что?! Что случилось?!
   — Мама погибла.
   — Что?!
   Гурьев не ответил — только огромные желваки прыгнули на щеках. Ирина потянула его за рукав:
   — Зайди же! Когда?!
   — Вчера.
   — Боже мой, Гур… Ты… Господи… Как же это?!
   — Я пока не смогу ходить в школу. Скажешь директору, хорошо? Только больше пока никому. Пожалуйста. Ну, только родителям.
   — Да-да, конечно. А… Похороны? Надо же помочь?
   — С этим мы уже закончили.
   Ирина молчала, кажется, целую вечность, пока не выдавила из себя:
   — Ужас какой-то. Я не верю…
   — Я тоже пока. Не привык. Послезавтра к следователю надо идти.
   — Гур. Я иду с тобой.
   — Иришка… Позже.
   — Я хочу, чтобы тебе было не так тяжело. Пожалуйста, разреши мне.
   Он помолчал несколько секунд. Потом словно решился на что-то:
   — Пойдем, подышим воздухом чуть-чуть. Одевайся.
   Ирина появилась через минуту, взяла Гурьева под руку:
   — Гур… Как же ты будешь теперь?
   — Как-то буду. А что делать?
   — Постой. А к следователю зачем?
   — У мамы забрали одну вещь. Она очень дорожила ею, это подарок моего отца. Как бы на свадьбу.
   — Почему — как бы?
   — Это очень долгая история.
   — Ничего. Я потерплю. Говори, Гур. Тебе нужно говорить сейчас. Прошу тебя. Слышишь?

Память сердца. Начало

   Илья Абрамович Уткин был мужик несентиментальный. Довольно-таки серьёзный он был мужик, суровый даже, можно сказать. А как было, ежели подумать хорошенько, остаться ему сентиментальным, когда забрали его в пятьдесят втором в кантонисты из родного Слонима, за несколько месяцев до бар-мицвэ[96]? Севастопольская кампания, демобилизация (месяц войны за год службы считали), а мальцу — шестнадцать, ни ремесла, ни родителей, — только три младшие сестрёнки по добрым людям приживалками, сиротами убогонькими. Не до сантиментов.
   Вот и взялся Илья Абрамович за дело. Шёл к своему богатству не быстро и не гладко. Прибился сперва к лихим людишкам, контрабандистам да фармазонщикам, ворам и босоте всякой, что окопалась на южных российских берегах, Одесса-мама, Ростов-папа. Не брезговал он поначалу никакими делами, чтобы денежку заработать. Только в отличие от всех своих приятелей знал Илья твёрдо: не его это жизнь. И деньги на марух и рыжевьё не спускал, пьянок-гулянок не устраивал. Купил домик в Одессе, перевёз сестёр. И отступился Уткин от дел лихих, с немалыми накопленными деньгами вошёл в долю к известному прасолу [97] , человеку основательному, а потом и принял всё его дело. Как вошёл, как взял-то его основательный человек? А просто — женился Илья Абрамович. Женился не от большой любви, что понятно. Надо было — вот и женился.
   А вскорости после того, как тесть преставился, покинула Илью Абрамовича хоть и не шибко любимая, а всё-таки супруга. Шептали в Одессе всякое, только зря шептали — чахотка, она и есть чахотка. И никакого нет от неё спасения. Детей вот только Бог не дал. Ну, признаться, не очень-то горевал по этому поводу купец Уткин: хватало ему племянников с племянницами. Уж расстарались любимые сестрицы, что греха таить.
   Вот теперь-то и развернулся уважаемый Илья Абрамович по-настоящему. А тут и турецкая кампания подоспела, и сильно поднялся Уткин на мясопоставках. И не только мясо — сукно, зерно. Ничем не брезговал Илья Абрамович, ничего не стеснялся. И не боялся тоже ничего. Он ещё кантонистом бояться перестал. Разучился бояться, а иначе б не выжил.
   Закончил Илья Абрамович турецкую кампанию купцом второй гильдии. И по-настоящему, окончательно богатым человеком. Был он ещё довольно молод — это в прежние времена к сорока годам стариками становились, а нынче дело другое — девятнадцатый век на дворе, просвещение и культурность. Вот и в Японию попал Илья Абрамович, где торговал с немалым успехом и даже с российским вице-консулом подружился. Вице-консул, не смотря на молодость и дворянское происхождение, фанаберии был лишён начисто, чем снискал в глазах купца Уткина нешуточное уважение. Он много и вдохновенно рассказывал новому приятелю о стране, в которой нёс дипломатическую службу, а слушать Уткин любил и умел. Этому умению и был он обязан в немалой степени своим богатством. Да и к чужим обычаям приглядывался Илья Абрамович всегда со вниманием и умыслом: нельзя ли чему полезному научиться. Больше всего потрясла Уткина в Японии чистота, скромное убранство — ничего лишнего, ничего напоказ! — и порядок: и в домах, и на улицах, и в полицейском участке, и в бардаке. Такой чистоты ему прежде видеть не доводилось. И то, что «грязные узкоглазые макаки» мылись, как правило, каждый день — не в пример гордящимся своей «цивилизованностью» европейцам, из коих отнюдь не малая толика маялась дурно залеченным (а то и вовсе незалеченным) сифилисом и страдала от вшей и чесотки, — было ничуть не менее диковинно, нежели всё остальное. Впервые за всю, наверное, жизнь принюхался Уткин к стойкому амбрэ, распространяемому «носителями прогресса», и настроение у него надолго испортилось. Так, что забирался Илья Абрамович в лохань с горячей водой теперь ежевечерне.
   В Японии Илья Абрамович прожил в общей сложности два с половиной года, даже конкубину себе завёл, по обычаю здешних европейцев. С этой конкубиной — Эцуко её звали — и вышла у Ильи Абрамовича превесёлая история.
   Эцуко Илье Абрамовичу нравилась. И хозяюшка, и молода, и собой хороша, а сложена просто божественно. Правду сказать, и заплатил он, конечно, деньги немалые, однако и не пожалел об этом ни разу. Эцуко к нему… Ну, был Илья Абрамович мужчина видный, осанистый, крепкий, но не толстый — животик, конечно, имелся, не без этого, но вполне умеренный, а на японских харчах и вовсе пропал почти. А Эцуко на второй день жизни с Ильёй Абрамовичем стала напевать по утрам песенки. Хорошо так, душевно напевала, хоть и непонятно. Как-то не придал Уткин тому особого значения, пока не удивился этому пению побывавший в гостях вице-консул. После чего Илья Абрамович собой не то чтобы возгордился, но решил, что вполне ещё очень даже повоюет.
   И повоевать-таки пришлось, хотя и несколько в ином смысле. Примчалась Эцуко и, кланяясь, как заводная и путая "р" и "л", стала что-то лепетать про своего брата, которого зачем-то убивают где-то за пределами сеттльмента. Ничего не понял из её рассказа Илья Абрамович — кто убивает и почему, что ещё за брат такой и с чего приключился вдруг весь этот гармидэр[98]. Понял только, что если не кинется сейчас же спасать этого цудрейтера[99], будь он неладен, то не услышать ему больше по утрам Эцукиных песенок. А с этим Уткин решительно никак не желал согласиться. И потому, достав из сундучка русский кавалерийский четырёхлинейный[100] «Смит-Вессон» и сыпанув в карман дюжину патронов, помчался Илья Абрамович вместе с Эцуко туда, не забыв отправить слугу к вице-консулу просить подмогу.
   Вот уж тряхнул стариной Илья Абрамович, вспомнил молодость свою севастопольскую, да вылазки охотницкие с Седьмого бастиона! Мастера, конечно, эти японцы в рукопашной схватке, да только ведь к Уткину ещё и подойти надо на расстояние сабельного удара. А револьвер верный далеко бьёт и метко. Двоих уложил Илья Абрамович сразу, а остальные — сколько было их там, двое, трое? — задали стрекача. Оно и понятно — где ж им, басурманам, против русского солдата, да к тому ж и не на шутку обозлившегося.
   Потом, когда всё закончилось, Уткин, уговорив с вице-консулом не один полуштоф беленькой, разобрался-таки, кому и как перешел дорогу юный Нисиро Мишима из клана Сацумото. Только что с того? Не то чтобы неинтересно это было Илье Абрамовичу, но волновало его как-то не слишком особенно. Гораздо больше его волновало радостное щебетание Эцуко, чему он сам был удивлён куда больше, чем всем своим прочим жизненным приключениям. Нет, он, конечно, много нового для себя выяснил. Например, что его ненаглядная Эцуко — не дворняжка какая-нибудь, а из древнего, хоть и бедного, как церковные мыши, самурайского рода. И про хитросплетения внутренней басурманской политики, от которой волосы на голове дыбом вставали. И про то, что братец Эцукин теперь его должник до самой, что называется, гробовой доски. Ну, это, положим… Всё-таки решительно не подобались Илье Абрамовичу некоторые японские дела. Его уже с души воротить начинало от всех этих сэппуку, не-разбери-как-дзюцу и прочих харакири. Оно конечно, нашим кондовым мессалинам далековато до Эцуко будет, и еда японская Илье Абрамовичу по сердцу пришлась. Но все эти штуки?! Увольте, господа хорошие. Да и о душе, то бишь о душевном успокоении и обзаведении потомством, подумать пора. Скоро ведь и пятый десяток к шестому приближаться начнёт.