— Смогу, конечно.
   — Давайте ко мне его. Я выхожу, всё не в курене с дитями. Давайте ж, ну?!
   Уже у Пелагеи Гурьев, цыкнув на неё, чтоб не суетилась, сам, при помощи зеркала, заштопал прокалённой иглой и шёлковой нитью длинный разрез на боку, через три ребра протянувшийся, — чуть-чуть до кости не достал ножевым штыком ловкий, как уж, китаец, похоже, знакомый с боевыми искусствами отнюдь не понаслышке. Руки даже не дрожали почти. Зато Пелагея вздрагивала каждый раз, как Гурьев продевал иглу под кожу — словно ни разу крови не видала. Порез на правой ноге он зашивать не стал — должно было зажить по-простому.
   Утром Гурьев проснулся, когда солнце уже светило вовсю. В голове ещё немного потрескивало, но чувствовал он себя, тем не менее, вполне прилично. Пелагея, услышав, как он заворочался, быстро подошла к нему, потрогала лоб:
   — Перевяжу по новой тебя сейчас, Яшенька. Вот, и снадобье уже готово, примочку положу. Эх, Аника-воин!
   — Однако ж не они меня, а я их, — улыбнулся Гурьев. — Доброе утро, голубка. Зеркало принеси, Полюшка. Надо мне рану самому посмотреть.
   — Да что понимаешь-то в этом?!
   — Понимаю, голубка. Ты не командуй, есаул в юбке, ты зеркало неси.
   Осмотрев рану, Гурьев поджал губы недовольно:
   — Да-с, комиссия-с. Ты вот что, Полюшка. Бумагу и карандаш мне принеси.
   — Зачем?
   — Неси, неси. Объясню.
   Написав несколько иероглифов на листке, Гурьев отдал его Пелагее:
   — Я слышал, в Хайларе есть доктор китайский. Ты сама к нему не езжай, пошли кого. Я заплачу. Иголки мне специальные нужны и притирания. Он по этой бумажке должен всё выдать. Дня за три обернёмся?
   — Обернёмся, Яшенька.
   — Ну, значит, поживу ещё, — он улыбнулся и потрепал женщину по щеке.
   Пелагея, закрыв глаза и всхлипнув, вцепилась в его руку обеими руками изо всех сил.
   На третий день после возвращения Гурьева появился в станице урядник из Драгоценки, сотник Кайгородов. Подъехал к кузнице, окликнул Тешкова:
   — Здравствуй, Степан Акимыч.
   — Здоров и ты, Николай Маркелыч, — кузнец вышел на двор, пожал руку спешившемуся сотнику. — С чем пожаловал?
   — Да вот, хотел с хлопцем твоим парой слов перемолвиться.
   — А нету у меня его, — проворчал кузнец. — Он с той ночи у Пелагеи в избе лежит, не отходит она от него ни на шаг.
   — У Пелагее-е-е-и?! Не отходит?! — ошарашенно протянул Кайгородов. — Ну, тем более, требуется мне на него взглянуть.
   Они подъехали к воротам, постучали. Пелагея вышла, посмотрела на урядника и кузнеца, поздоровалась, сказала хмуро:
   — Слаб он ещё. Крови много потерял, да рана гноится. Не надо б его беспокоить.
   — А ты, Пелагея, власти-то не мешай, — осторожно проворчал Тешков. — Известное дело, смертоубийство. Власть интересуется, что да как. Ответить-то не отломится?
   — Смотри, Маркелыч, — прошипела вдруг Пелагея, глядя на урядника горящими углями глаз. — Ежели тронешь его — я тебя со свету сживу, ни дна, ни покрышки тебе не будет. Вот те крест святой, понял?! — она быстро, истово и размашисто перекрестилась.
   — Ну, тихо ты, сумасшедшая баба, — отпрянул урядник. — Чего выдумала-то?! Никто хахаля твоего не собирается трогать. А поговорить всё одно надобно. Отчиняй калитку-то!
   Они вошли в горницу. Гурьев сидел на стуле, в исподнем, босой, раскладывая привезённые вчера вечером из Хайлара иголки и баночки с притираниями. Обернулся к вошедшим, улыбнулся чуть запёкшимися губами:
   — Здравствуйте, дядько Степан. Здравствуйте, господин сотник. Прошу извинить за непрезентабельный вид. Недомогаю. Чем могу служить?
   Кузнец вытаращил глаза, — как и Пелагея. Если б он не знал точно, что это его подмастерье Яшка! Кто ж ты таков на самом-то деле, пронеслось в голове кузнеца. И заговорил-то враз по-господски, как по-писаному! Даже в простом крестьянском белье, бледный и осунувшийся, этот юноша выглядел, как… Если б не молодость, подумал Кайгородов, руку бы дал себе отрезать, что сей господин не иначе как в гвардии служил. Белая кость, голубая кровь. И откуда взялся?! Кузнецов подмастерье. Он отдал почему-то честь и произнёс:
   — Сотник Кайгородов. Здравия желаю, господин…
   Гурьев назвал себя и добавил:
   — Вы спрашивайте, господин сотник, не стесняйтесь. Мне, собственно, скрывать нечего.
   — Позвольте документы ваши, господин Гурьев.
   — Документов при себе не имею, они в моих вещах, что у Степана Акимовича остались. Если настаиваете, могу с вами вместе туда проследовать.
   — Буду весьма признателен, — прищёлкнул каблуками урядник.
   — Полюшка, — Гурьев повернулся к женщине.
   — Мы снаружи подождём, — добавил урядник. — С вашего позволения.
   — Как угодно, — Гурьев, соглашаясь, кивнул утвердительно.
   Сотник и кузнец вышли на крыльцо. Достав папиросы, большую в здешних местах по нынешним временам редкость, Кайгородов протянул одну Тешкову:
   — Ты поглянь, — Полюшка! А молодой же какой! Это и есть твой подмастерье, что ли, Акимыч?
   — Он самый, — буркнул кузнец, остервенело затягиваясь.
   — А ты документы-то его сам видал?
   — Чего мне в его бумаги смотреть?! — разозлился кузнец. — Он меня от лихоимцев тогда в Харбине, под самых Петра и Павла[121], отбил, налетел, что твой ястреб. Те и пикнуть-то не успели! Вот руки-то у него, — Тешков помедлил, подбирая слово, — непонятные, это я сразу заприметил.
   — Кто ж он за птица такая, — задумчиво разглядывая огонёк папиросы, проговорил Кайгородов. — Знаешь, что он с хунхузами-то этими сделал?
   — Нет. А чего?
   — Это хорошо, что не знаешь, — усмехнулся урядник. — Крепче спать будешь, Степан Акимыч.
   — А сколь их было-то? — спросил Тешков, вдруг холодея от посетившей его догадки.
   — Кого?
   — Хунхузов. Шестерых лошадей привёл, а…
   — Семнадцать.
   — Чего-о?! — прохрипел, вылупляясь на Кайгородова, Тешков. — Бога-то побойся, Николай Маркелыч!
   — Это не мне, это хлопцу своему шепни, — скривился сотник, сосредоточенно затягиваясь дымом. — Это не ко мне. Они уж и утечь от него хотели, видать. Не дал. Всех положил. До единого.
   Дверь отворилась, и на крыльце возник Гурьев, опираясь на плечо Пелагеи:
   — Я к вашим услугам, господин сотник.
   — Ты в бричку садись, Яшенька, — сказала женщина, бросив настороженный взгляд на урядника. — Я тебя и отвезу, а потом и назад.
   — Не возражаете, господин сотник? — улыбнулся Кайгородову Гурьев.
   — Отнюдь, — кинул тот, озираясь в поисках места, куда можно опустить окурок.
   — Бросай на землю, — проворчала Пелагея. — Ничего, приберу потом.
   Оставив Пелагею во дворе, они втроём вошли в кузнецову избу. Гурьев шагнул к своим вещам, вытащил из подсумка метрику и протянул уряднику. Тот читал её вдоль и поперёк раз, наверное, двадцать. Наконец, поднял на Гурьева изумлённый взгляд:
   — Однако! Десятого года вы, значит? — Гурьев кивнул, а сотник вернул ему метрику: — А из каких вы Гурьевых, простите моё любопытство, будете?
   — Из флотских.
   — Вот как. А к нам Вас какими судьбами забросило, Яков Кириллович?
   Закончив свой рассказ, Гурьев виновато развёл руками:
   — Доказательств я, разумеется, никаких не могу предоставить. Придётся вам поверить мне на слово. Или не поверить, это уж дело ваше.
   — Почему не поверить, — сотник только теперь снял папаху, положил её на лавку. — Времена настали такие, что любая фантастическая нелепица запросто самой что ни на есть доподлинной правдой оборачивается. А с бандитами-то, с хунхузами этими, будь они неладны? Не расскажете, как вышло?
   — Отчего же, — Гурьев спокойно кивнул. — Позвольте карандаш и бумагу.
   Сотник с готовностью раскрыл планшет, выудил оттуда пару желтоватых листков и карандаш, и положил всё это перед Гурьевым. Тот быстро набросал кроки, обозначил позиции, свои и нападавших. Слушая его спокойный, обстоятельный рассказ, Кайгородов чувствовал, как ручеёк пота прокладывает щекотную дорожку между лопаток. То, что сделал Гурьев, было невозможно. Но это было сделано, уж тут-то урядник никак сомневаться не мог. Тешков слушал, прищурившись. И молча.
   — А… Что, обязательно нужно было с ними вот так-то? — осторожно спросил Кайгородов, когда Гурьев закончил.
   — Да не было у меня времени антимонии с ними разводить, — поморщился Гурьев. — Мне требовалось узнать наверняка, нет ли другого отряда поблизости. Это первое. Не хватало ещё в станицу их на хвосте у себя притащить. А второе, — Он посмотрел на урядника, усмехнулся вдруг незнакомо и так страшно, что Тешков обмер, а Кайгородов за ус схватился и шеей крутанул до хруста. — Что, пошёл уже слушок-то?
   — Пошёл. Ещё какой, — закряхтел сотник.
   — Вот и хорошо. Авось, поубавится порядком желающих продемонстрировать грабительское мастерство да удальство перед бабами да ребятишками. А ведь это они Потаповский хутор сожгли, разве нет?
   — Они, судя по всему, — качнул головой сотник. — Ружьишко вот, похоже, Ивана Матвеича, — Он вздохнул, перекрестился: — Упокой душу рабов Твоих, Господи. — И снова перевёл взгляд на Гурьева: — А какие планы у Вас на будущее, Яков Кириллович?
   — Да вот, — Гурьев опять досадливо дёрнул подбородком в сторону, — рана давала о себе знать. — Как поправлюсь, буду дальше кузнечное дело постигать, если Степан Акимович не прогонит. Перезимуем, а там посмотрим.
   — Ну, что ж, — сотник поднялся. — В таком случае, желаю поправиться поскорее. Какие-нибудь просьбы ко мне имеются?
   — Оружие бы оставить, Николай Маркелыч. Обстановка, сами знаете, неспокойная, каждый ствол на счету будет, если что.
   — Да ради Бога, — пожал плечами сотник. — И всё?
   — Всё, — улыбнулся Гурьев и тоже поднялся.
   Они вышли на крыльцо вместе. Увидев лица мужчин, Пелагея тоже лицом посветлела и, отвернувшись, мелко перекрестилась украдкой.
   Попрощавшись с урядником, Гурьев сел в бричку:
   — Поехали домой, Полюшка.
   — Всё хорошо, Яшенька?
   — Ну, хорошо или нет, не знаю. А вот беспокоиться совершенно точно не о чем.
   Пелагея улыбнулась, потёрлась щекой о его плечо и подняла вожжи:
   — Н-н-но, залётная!
   Проводив бричку долгим взглядом, Тешков, торопливо крестясь, пробормотал:
   — Ну, Яшка. Силён! Етить-колотить, прости-Господи, что же это такое делается-то?!
 
* * *
 
   Две недели Гурьев проходил, весь в иголках, словно дикобраз, а потом рана начала затягиваться, и быстро. С иголками доктор-китаец не подвёл — правильные иголки, золочёные, самому таких сразу, без раскачки, ни за что не изготовить… Жалко, всё наследство Мишимы пришлось оставить в Москве. Доведётся ли вернуться? И когда?
   Авторитет Гурьева взлетел — страшно сказать — до недосягаемых высот. Шутка ли — почитай, свой, кузнецовский, — и банду хунхузов, которые не один год округу своими набегами в напряжении держали, завалил, ровно они бараны какие. Болтали, правда, ещё вдогонку всякое, — что, мол, порубил их в шматки хлопец, кишки в речку выпустил да наматывать их, живых ещё, заставил. Ну, мало ли чего люди со страху да ради красного словца наплетут. А Гурьев, вместо того, чтобы подвиги свои расписывать, едва оклемавшись, с дозволения станичного атамана снарядил старательскую экспедицию к невзначай открытому им «прииску». Его с некоторых пор весьма занимала мысль, так ли уж много во всём происходящем случайности. Если вообще есть. Но, всё, что ни делается, как известно, делается к лучшему. Намытое золото к середине ноября обернулось школой с молоденькой учительницей, выпускницей Харбинских учительских курсов, а после Крещения — дизель-электрической установкой, от которой заработали мельница и маслобойка. Казаки постарше учтиво раскланивались с Гурьевым, девки и бабы шептались, Пелагея цвела от гордости и счастья. Ей, кажется, даже завидовать перестали. Какая уж тут зависть! Тынша гудела, и жизнь, не смотря ни на что, налаживалась.

Тынша. Зима 1928

   На месте раны осталась только маленькая белая звёздочка. Гурьев окреп — в плечах раздался, да и подрос ещё немного, похоже. Одежда маловата стала, пришлось в Хайлар съездить. Он по-прежнему работал у Тешкова, но жил теперь постоянно у Пелагеи. Полюшка…
   Гурьев проснулся оттого, что почувствовал — она плачет. Тихо-тихо, неслышно почти. Он резко сел, обнял женщину за плечи:
   — Что с тобой, Полюшка? Что, голубка моя?
   — Ох, Яшенька, — она, всхлипнув, уткнулась головой ему в грудь. — Яшенька, люб ты мне…
   — А плакать-то зачем? — улыбнулся Гурьев, гладя её по волосам. — Ну же, будет, будет, Полюшка.
   — Старая ведь я для тебя, — Пелагея вскинула к нему лицо. — Старая, да и порченая, родить не смогу я… Яшенька, сокол мой… Присынается он мне, слышишь? Сыночек будто твой, на тебя будто капелька похожий. Я с ним в дорогу будто шагаю, а он у меня о тебе расспрашивает. Ох, Яшенька!
   — Опять ты взялась, — Гурьев вздохнул. — Говорил же я тебе, Полюшка. Я тебя люблю ведь, глупая. Я с тобой. Здесь и сейчас. А что через день будет, то никому неведомо.
   — Ты такой молодой ещё, Яшенька! Смотрю на тебя, не пойму я этого никак. По лицу — совсем ты мальчишечка ещё. А по разговору — будто лет сто тебе, не меньше. Я сама себя девчонкой подле тебя чувствую…
   — А мне нравится.
   — Тебе хорошо говорить… Сел да и поскакал, куда глаза глядят… А мне-то?! Да и не пара я тебе. Думаешь, я не понимаю?! Ты ведь из благородных, вон ведь как вышло. А я?!
   — А ты — казачка, — он притянул Пелагею к себе ещё ближе. — Да выкинь ты всё это из головы. Благородство — не по крови меряется, Полюшка. По душе.
   — Вот. А я про что?!
   — Ну, а раз так — то ты не меньше, чем королева, — со всей серьёзностью, на какую был в эту минуту способен, проговорил Гурьев, заглядывая в её расцветающие глаза. — Так-то, голубка моя. Спи. Вставать ещё тебе затемно.
   — Ох, Яшенька, светик ты мой ненаглядный, — вздохнула прерывисто Пелагея. — Совсем я дурой-то с тобой сделалась. Что ж это такое-то, Господи! Слова твои сладкие слушала и слушала б день и ночь! Ты люби меня, Яшенька, я ведь без тебя не живу…

Тынша. Февраль 1929

   Незадолго до Масленицы, в самую субботу мясопустную вдруг влетел в избу маленький Тешков, закричал звонко:
   — Шлыковцы! Тятя, и Федька-то с ними, наверно!
   — А ну тихни, — поднялся из-за стола кузнец. — Вот ещё напасть-то!
   — Не люб вам атаман? — Гурьев пригладил сильно отросшие волосы.
   — А за что мне его любить-то? — сверкнул глазами Тешков. — Лютовать будет. Потрепали его краснюки за речкой.
   — Здесь лютовать? — приподнял брови Гурьев.
   — А где ж? — усмехнулся Тешков. — И корми его, и пои, ероя нашего. Шёл бы ты, Яков, к Палашке-то, от греха!
   — Ну-ну, Степан Акимыч, — наклонил голову набок Гурьев. — Такое событие мне никак пропустить невозможно.
   Фёдор вошёл в горницу, перекрестился в красный угол, обнял мать, сестрёнок, отцу поклонился в пояс. Посмотрел на Гурьева немного настороженно:
   — Ну, здорово, что ли?
   Гурьев улыбнулся открыто, шагнул навстречу. Они пожали руки друг другу, встретились глазами. Улыбнулся и Фёдор — скуповато, как умел. На отца похож, подумал Гурьев. Это радует.
   Сели вечерять, разговор пошёл о жизни в отряде. Гурьев наблюдал за парнем и пока не вмешивался. Когда выпили по второй стопке чистейшего первача, спросил:
   — А что, Фёдор, — по нраву тебе походная жизнь?
   — Не жалуемся, — уклончиво ответил младший Тешков.
   — Ну, жаловаться казаку на службу грех, — кивнул Гурьев. — А вот ежели отпустит тебя Иван Ефремыч, останешься? Я-то ведь поеду скоро по своим делам, дальше. Пора и честь знать, как говорится. А кто же работать будет? Да и матушка Марфа Титовна тоже, чай, не железная. Пора ей невестку в помощь привести.
   — Чего молчишь-то, Феденька? — подала голос Тешкова.
   — Осади, Марфа, — буркнул кузнец. — Не лезь в разговор мужицкий! Ты что задумал, Яков?
   — Задумал, дядько Степан. А ты ответь мне, Фёдор. Потому как без твоего ответа все мои задумки ни к чему. Так что? Остался б?
   Фёдор посмотрел на родителей, на Гурьева:
   — Ну. Ну, остался б. Так это ж как можно-то. Никак нельзя, — он вздохнул, опустил голову.
   — Ясно, — Гурьев прищурился. — А что, где Иван Ефремыч-то сам?
   — У атамана станичного. Ты что задумал такое, Яков?! Ты того, не дури!
   — А мы его утром в гости пригласим. И узнаем, чем дышит славный атаман Шлыков. А, дядько Степан?
   План у Гурьева давно на этот счёт был готов. Отчаянный такой план.
   За время своего «Тыншейского Сидения» Гурьев успел передумать массу вещей. Всё, что успел высказать Городецкий, иногда сбивчиво, иногда непоследовательно, перескакивая с предмета на предмет, с темы на тему. Гурьев неплохо представлял себе расклад сил в советской верхушке, — во время бильярдных и карточных баталий, а то и пьяных и не очень откровений, просто по привычке держать ухо востро, фиксировал сведения, часто не задумываясь об их значимости и роли в конфигурации политических течений и связей. Осмысливал позже. Кровавая возня. Операции ГПУ и коминтерновские экзерсисы вызывали сложные чувства: поражала наивность прославленных белых генералов и руководителей, удивляла беспримерная наглость чекистов и странная лёгкость, с которой они склоняли на свою сторону благополучных, по сравнению с советскими людьми, жителей Европы и Североамериканских Штатов. И это тоже включало тревожный сигнал. Гурьева, с детства знакомого, благодаря урокам Мишимы, с правилами и законами тайных операций и их роли в вооруженной борьбе государств и народов, изумляла та беспечность, с которой все вокруг относились к большевикам и планам последних. Эфирная анестезия, да и только. Экономические неурядицы так на них действуют, или что-то ещё? И сама эмиграция оставалась для него пока что пустым звуком, собранием кукол из папье-маше, не наполненных живой плотью и кровью мыслей, дел, интриг и столкновений. Да, имена, безусловно, были у Гурьева на слуху: и местные, дальневосточные — Дитерихс, Хорват, Семёнов, и те, далёкие — Врангель, Деникин, Кутепов. Что мог он знать о них? Никакого анализа — серьёзного анализа — доступные большевистские источники не давали, а к недоступным, выражаясь суконным языком казённых тавтологий, у Гурьева не имелось доступа. Да и не думал он обо всём этом вот так, конкретно, вообще никогда, можно сказать, — пока не погибла мама и не ворвался в его жизнь Городецкий со своими людьми. Неужели я допущу, чтобы смерть Нисиро-о-сэнсэя оказалась напрасной? Нет. Ни за что. Что же мне со всем этим делать теперь?!
   А делать-то — надо.
   Шлыков не мог, конечно, устоять перед любопытством. Хоть и пил, почитай, всю ночь, а пришёл. Ввалился в избу, рыкнул с порога:
   — Ну, где?!
   Хозяева захлопотали, усадили грозного гостя. Он скинул полушубок на руки Тешкову, оставшись в полевом мундире с погонами, громыхнул ножнами, умащивая шашку поудобнее, огляделся.
   Гурьев вышел ему навстречу. И снова ошалел кузнец. Не иначе, он и вправду — не то колдун, не то оборотень, оторопело подумал Тешков. А не то — забирай выше. Он сам, да и всё его семейство привыкли к Гурьеву домашнему, вполне своему, такому, — обыкновенному. А тут… Будто свет от него идёт. И сабля эта ещё. Такая.
   — Здравствуйте, господин есаул, — Гурьев странно, легко и как-то текуче, опустился на лавку напротив Шлыкова, улыбнулся беспечно, поставил меч в ножнах между колен, положил на рукоять подбородок. — Премного о вас наслышан и рад увидеть вас наконец-то воочию.
   — И я слыхал про тебя, герой, — огладил роскошные усы Шлыков, покосился на меч. — Эка вымахал!
   — Да уж, росточком Бог не обидел, — согласился Гурьев.
   — Ну, и что, герой? Пойдёшь в моё войско служить? — Шлыков смотрел на Гурьева пьяными, налитыми кровью глазами.
   — Предложение лестное, Иван Ефремыч. Беда в том, что с планами моими оно никак не согласуется.
   — А плевать мне на твои планы, — окрысился Шлыков.
   — И напрасно, — вздохнул Гурьев. — Поверите или нет, — напрасно. Вот совершенно.
   То ли тон его спокойный так на Шлыкова подействовал, то ли ещё что, — Тешков так и не уразумел. Только скис как-то враз грозный атаман, вроде как даже хмель бешеный из него утекать начал. А Гурьев, как ни в чём ни бывало, продолжил:
   — Я здесь гость, Иван Ефремович, и если кому что и должен, то одному лишь Степану Акимовичу, — за кров и науку. А с большевиками у меня свои счёты. Только вот сводить их так, как вы это делаете, я нахожу бессмысленным и опасным. Опасным, поскольку обоюдное озверение достигло уже того градуса, когда всё равно людям, кто виноват, а кто прав — лишь бы отомстить да крови побольше выпустить. Это уже не война, Иван Ефремович. Это безумие.
   — Знакомые речи, щенок. Большевистские, — Шлыков начал багроветь.
   — Вот так глупость, не правда ли? Сидит большевик перед казачьим атаманом и пропаганду разводит. С агитацией. Чего ради, непонятно. Но, наверное, есть какой-нибудь резон.
   — И какой же?
   — Простой, Иван Ефремович. Простой, как сама правда. Кто вешает и звёзды на спинах вырезает, тот зверем и сатрапом войдёт в историю. А какое знамя при этом над ним развевается, истории всё равно. Не видят люди никакой разницы, Иван Ефремович. Красные вешали, грабили, мобилизовывали. Пришли белые — и то же самое. Ничего не изменилось. Потом снова красные… А жить когда же, Иван Ефремович? Кто же войско кормить будет, телеги чинить, коней подковывать, хлеб сеять? Детей растить? Десять лет с шашкой да карабином в седле, десять лет по пояс в крови. Это вы сами. Хотите и Федьку таким же сделать?
   — А ты знаешь?!
   — Знаю, — оборвал атамана Гурьев. — Давайте вот как, Иван Ефремович. Вы — ставите против меня самого лихого и опытного из ваших рубак. Верхом и с шашкой. А я — пеший и безоружный. Если он меня развалит, — двум смертям не бывать, как известно. А если я с ним справлюсь — оставите Федьку Степану Акимовичу. Пускай Бог рассудит, на чьей стороне правда. Что скажете?
   — Ах ты…
   — Соглашайтесь, Иван Ефремыч. Зрелище гарантирую — первостатейное. Казак с шашкой подвысь — и голый человек на голой земле. По рукам?
   — Ты что творишь, Яшка, — простонал, бледнея от ужаса, Тешков. — Зачем?!
   — Ну, ты сам себе приговор подписал, хлопчик, — ощерился Шлыков. — Выходи на майдан!
   — Через полчаса я буду готов, Иван Ефремович, — и Гурьев встал, давая понять, что разговор завершён.
   Когда Шлыков, гремя ножнами и шпорами, матерясь в креста, бога и душу, вывалился прочь из хаты, Гурьев повернулся к едва дышащим Тешковым:
   — Не бойтесь, дорогие. Я справлюсь.
   — Яков Кириллыч, батюшка! — заголосила было Марфа Титовна.
   — Цыц, дура, — рявкнул кузнец. — Икону неси, Спаса Нерукотворного, живо! Кому сказал?!?
   Женщина всхлипнула и полезла в красный угол. Через несколько минут она стояла, держа трясущимися руками икону, рядом с мужем. Тешков поглядел Гурьеву прямо в глаза, проговорил тихо:
   — Знаю, что не веришь ты в это, Яков. Но мы-то, сынок?! Мы-то веруем. Верой нашей и благословляем тебя, как у нас, православных, полагается. Храни тебя Господь Бог Иисус Христос, Богородица Пресвятая, Дева-Заступница, и Святые Угодники, и все праведники православные. Ступай, сынок.
   — Спасибо, Степан Акимыч, — кивнул Гурьев. На этот раз даже следа улыбки не было на его лице.
   Он вышел на середину майдана — в хромовых дорогих сапогах на тонкой подошве, заправленных в голенища шевиотовых брюках и рубахе навыпуск на голое тело. Без папахи, без ничего. Морозец был — градусов пятнадцать, никак не меньше. Саженях в двадцати от него гарцевал на коне казак в щегольском полушубке с вывернутыми швами, поигрывал шашкой лениво, красуясь перед толпой. Станичники молчали в основном, — мужчины смотрели сердито то на казака, то на Шлыкова с отрядом, и с жалостью — на Гурьева. Бабы шмыгали носами — реветь в голос боялись. Пелагея стояла, терзая руками концы туго охватывающего её голову пухового платка, в первом ряду, бледнее смерти, только глаза полыхали неистово, да губы шевелились — то ли молилась, то ли заговоры шептала.
   — Па-а-а-ашшё-о-ол!!!
   Казак поднял коня на дыбки и огрел для пущей ярости нагайкой. И, выдернув из ножен и подвысив шашку, с гиком помчался на Гурьева. Он изготовился и зло улыбнулся.
   Толпа охнула разом, когда полированная сталь сверкнула на солнце, опускаясь Гурьеву прямо на темя. А в следующий миг все увидели его, совершенно невредимого, стоящего ровно на том же месте с поднятыми вверх руками, с зажатым между ладоней клинком. Конь пронёсся сквозь распахнувшееся людское кольцо, и кубарем покатился по снегу казак, вылетев из седла, словно выдернутый арканом. Повисла такая тишина, что сделалось слышно, как трутся друг о друга молекулы воздуха.
   Но лишь на мгновение. И тут же взорвалась тишина рёвом станичников, — восторженным, судя по всему, рёвом, бабьим визгом, свистом казаков, конским ржанием, собачьим лаем. Это радует, подумал Гурьев. Он с размаху всадил шашку в глубоко промёрзшую землю — зазвенел протяжно, чуть спружинив, клинок, а гомон толпы мгновенно стих, — и шагнул к сидящему на приплясывающем жеребце Шлыкову:
   — Я своё слово сдержал, Иван Ефремович.
   — И я сдержу, — рявкнул Шлыков. — Федьку Тешкова ко мне!!!
   Подъехал Фёдор. Шлыков посмотрел на него исподлобья. И вдруг — улыбнулся:
   — Оставайся дома, хлопец. И то, не дело это — чтоб отец один в кузнице барахтался. Авось с молотком больше от тебя пользы будет. Ну?! Чего смотришь?!