Страница:
— Смогу, конечно.
— Давайте ко мне его. Я выхожу, всё не в курене с дитями. Давайте ж, ну?!
Уже у Пелагеи Гурьев, цыкнув на неё, чтоб не суетилась, сам, при помощи зеркала, заштопал прокалённой иглой и шёлковой нитью длинный разрез на боку, через три ребра протянувшийся, — чуть-чуть до кости не достал ножевым штыком ловкий, как уж, китаец, похоже, знакомый с боевыми искусствами отнюдь не понаслышке. Руки даже не дрожали почти. Зато Пелагея вздрагивала каждый раз, как Гурьев продевал иглу под кожу — словно ни разу крови не видала. Порез на правой ноге он зашивать не стал — должно было зажить по-простому.
Утром Гурьев проснулся, когда солнце уже светило вовсю. В голове ещё немного потрескивало, но чувствовал он себя, тем не менее, вполне прилично. Пелагея, услышав, как он заворочался, быстро подошла к нему, потрогала лоб:
— Перевяжу по новой тебя сейчас, Яшенька. Вот, и снадобье уже готово, примочку положу. Эх, Аника-воин!
— Однако ж не они меня, а я их, — улыбнулся Гурьев. — Доброе утро, голубка. Зеркало принеси, Полюшка. Надо мне рану самому посмотреть.
— Да что понимаешь-то в этом?!
— Понимаю, голубка. Ты не командуй, есаул в юбке, ты зеркало неси.
Осмотрев рану, Гурьев поджал губы недовольно:
— Да-с, комиссия-с. Ты вот что, Полюшка. Бумагу и карандаш мне принеси.
— Зачем?
— Неси, неси. Объясню.
Написав несколько иероглифов на листке, Гурьев отдал его Пелагее:
— Я слышал, в Хайларе есть доктор китайский. Ты сама к нему не езжай, пошли кого. Я заплачу. Иголки мне специальные нужны и притирания. Он по этой бумажке должен всё выдать. Дня за три обернёмся?
— Обернёмся, Яшенька.
— Ну, значит, поживу ещё, — он улыбнулся и потрепал женщину по щеке.
Пелагея, закрыв глаза и всхлипнув, вцепилась в его руку обеими руками изо всех сил.
На третий день после возвращения Гурьева появился в станице урядник из Драгоценки, сотник Кайгородов. Подъехал к кузнице, окликнул Тешкова:
— Здравствуй, Степан Акимыч.
— Здоров и ты, Николай Маркелыч, — кузнец вышел на двор, пожал руку спешившемуся сотнику. — С чем пожаловал?
— Да вот, хотел с хлопцем твоим парой слов перемолвиться.
— А нету у меня его, — проворчал кузнец. — Он с той ночи у Пелагеи в избе лежит, не отходит она от него ни на шаг.
— У Пелагее-е-е-и?! Не отходит?! — ошарашенно протянул Кайгородов. — Ну, тем более, требуется мне на него взглянуть.
Они подъехали к воротам, постучали. Пелагея вышла, посмотрела на урядника и кузнеца, поздоровалась, сказала хмуро:
— Слаб он ещё. Крови много потерял, да рана гноится. Не надо б его беспокоить.
— А ты, Пелагея, власти-то не мешай, — осторожно проворчал Тешков. — Известное дело, смертоубийство. Власть интересуется, что да как. Ответить-то не отломится?
— Смотри, Маркелыч, — прошипела вдруг Пелагея, глядя на урядника горящими углями глаз. — Ежели тронешь его — я тебя со свету сживу, ни дна, ни покрышки тебе не будет. Вот те крест святой, понял?! — она быстро, истово и размашисто перекрестилась.
— Ну, тихо ты, сумасшедшая баба, — отпрянул урядник. — Чего выдумала-то?! Никто хахаля твоего не собирается трогать. А поговорить всё одно надобно. Отчиняй калитку-то!
Они вошли в горницу. Гурьев сидел на стуле, в исподнем, босой, раскладывая привезённые вчера вечером из Хайлара иголки и баночки с притираниями. Обернулся к вошедшим, улыбнулся чуть запёкшимися губами:
— Здравствуйте, дядько Степан. Здравствуйте, господин сотник. Прошу извинить за непрезентабельный вид. Недомогаю. Чем могу служить?
Кузнец вытаращил глаза, — как и Пелагея. Если б он не знал точно, что это его подмастерье Яшка! Кто ж ты таков на самом-то деле, пронеслось в голове кузнеца. И заговорил-то враз по-господски, как по-писаному! Даже в простом крестьянском белье, бледный и осунувшийся, этот юноша выглядел, как… Если б не молодость, подумал Кайгородов, руку бы дал себе отрезать, что сей господин не иначе как в гвардии служил. Белая кость, голубая кровь. И откуда взялся?! Кузнецов подмастерье. Он отдал почему-то честь и произнёс:
— Сотник Кайгородов. Здравия желаю, господин…
Гурьев назвал себя и добавил:
— Вы спрашивайте, господин сотник, не стесняйтесь. Мне, собственно, скрывать нечего.
— Позвольте документы ваши, господин Гурьев.
— Документов при себе не имею, они в моих вещах, что у Степана Акимовича остались. Если настаиваете, могу с вами вместе туда проследовать.
— Буду весьма признателен, — прищёлкнул каблуками урядник.
— Полюшка, — Гурьев повернулся к женщине.
— Мы снаружи подождём, — добавил урядник. — С вашего позволения.
— Как угодно, — Гурьев, соглашаясь, кивнул утвердительно.
Сотник и кузнец вышли на крыльцо. Достав папиросы, большую в здешних местах по нынешним временам редкость, Кайгородов протянул одну Тешкову:
— Ты поглянь, — Полюшка! А молодой же какой! Это и есть твой подмастерье, что ли, Акимыч?
— Он самый, — буркнул кузнец, остервенело затягиваясь.
— А ты документы-то его сам видал?
— Чего мне в его бумаги смотреть?! — разозлился кузнец. — Он меня от лихоимцев тогда в Харбине, под самых Петра и Павла[121], отбил, налетел, что твой ястреб. Те и пикнуть-то не успели! Вот руки-то у него, — Тешков помедлил, подбирая слово, — непонятные, это я сразу заприметил.
— Кто ж он за птица такая, — задумчиво разглядывая огонёк папиросы, проговорил Кайгородов. — Знаешь, что он с хунхузами-то этими сделал?
— Нет. А чего?
— Это хорошо, что не знаешь, — усмехнулся урядник. — Крепче спать будешь, Степан Акимыч.
— А сколь их было-то? — спросил Тешков, вдруг холодея от посетившей его догадки.
— Кого?
— Хунхузов. Шестерых лошадей привёл, а…
— Семнадцать.
— Чего-о?! — прохрипел, вылупляясь на Кайгородова, Тешков. — Бога-то побойся, Николай Маркелыч!
— Это не мне, это хлопцу своему шепни, — скривился сотник, сосредоточенно затягиваясь дымом. — Это не ко мне. Они уж и утечь от него хотели, видать. Не дал. Всех положил. До единого.
Дверь отворилась, и на крыльце возник Гурьев, опираясь на плечо Пелагеи:
— Я к вашим услугам, господин сотник.
— Ты в бричку садись, Яшенька, — сказала женщина, бросив настороженный взгляд на урядника. — Я тебя и отвезу, а потом и назад.
— Не возражаете, господин сотник? — улыбнулся Кайгородову Гурьев.
— Отнюдь, — кинул тот, озираясь в поисках места, куда можно опустить окурок.
— Бросай на землю, — проворчала Пелагея. — Ничего, приберу потом.
Оставив Пелагею во дворе, они втроём вошли в кузнецову избу. Гурьев шагнул к своим вещам, вытащил из подсумка метрику и протянул уряднику. Тот читал её вдоль и поперёк раз, наверное, двадцать. Наконец, поднял на Гурьева изумлённый взгляд:
— Однако! Десятого года вы, значит? — Гурьев кивнул, а сотник вернул ему метрику: — А из каких вы Гурьевых, простите моё любопытство, будете?
— Из флотских.
— Вот как. А к нам Вас какими судьбами забросило, Яков Кириллович?
Закончив свой рассказ, Гурьев виновато развёл руками:
— Доказательств я, разумеется, никаких не могу предоставить. Придётся вам поверить мне на слово. Или не поверить, это уж дело ваше.
— Почему не поверить, — сотник только теперь снял папаху, положил её на лавку. — Времена настали такие, что любая фантастическая нелепица запросто самой что ни на есть доподлинной правдой оборачивается. А с бандитами-то, с хунхузами этими, будь они неладны? Не расскажете, как вышло?
— Отчего же, — Гурьев спокойно кивнул. — Позвольте карандаш и бумагу.
Сотник с готовностью раскрыл планшет, выудил оттуда пару желтоватых листков и карандаш, и положил всё это перед Гурьевым. Тот быстро набросал кроки, обозначил позиции, свои и нападавших. Слушая его спокойный, обстоятельный рассказ, Кайгородов чувствовал, как ручеёк пота прокладывает щекотную дорожку между лопаток. То, что сделал Гурьев, было невозможно. Но это было сделано, уж тут-то урядник никак сомневаться не мог. Тешков слушал, прищурившись. И молча.
— А… Что, обязательно нужно было с ними вот так-то? — осторожно спросил Кайгородов, когда Гурьев закончил.
— Да не было у меня времени антимонии с ними разводить, — поморщился Гурьев. — Мне требовалось узнать наверняка, нет ли другого отряда поблизости. Это первое. Не хватало ещё в станицу их на хвосте у себя притащить. А второе, — Он посмотрел на урядника, усмехнулся вдруг незнакомо и так страшно, что Тешков обмер, а Кайгородов за ус схватился и шеей крутанул до хруста. — Что, пошёл уже слушок-то?
— Пошёл. Ещё какой, — закряхтел сотник.
— Вот и хорошо. Авось, поубавится порядком желающих продемонстрировать грабительское мастерство да удальство перед бабами да ребятишками. А ведь это они Потаповский хутор сожгли, разве нет?
— Они, судя по всему, — качнул головой сотник. — Ружьишко вот, похоже, Ивана Матвеича, — Он вздохнул, перекрестился: — Упокой душу рабов Твоих, Господи. — И снова перевёл взгляд на Гурьева: — А какие планы у Вас на будущее, Яков Кириллович?
— Да вот, — Гурьев опять досадливо дёрнул подбородком в сторону, — рана давала о себе знать. — Как поправлюсь, буду дальше кузнечное дело постигать, если Степан Акимович не прогонит. Перезимуем, а там посмотрим.
— Ну, что ж, — сотник поднялся. — В таком случае, желаю поправиться поскорее. Какие-нибудь просьбы ко мне имеются?
— Оружие бы оставить, Николай Маркелыч. Обстановка, сами знаете, неспокойная, каждый ствол на счету будет, если что.
— Да ради Бога, — пожал плечами сотник. — И всё?
— Всё, — улыбнулся Гурьев и тоже поднялся.
Они вышли на крыльцо вместе. Увидев лица мужчин, Пелагея тоже лицом посветлела и, отвернувшись, мелко перекрестилась украдкой.
Попрощавшись с урядником, Гурьев сел в бричку:
— Поехали домой, Полюшка.
— Всё хорошо, Яшенька?
— Ну, хорошо или нет, не знаю. А вот беспокоиться совершенно точно не о чем.
Пелагея улыбнулась, потёрлась щекой о его плечо и подняла вожжи:
— Н-н-но, залётная!
Проводив бричку долгим взглядом, Тешков, торопливо крестясь, пробормотал:
— Ну, Яшка. Силён! Етить-колотить, прости-Господи, что же это такое делается-то?!
Две недели Гурьев проходил, весь в иголках, словно дикобраз, а потом рана начала затягиваться, и быстро. С иголками доктор-китаец не подвёл — правильные иголки, золочёные, самому таких сразу, без раскачки, ни за что не изготовить… Жалко, всё наследство Мишимы пришлось оставить в Москве. Доведётся ли вернуться? И когда?
Авторитет Гурьева взлетел — страшно сказать — до недосягаемых высот. Шутка ли — почитай, свой, кузнецовский, — и банду хунхузов, которые не один год округу своими набегами в напряжении держали, завалил, ровно они бараны какие. Болтали, правда, ещё вдогонку всякое, — что, мол, порубил их в шматки хлопец, кишки в речку выпустил да наматывать их, живых ещё, заставил. Ну, мало ли чего люди со страху да ради красного словца наплетут. А Гурьев, вместо того, чтобы подвиги свои расписывать, едва оклемавшись, с дозволения станичного атамана снарядил старательскую экспедицию к невзначай открытому им «прииску». Его с некоторых пор весьма занимала мысль, так ли уж много во всём происходящем случайности. Если вообще есть. Но, всё, что ни делается, как известно, делается к лучшему. Намытое золото к середине ноября обернулось школой с молоденькой учительницей, выпускницей Харбинских учительских курсов, а после Крещения — дизель-электрической установкой, от которой заработали мельница и маслобойка. Казаки постарше учтиво раскланивались с Гурьевым, девки и бабы шептались, Пелагея цвела от гордости и счастья. Ей, кажется, даже завидовать перестали. Какая уж тут зависть! Тынша гудела, и жизнь, не смотря ни на что, налаживалась.
Тынша. Зима 1928
Тынша. Февраль 1929
— Давайте ко мне его. Я выхожу, всё не в курене с дитями. Давайте ж, ну?!
Уже у Пелагеи Гурьев, цыкнув на неё, чтоб не суетилась, сам, при помощи зеркала, заштопал прокалённой иглой и шёлковой нитью длинный разрез на боку, через три ребра протянувшийся, — чуть-чуть до кости не достал ножевым штыком ловкий, как уж, китаец, похоже, знакомый с боевыми искусствами отнюдь не понаслышке. Руки даже не дрожали почти. Зато Пелагея вздрагивала каждый раз, как Гурьев продевал иглу под кожу — словно ни разу крови не видала. Порез на правой ноге он зашивать не стал — должно было зажить по-простому.
Утром Гурьев проснулся, когда солнце уже светило вовсю. В голове ещё немного потрескивало, но чувствовал он себя, тем не менее, вполне прилично. Пелагея, услышав, как он заворочался, быстро подошла к нему, потрогала лоб:
— Перевяжу по новой тебя сейчас, Яшенька. Вот, и снадобье уже готово, примочку положу. Эх, Аника-воин!
— Однако ж не они меня, а я их, — улыбнулся Гурьев. — Доброе утро, голубка. Зеркало принеси, Полюшка. Надо мне рану самому посмотреть.
— Да что понимаешь-то в этом?!
— Понимаю, голубка. Ты не командуй, есаул в юбке, ты зеркало неси.
Осмотрев рану, Гурьев поджал губы недовольно:
— Да-с, комиссия-с. Ты вот что, Полюшка. Бумагу и карандаш мне принеси.
— Зачем?
— Неси, неси. Объясню.
Написав несколько иероглифов на листке, Гурьев отдал его Пелагее:
— Я слышал, в Хайларе есть доктор китайский. Ты сама к нему не езжай, пошли кого. Я заплачу. Иголки мне специальные нужны и притирания. Он по этой бумажке должен всё выдать. Дня за три обернёмся?
— Обернёмся, Яшенька.
— Ну, значит, поживу ещё, — он улыбнулся и потрепал женщину по щеке.
Пелагея, закрыв глаза и всхлипнув, вцепилась в его руку обеими руками изо всех сил.
На третий день после возвращения Гурьева появился в станице урядник из Драгоценки, сотник Кайгородов. Подъехал к кузнице, окликнул Тешкова:
— Здравствуй, Степан Акимыч.
— Здоров и ты, Николай Маркелыч, — кузнец вышел на двор, пожал руку спешившемуся сотнику. — С чем пожаловал?
— Да вот, хотел с хлопцем твоим парой слов перемолвиться.
— А нету у меня его, — проворчал кузнец. — Он с той ночи у Пелагеи в избе лежит, не отходит она от него ни на шаг.
— У Пелагее-е-е-и?! Не отходит?! — ошарашенно протянул Кайгородов. — Ну, тем более, требуется мне на него взглянуть.
Они подъехали к воротам, постучали. Пелагея вышла, посмотрела на урядника и кузнеца, поздоровалась, сказала хмуро:
— Слаб он ещё. Крови много потерял, да рана гноится. Не надо б его беспокоить.
— А ты, Пелагея, власти-то не мешай, — осторожно проворчал Тешков. — Известное дело, смертоубийство. Власть интересуется, что да как. Ответить-то не отломится?
— Смотри, Маркелыч, — прошипела вдруг Пелагея, глядя на урядника горящими углями глаз. — Ежели тронешь его — я тебя со свету сживу, ни дна, ни покрышки тебе не будет. Вот те крест святой, понял?! — она быстро, истово и размашисто перекрестилась.
— Ну, тихо ты, сумасшедшая баба, — отпрянул урядник. — Чего выдумала-то?! Никто хахаля твоего не собирается трогать. А поговорить всё одно надобно. Отчиняй калитку-то!
Они вошли в горницу. Гурьев сидел на стуле, в исподнем, босой, раскладывая привезённые вчера вечером из Хайлара иголки и баночки с притираниями. Обернулся к вошедшим, улыбнулся чуть запёкшимися губами:
— Здравствуйте, дядько Степан. Здравствуйте, господин сотник. Прошу извинить за непрезентабельный вид. Недомогаю. Чем могу служить?
Кузнец вытаращил глаза, — как и Пелагея. Если б он не знал точно, что это его подмастерье Яшка! Кто ж ты таков на самом-то деле, пронеслось в голове кузнеца. И заговорил-то враз по-господски, как по-писаному! Даже в простом крестьянском белье, бледный и осунувшийся, этот юноша выглядел, как… Если б не молодость, подумал Кайгородов, руку бы дал себе отрезать, что сей господин не иначе как в гвардии служил. Белая кость, голубая кровь. И откуда взялся?! Кузнецов подмастерье. Он отдал почему-то честь и произнёс:
— Сотник Кайгородов. Здравия желаю, господин…
Гурьев назвал себя и добавил:
— Вы спрашивайте, господин сотник, не стесняйтесь. Мне, собственно, скрывать нечего.
— Позвольте документы ваши, господин Гурьев.
— Документов при себе не имею, они в моих вещах, что у Степана Акимовича остались. Если настаиваете, могу с вами вместе туда проследовать.
— Буду весьма признателен, — прищёлкнул каблуками урядник.
— Полюшка, — Гурьев повернулся к женщине.
— Мы снаружи подождём, — добавил урядник. — С вашего позволения.
— Как угодно, — Гурьев, соглашаясь, кивнул утвердительно.
Сотник и кузнец вышли на крыльцо. Достав папиросы, большую в здешних местах по нынешним временам редкость, Кайгородов протянул одну Тешкову:
— Ты поглянь, — Полюшка! А молодой же какой! Это и есть твой подмастерье, что ли, Акимыч?
— Он самый, — буркнул кузнец, остервенело затягиваясь.
— А ты документы-то его сам видал?
— Чего мне в его бумаги смотреть?! — разозлился кузнец. — Он меня от лихоимцев тогда в Харбине, под самых Петра и Павла[121], отбил, налетел, что твой ястреб. Те и пикнуть-то не успели! Вот руки-то у него, — Тешков помедлил, подбирая слово, — непонятные, это я сразу заприметил.
— Кто ж он за птица такая, — задумчиво разглядывая огонёк папиросы, проговорил Кайгородов. — Знаешь, что он с хунхузами-то этими сделал?
— Нет. А чего?
— Это хорошо, что не знаешь, — усмехнулся урядник. — Крепче спать будешь, Степан Акимыч.
— А сколь их было-то? — спросил Тешков, вдруг холодея от посетившей его догадки.
— Кого?
— Хунхузов. Шестерых лошадей привёл, а…
— Семнадцать.
— Чего-о?! — прохрипел, вылупляясь на Кайгородова, Тешков. — Бога-то побойся, Николай Маркелыч!
— Это не мне, это хлопцу своему шепни, — скривился сотник, сосредоточенно затягиваясь дымом. — Это не ко мне. Они уж и утечь от него хотели, видать. Не дал. Всех положил. До единого.
Дверь отворилась, и на крыльце возник Гурьев, опираясь на плечо Пелагеи:
— Я к вашим услугам, господин сотник.
— Ты в бричку садись, Яшенька, — сказала женщина, бросив настороженный взгляд на урядника. — Я тебя и отвезу, а потом и назад.
— Не возражаете, господин сотник? — улыбнулся Кайгородову Гурьев.
— Отнюдь, — кинул тот, озираясь в поисках места, куда можно опустить окурок.
— Бросай на землю, — проворчала Пелагея. — Ничего, приберу потом.
Оставив Пелагею во дворе, они втроём вошли в кузнецову избу. Гурьев шагнул к своим вещам, вытащил из подсумка метрику и протянул уряднику. Тот читал её вдоль и поперёк раз, наверное, двадцать. Наконец, поднял на Гурьева изумлённый взгляд:
— Однако! Десятого года вы, значит? — Гурьев кивнул, а сотник вернул ему метрику: — А из каких вы Гурьевых, простите моё любопытство, будете?
— Из флотских.
— Вот как. А к нам Вас какими судьбами забросило, Яков Кириллович?
Закончив свой рассказ, Гурьев виновато развёл руками:
— Доказательств я, разумеется, никаких не могу предоставить. Придётся вам поверить мне на слово. Или не поверить, это уж дело ваше.
— Почему не поверить, — сотник только теперь снял папаху, положил её на лавку. — Времена настали такие, что любая фантастическая нелепица запросто самой что ни на есть доподлинной правдой оборачивается. А с бандитами-то, с хунхузами этими, будь они неладны? Не расскажете, как вышло?
— Отчего же, — Гурьев спокойно кивнул. — Позвольте карандаш и бумагу.
Сотник с готовностью раскрыл планшет, выудил оттуда пару желтоватых листков и карандаш, и положил всё это перед Гурьевым. Тот быстро набросал кроки, обозначил позиции, свои и нападавших. Слушая его спокойный, обстоятельный рассказ, Кайгородов чувствовал, как ручеёк пота прокладывает щекотную дорожку между лопаток. То, что сделал Гурьев, было невозможно. Но это было сделано, уж тут-то урядник никак сомневаться не мог. Тешков слушал, прищурившись. И молча.
— А… Что, обязательно нужно было с ними вот так-то? — осторожно спросил Кайгородов, когда Гурьев закончил.
— Да не было у меня времени антимонии с ними разводить, — поморщился Гурьев. — Мне требовалось узнать наверняка, нет ли другого отряда поблизости. Это первое. Не хватало ещё в станицу их на хвосте у себя притащить. А второе, — Он посмотрел на урядника, усмехнулся вдруг незнакомо и так страшно, что Тешков обмер, а Кайгородов за ус схватился и шеей крутанул до хруста. — Что, пошёл уже слушок-то?
— Пошёл. Ещё какой, — закряхтел сотник.
— Вот и хорошо. Авось, поубавится порядком желающих продемонстрировать грабительское мастерство да удальство перед бабами да ребятишками. А ведь это они Потаповский хутор сожгли, разве нет?
— Они, судя по всему, — качнул головой сотник. — Ружьишко вот, похоже, Ивана Матвеича, — Он вздохнул, перекрестился: — Упокой душу рабов Твоих, Господи. — И снова перевёл взгляд на Гурьева: — А какие планы у Вас на будущее, Яков Кириллович?
— Да вот, — Гурьев опять досадливо дёрнул подбородком в сторону, — рана давала о себе знать. — Как поправлюсь, буду дальше кузнечное дело постигать, если Степан Акимович не прогонит. Перезимуем, а там посмотрим.
— Ну, что ж, — сотник поднялся. — В таком случае, желаю поправиться поскорее. Какие-нибудь просьбы ко мне имеются?
— Оружие бы оставить, Николай Маркелыч. Обстановка, сами знаете, неспокойная, каждый ствол на счету будет, если что.
— Да ради Бога, — пожал плечами сотник. — И всё?
— Всё, — улыбнулся Гурьев и тоже поднялся.
Они вышли на крыльцо вместе. Увидев лица мужчин, Пелагея тоже лицом посветлела и, отвернувшись, мелко перекрестилась украдкой.
Попрощавшись с урядником, Гурьев сел в бричку:
— Поехали домой, Полюшка.
— Всё хорошо, Яшенька?
— Ну, хорошо или нет, не знаю. А вот беспокоиться совершенно точно не о чем.
Пелагея улыбнулась, потёрлась щекой о его плечо и подняла вожжи:
— Н-н-но, залётная!
Проводив бричку долгим взглядом, Тешков, торопливо крестясь, пробормотал:
— Ну, Яшка. Силён! Етить-колотить, прости-Господи, что же это такое делается-то?!
* * *
Две недели Гурьев проходил, весь в иголках, словно дикобраз, а потом рана начала затягиваться, и быстро. С иголками доктор-китаец не подвёл — правильные иголки, золочёные, самому таких сразу, без раскачки, ни за что не изготовить… Жалко, всё наследство Мишимы пришлось оставить в Москве. Доведётся ли вернуться? И когда?
Авторитет Гурьева взлетел — страшно сказать — до недосягаемых высот. Шутка ли — почитай, свой, кузнецовский, — и банду хунхузов, которые не один год округу своими набегами в напряжении держали, завалил, ровно они бараны какие. Болтали, правда, ещё вдогонку всякое, — что, мол, порубил их в шматки хлопец, кишки в речку выпустил да наматывать их, живых ещё, заставил. Ну, мало ли чего люди со страху да ради красного словца наплетут. А Гурьев, вместо того, чтобы подвиги свои расписывать, едва оклемавшись, с дозволения станичного атамана снарядил старательскую экспедицию к невзначай открытому им «прииску». Его с некоторых пор весьма занимала мысль, так ли уж много во всём происходящем случайности. Если вообще есть. Но, всё, что ни делается, как известно, делается к лучшему. Намытое золото к середине ноября обернулось школой с молоденькой учительницей, выпускницей Харбинских учительских курсов, а после Крещения — дизель-электрической установкой, от которой заработали мельница и маслобойка. Казаки постарше учтиво раскланивались с Гурьевым, девки и бабы шептались, Пелагея цвела от гордости и счастья. Ей, кажется, даже завидовать перестали. Какая уж тут зависть! Тынша гудела, и жизнь, не смотря ни на что, налаживалась.
Тынша. Зима 1928
На месте раны осталась только маленькая белая звёздочка. Гурьев окреп — в плечах раздался, да и подрос ещё немного, похоже. Одежда маловата стала, пришлось в Хайлар съездить. Он по-прежнему работал у Тешкова, но жил теперь постоянно у Пелагеи. Полюшка…
Гурьев проснулся оттого, что почувствовал — она плачет. Тихо-тихо, неслышно почти. Он резко сел, обнял женщину за плечи:
— Что с тобой, Полюшка? Что, голубка моя?
— Ох, Яшенька, — она, всхлипнув, уткнулась головой ему в грудь. — Яшенька, люб ты мне…
— А плакать-то зачем? — улыбнулся Гурьев, гладя её по волосам. — Ну же, будет, будет, Полюшка.
— Старая ведь я для тебя, — Пелагея вскинула к нему лицо. — Старая, да и порченая, родить не смогу я… Яшенька, сокол мой… Присынается он мне, слышишь? Сыночек будто твой, на тебя будто капелька похожий. Я с ним в дорогу будто шагаю, а он у меня о тебе расспрашивает. Ох, Яшенька!
— Опять ты взялась, — Гурьев вздохнул. — Говорил же я тебе, Полюшка. Я тебя люблю ведь, глупая. Я с тобой. Здесь и сейчас. А что через день будет, то никому неведомо.
— Ты такой молодой ещё, Яшенька! Смотрю на тебя, не пойму я этого никак. По лицу — совсем ты мальчишечка ещё. А по разговору — будто лет сто тебе, не меньше. Я сама себя девчонкой подле тебя чувствую…
— А мне нравится.
— Тебе хорошо говорить… Сел да и поскакал, куда глаза глядят… А мне-то?! Да и не пара я тебе. Думаешь, я не понимаю?! Ты ведь из благородных, вон ведь как вышло. А я?!
— А ты — казачка, — он притянул Пелагею к себе ещё ближе. — Да выкинь ты всё это из головы. Благородство — не по крови меряется, Полюшка. По душе.
— Вот. А я про что?!
— Ну, а раз так — то ты не меньше, чем королева, — со всей серьёзностью, на какую был в эту минуту способен, проговорил Гурьев, заглядывая в её расцветающие глаза. — Так-то, голубка моя. Спи. Вставать ещё тебе затемно.
— Ох, Яшенька, светик ты мой ненаглядный, — вздохнула прерывисто Пелагея. — Совсем я дурой-то с тобой сделалась. Что ж это такое-то, Господи! Слова твои сладкие слушала и слушала б день и ночь! Ты люби меня, Яшенька, я ведь без тебя не живу…
Гурьев проснулся оттого, что почувствовал — она плачет. Тихо-тихо, неслышно почти. Он резко сел, обнял женщину за плечи:
— Что с тобой, Полюшка? Что, голубка моя?
— Ох, Яшенька, — она, всхлипнув, уткнулась головой ему в грудь. — Яшенька, люб ты мне…
— А плакать-то зачем? — улыбнулся Гурьев, гладя её по волосам. — Ну же, будет, будет, Полюшка.
— Старая ведь я для тебя, — Пелагея вскинула к нему лицо. — Старая, да и порченая, родить не смогу я… Яшенька, сокол мой… Присынается он мне, слышишь? Сыночек будто твой, на тебя будто капелька похожий. Я с ним в дорогу будто шагаю, а он у меня о тебе расспрашивает. Ох, Яшенька!
— Опять ты взялась, — Гурьев вздохнул. — Говорил же я тебе, Полюшка. Я тебя люблю ведь, глупая. Я с тобой. Здесь и сейчас. А что через день будет, то никому неведомо.
— Ты такой молодой ещё, Яшенька! Смотрю на тебя, не пойму я этого никак. По лицу — совсем ты мальчишечка ещё. А по разговору — будто лет сто тебе, не меньше. Я сама себя девчонкой подле тебя чувствую…
— А мне нравится.
— Тебе хорошо говорить… Сел да и поскакал, куда глаза глядят… А мне-то?! Да и не пара я тебе. Думаешь, я не понимаю?! Ты ведь из благородных, вон ведь как вышло. А я?!
— А ты — казачка, — он притянул Пелагею к себе ещё ближе. — Да выкинь ты всё это из головы. Благородство — не по крови меряется, Полюшка. По душе.
— Вот. А я про что?!
— Ну, а раз так — то ты не меньше, чем королева, — со всей серьёзностью, на какую был в эту минуту способен, проговорил Гурьев, заглядывая в её расцветающие глаза. — Так-то, голубка моя. Спи. Вставать ещё тебе затемно.
— Ох, Яшенька, светик ты мой ненаглядный, — вздохнула прерывисто Пелагея. — Совсем я дурой-то с тобой сделалась. Что ж это такое-то, Господи! Слова твои сладкие слушала и слушала б день и ночь! Ты люби меня, Яшенька, я ведь без тебя не живу…
Тынша. Февраль 1929
Незадолго до Масленицы, в самую субботу мясопустную вдруг влетел в избу маленький Тешков, закричал звонко:
— Шлыковцы! Тятя, и Федька-то с ними, наверно!
— А ну тихни, — поднялся из-за стола кузнец. — Вот ещё напасть-то!
— Не люб вам атаман? — Гурьев пригладил сильно отросшие волосы.
— А за что мне его любить-то? — сверкнул глазами Тешков. — Лютовать будет. Потрепали его краснюки за речкой.
— Здесь лютовать? — приподнял брови Гурьев.
— А где ж? — усмехнулся Тешков. — И корми его, и пои, ероя нашего. Шёл бы ты, Яков, к Палашке-то, от греха!
— Ну-ну, Степан Акимыч, — наклонил голову набок Гурьев. — Такое событие мне никак пропустить невозможно.
Фёдор вошёл в горницу, перекрестился в красный угол, обнял мать, сестрёнок, отцу поклонился в пояс. Посмотрел на Гурьева немного настороженно:
— Ну, здорово, что ли?
Гурьев улыбнулся открыто, шагнул навстречу. Они пожали руки друг другу, встретились глазами. Улыбнулся и Фёдор — скуповато, как умел. На отца похож, подумал Гурьев. Это радует.
Сели вечерять, разговор пошёл о жизни в отряде. Гурьев наблюдал за парнем и пока не вмешивался. Когда выпили по второй стопке чистейшего первача, спросил:
— А что, Фёдор, — по нраву тебе походная жизнь?
— Не жалуемся, — уклончиво ответил младший Тешков.
— Ну, жаловаться казаку на службу грех, — кивнул Гурьев. — А вот ежели отпустит тебя Иван Ефремыч, останешься? Я-то ведь поеду скоро по своим делам, дальше. Пора и честь знать, как говорится. А кто же работать будет? Да и матушка Марфа Титовна тоже, чай, не железная. Пора ей невестку в помощь привести.
— Чего молчишь-то, Феденька? — подала голос Тешкова.
— Осади, Марфа, — буркнул кузнец. — Не лезь в разговор мужицкий! Ты что задумал, Яков?
— Задумал, дядько Степан. А ты ответь мне, Фёдор. Потому как без твоего ответа все мои задумки ни к чему. Так что? Остался б?
Фёдор посмотрел на родителей, на Гурьева:
— Ну. Ну, остался б. Так это ж как можно-то. Никак нельзя, — он вздохнул, опустил голову.
— Ясно, — Гурьев прищурился. — А что, где Иван Ефремыч-то сам?
— У атамана станичного. Ты что задумал такое, Яков?! Ты того, не дури!
— А мы его утром в гости пригласим. И узнаем, чем дышит славный атаман Шлыков. А, дядько Степан?
План у Гурьева давно на этот счёт был готов. Отчаянный такой план.
За время своего «Тыншейского Сидения» Гурьев успел передумать массу вещей. Всё, что успел высказать Городецкий, иногда сбивчиво, иногда непоследовательно, перескакивая с предмета на предмет, с темы на тему. Гурьев неплохо представлял себе расклад сил в советской верхушке, — во время бильярдных и карточных баталий, а то и пьяных и не очень откровений, просто по привычке держать ухо востро, фиксировал сведения, часто не задумываясь об их значимости и роли в конфигурации политических течений и связей. Осмысливал позже. Кровавая возня. Операции ГПУ и коминтерновские экзерсисы вызывали сложные чувства: поражала наивность прославленных белых генералов и руководителей, удивляла беспримерная наглость чекистов и странная лёгкость, с которой они склоняли на свою сторону благополучных, по сравнению с советскими людьми, жителей Европы и Североамериканских Штатов. И это тоже включало тревожный сигнал. Гурьева, с детства знакомого, благодаря урокам Мишимы, с правилами и законами тайных операций и их роли в вооруженной борьбе государств и народов, изумляла та беспечность, с которой все вокруг относились к большевикам и планам последних. Эфирная анестезия, да и только. Экономические неурядицы так на них действуют, или что-то ещё? И сама эмиграция оставалась для него пока что пустым звуком, собранием кукол из папье-маше, не наполненных живой плотью и кровью мыслей, дел, интриг и столкновений. Да, имена, безусловно, были у Гурьева на слуху: и местные, дальневосточные — Дитерихс, Хорват, Семёнов, и те, далёкие — Врангель, Деникин, Кутепов. Что мог он знать о них? Никакого анализа — серьёзного анализа — доступные большевистские источники не давали, а к недоступным, выражаясь суконным языком казённых тавтологий, у Гурьева не имелось доступа. Да и не думал он обо всём этом вот так, конкретно, вообще никогда, можно сказать, — пока не погибла мама и не ворвался в его жизнь Городецкий со своими людьми. Неужели я допущу, чтобы смерть Нисиро-о-сэнсэя оказалась напрасной? Нет. Ни за что. Что же мне со всем этим делать теперь?!
А делать-то — надо.
Шлыков не мог, конечно, устоять перед любопытством. Хоть и пил, почитай, всю ночь, а пришёл. Ввалился в избу, рыкнул с порога:
— Ну, где?!
Хозяева захлопотали, усадили грозного гостя. Он скинул полушубок на руки Тешкову, оставшись в полевом мундире с погонами, громыхнул ножнами, умащивая шашку поудобнее, огляделся.
Гурьев вышел ему навстречу. И снова ошалел кузнец. Не иначе, он и вправду — не то колдун, не то оборотень, оторопело подумал Тешков. А не то — забирай выше. Он сам, да и всё его семейство привыкли к Гурьеву домашнему, вполне своему, такому, — обыкновенному. А тут… Будто свет от него идёт. И сабля эта ещё. Такая.
— Здравствуйте, господин есаул, — Гурьев странно, легко и как-то текуче, опустился на лавку напротив Шлыкова, улыбнулся беспечно, поставил меч в ножнах между колен, положил на рукоять подбородок. — Премного о вас наслышан и рад увидеть вас наконец-то воочию.
— И я слыхал про тебя, герой, — огладил роскошные усы Шлыков, покосился на меч. — Эка вымахал!
— Да уж, росточком Бог не обидел, — согласился Гурьев.
— Ну, и что, герой? Пойдёшь в моё войско служить? — Шлыков смотрел на Гурьева пьяными, налитыми кровью глазами.
— Предложение лестное, Иван Ефремыч. Беда в том, что с планами моими оно никак не согласуется.
— А плевать мне на твои планы, — окрысился Шлыков.
— И напрасно, — вздохнул Гурьев. — Поверите или нет, — напрасно. Вот совершенно.
То ли тон его спокойный так на Шлыкова подействовал, то ли ещё что, — Тешков так и не уразумел. Только скис как-то враз грозный атаман, вроде как даже хмель бешеный из него утекать начал. А Гурьев, как ни в чём ни бывало, продолжил:
— Я здесь гость, Иван Ефремович, и если кому что и должен, то одному лишь Степану Акимовичу, — за кров и науку. А с большевиками у меня свои счёты. Только вот сводить их так, как вы это делаете, я нахожу бессмысленным и опасным. Опасным, поскольку обоюдное озверение достигло уже того градуса, когда всё равно людям, кто виноват, а кто прав — лишь бы отомстить да крови побольше выпустить. Это уже не война, Иван Ефремович. Это безумие.
— Знакомые речи, щенок. Большевистские, — Шлыков начал багроветь.
— Вот так глупость, не правда ли? Сидит большевик перед казачьим атаманом и пропаганду разводит. С агитацией. Чего ради, непонятно. Но, наверное, есть какой-нибудь резон.
— И какой же?
— Простой, Иван Ефремович. Простой, как сама правда. Кто вешает и звёзды на спинах вырезает, тот зверем и сатрапом войдёт в историю. А какое знамя при этом над ним развевается, истории всё равно. Не видят люди никакой разницы, Иван Ефремович. Красные вешали, грабили, мобилизовывали. Пришли белые — и то же самое. Ничего не изменилось. Потом снова красные… А жить когда же, Иван Ефремович? Кто же войско кормить будет, телеги чинить, коней подковывать, хлеб сеять? Детей растить? Десять лет с шашкой да карабином в седле, десять лет по пояс в крови. Это вы сами. Хотите и Федьку таким же сделать?
— А ты знаешь?!
— Знаю, — оборвал атамана Гурьев. — Давайте вот как, Иван Ефремович. Вы — ставите против меня самого лихого и опытного из ваших рубак. Верхом и с шашкой. А я — пеший и безоружный. Если он меня развалит, — двум смертям не бывать, как известно. А если я с ним справлюсь — оставите Федьку Степану Акимовичу. Пускай Бог рассудит, на чьей стороне правда. Что скажете?
— Ах ты…
— Соглашайтесь, Иван Ефремыч. Зрелище гарантирую — первостатейное. Казак с шашкой подвысь — и голый человек на голой земле. По рукам?
— Ты что творишь, Яшка, — простонал, бледнея от ужаса, Тешков. — Зачем?!
— Ну, ты сам себе приговор подписал, хлопчик, — ощерился Шлыков. — Выходи на майдан!
— Через полчаса я буду готов, Иван Ефремович, — и Гурьев встал, давая понять, что разговор завершён.
Когда Шлыков, гремя ножнами и шпорами, матерясь в креста, бога и душу, вывалился прочь из хаты, Гурьев повернулся к едва дышащим Тешковым:
— Не бойтесь, дорогие. Я справлюсь.
— Яков Кириллыч, батюшка! — заголосила было Марфа Титовна.
— Цыц, дура, — рявкнул кузнец. — Икону неси, Спаса Нерукотворного, живо! Кому сказал?!?
Женщина всхлипнула и полезла в красный угол. Через несколько минут она стояла, держа трясущимися руками икону, рядом с мужем. Тешков поглядел Гурьеву прямо в глаза, проговорил тихо:
— Знаю, что не веришь ты в это, Яков. Но мы-то, сынок?! Мы-то веруем. Верой нашей и благословляем тебя, как у нас, православных, полагается. Храни тебя Господь Бог Иисус Христос, Богородица Пресвятая, Дева-Заступница, и Святые Угодники, и все праведники православные. Ступай, сынок.
— Спасибо, Степан Акимыч, — кивнул Гурьев. На этот раз даже следа улыбки не было на его лице.
Он вышел на середину майдана — в хромовых дорогих сапогах на тонкой подошве, заправленных в голенища шевиотовых брюках и рубахе навыпуск на голое тело. Без папахи, без ничего. Морозец был — градусов пятнадцать, никак не меньше. Саженях в двадцати от него гарцевал на коне казак в щегольском полушубке с вывернутыми швами, поигрывал шашкой лениво, красуясь перед толпой. Станичники молчали в основном, — мужчины смотрели сердито то на казака, то на Шлыкова с отрядом, и с жалостью — на Гурьева. Бабы шмыгали носами — реветь в голос боялись. Пелагея стояла, терзая руками концы туго охватывающего её голову пухового платка, в первом ряду, бледнее смерти, только глаза полыхали неистово, да губы шевелились — то ли молилась, то ли заговоры шептала.
— Па-а-а-ашшё-о-ол!!!
Казак поднял коня на дыбки и огрел для пущей ярости нагайкой. И, выдернув из ножен и подвысив шашку, с гиком помчался на Гурьева. Он изготовился и зло улыбнулся.
Толпа охнула разом, когда полированная сталь сверкнула на солнце, опускаясь Гурьеву прямо на темя. А в следующий миг все увидели его, совершенно невредимого, стоящего ровно на том же месте с поднятыми вверх руками, с зажатым между ладоней клинком. Конь пронёсся сквозь распахнувшееся людское кольцо, и кубарем покатился по снегу казак, вылетев из седла, словно выдернутый арканом. Повисла такая тишина, что сделалось слышно, как трутся друг о друга молекулы воздуха.
Но лишь на мгновение. И тут же взорвалась тишина рёвом станичников, — восторженным, судя по всему, рёвом, бабьим визгом, свистом казаков, конским ржанием, собачьим лаем. Это радует, подумал Гурьев. Он с размаху всадил шашку в глубоко промёрзшую землю — зазвенел протяжно, чуть спружинив, клинок, а гомон толпы мгновенно стих, — и шагнул к сидящему на приплясывающем жеребце Шлыкову:
— Я своё слово сдержал, Иван Ефремович.
— И я сдержу, — рявкнул Шлыков. — Федьку Тешкова ко мне!!!
Подъехал Фёдор. Шлыков посмотрел на него исподлобья. И вдруг — улыбнулся:
— Оставайся дома, хлопец. И то, не дело это — чтоб отец один в кузнице барахтался. Авось с молотком больше от тебя пользы будет. Ну?! Чего смотришь?!
— Шлыковцы! Тятя, и Федька-то с ними, наверно!
— А ну тихни, — поднялся из-за стола кузнец. — Вот ещё напасть-то!
— Не люб вам атаман? — Гурьев пригладил сильно отросшие волосы.
— А за что мне его любить-то? — сверкнул глазами Тешков. — Лютовать будет. Потрепали его краснюки за речкой.
— Здесь лютовать? — приподнял брови Гурьев.
— А где ж? — усмехнулся Тешков. — И корми его, и пои, ероя нашего. Шёл бы ты, Яков, к Палашке-то, от греха!
— Ну-ну, Степан Акимыч, — наклонил голову набок Гурьев. — Такое событие мне никак пропустить невозможно.
Фёдор вошёл в горницу, перекрестился в красный угол, обнял мать, сестрёнок, отцу поклонился в пояс. Посмотрел на Гурьева немного настороженно:
— Ну, здорово, что ли?
Гурьев улыбнулся открыто, шагнул навстречу. Они пожали руки друг другу, встретились глазами. Улыбнулся и Фёдор — скуповато, как умел. На отца похож, подумал Гурьев. Это радует.
Сели вечерять, разговор пошёл о жизни в отряде. Гурьев наблюдал за парнем и пока не вмешивался. Когда выпили по второй стопке чистейшего первача, спросил:
— А что, Фёдор, — по нраву тебе походная жизнь?
— Не жалуемся, — уклончиво ответил младший Тешков.
— Ну, жаловаться казаку на службу грех, — кивнул Гурьев. — А вот ежели отпустит тебя Иван Ефремыч, останешься? Я-то ведь поеду скоро по своим делам, дальше. Пора и честь знать, как говорится. А кто же работать будет? Да и матушка Марфа Титовна тоже, чай, не железная. Пора ей невестку в помощь привести.
— Чего молчишь-то, Феденька? — подала голос Тешкова.
— Осади, Марфа, — буркнул кузнец. — Не лезь в разговор мужицкий! Ты что задумал, Яков?
— Задумал, дядько Степан. А ты ответь мне, Фёдор. Потому как без твоего ответа все мои задумки ни к чему. Так что? Остался б?
Фёдор посмотрел на родителей, на Гурьева:
— Ну. Ну, остался б. Так это ж как можно-то. Никак нельзя, — он вздохнул, опустил голову.
— Ясно, — Гурьев прищурился. — А что, где Иван Ефремыч-то сам?
— У атамана станичного. Ты что задумал такое, Яков?! Ты того, не дури!
— А мы его утром в гости пригласим. И узнаем, чем дышит славный атаман Шлыков. А, дядько Степан?
План у Гурьева давно на этот счёт был готов. Отчаянный такой план.
За время своего «Тыншейского Сидения» Гурьев успел передумать массу вещей. Всё, что успел высказать Городецкий, иногда сбивчиво, иногда непоследовательно, перескакивая с предмета на предмет, с темы на тему. Гурьев неплохо представлял себе расклад сил в советской верхушке, — во время бильярдных и карточных баталий, а то и пьяных и не очень откровений, просто по привычке держать ухо востро, фиксировал сведения, часто не задумываясь об их значимости и роли в конфигурации политических течений и связей. Осмысливал позже. Кровавая возня. Операции ГПУ и коминтерновские экзерсисы вызывали сложные чувства: поражала наивность прославленных белых генералов и руководителей, удивляла беспримерная наглость чекистов и странная лёгкость, с которой они склоняли на свою сторону благополучных, по сравнению с советскими людьми, жителей Европы и Североамериканских Штатов. И это тоже включало тревожный сигнал. Гурьева, с детства знакомого, благодаря урокам Мишимы, с правилами и законами тайных операций и их роли в вооруженной борьбе государств и народов, изумляла та беспечность, с которой все вокруг относились к большевикам и планам последних. Эфирная анестезия, да и только. Экономические неурядицы так на них действуют, или что-то ещё? И сама эмиграция оставалась для него пока что пустым звуком, собранием кукол из папье-маше, не наполненных живой плотью и кровью мыслей, дел, интриг и столкновений. Да, имена, безусловно, были у Гурьева на слуху: и местные, дальневосточные — Дитерихс, Хорват, Семёнов, и те, далёкие — Врангель, Деникин, Кутепов. Что мог он знать о них? Никакого анализа — серьёзного анализа — доступные большевистские источники не давали, а к недоступным, выражаясь суконным языком казённых тавтологий, у Гурьева не имелось доступа. Да и не думал он обо всём этом вот так, конкретно, вообще никогда, можно сказать, — пока не погибла мама и не ворвался в его жизнь Городецкий со своими людьми. Неужели я допущу, чтобы смерть Нисиро-о-сэнсэя оказалась напрасной? Нет. Ни за что. Что же мне со всем этим делать теперь?!
А делать-то — надо.
Шлыков не мог, конечно, устоять перед любопытством. Хоть и пил, почитай, всю ночь, а пришёл. Ввалился в избу, рыкнул с порога:
— Ну, где?!
Хозяева захлопотали, усадили грозного гостя. Он скинул полушубок на руки Тешкову, оставшись в полевом мундире с погонами, громыхнул ножнами, умащивая шашку поудобнее, огляделся.
Гурьев вышел ему навстречу. И снова ошалел кузнец. Не иначе, он и вправду — не то колдун, не то оборотень, оторопело подумал Тешков. А не то — забирай выше. Он сам, да и всё его семейство привыкли к Гурьеву домашнему, вполне своему, такому, — обыкновенному. А тут… Будто свет от него идёт. И сабля эта ещё. Такая.
— Здравствуйте, господин есаул, — Гурьев странно, легко и как-то текуче, опустился на лавку напротив Шлыкова, улыбнулся беспечно, поставил меч в ножнах между колен, положил на рукоять подбородок. — Премного о вас наслышан и рад увидеть вас наконец-то воочию.
— И я слыхал про тебя, герой, — огладил роскошные усы Шлыков, покосился на меч. — Эка вымахал!
— Да уж, росточком Бог не обидел, — согласился Гурьев.
— Ну, и что, герой? Пойдёшь в моё войско служить? — Шлыков смотрел на Гурьева пьяными, налитыми кровью глазами.
— Предложение лестное, Иван Ефремыч. Беда в том, что с планами моими оно никак не согласуется.
— А плевать мне на твои планы, — окрысился Шлыков.
— И напрасно, — вздохнул Гурьев. — Поверите или нет, — напрасно. Вот совершенно.
То ли тон его спокойный так на Шлыкова подействовал, то ли ещё что, — Тешков так и не уразумел. Только скис как-то враз грозный атаман, вроде как даже хмель бешеный из него утекать начал. А Гурьев, как ни в чём ни бывало, продолжил:
— Я здесь гость, Иван Ефремович, и если кому что и должен, то одному лишь Степану Акимовичу, — за кров и науку. А с большевиками у меня свои счёты. Только вот сводить их так, как вы это делаете, я нахожу бессмысленным и опасным. Опасным, поскольку обоюдное озверение достигло уже того градуса, когда всё равно людям, кто виноват, а кто прав — лишь бы отомстить да крови побольше выпустить. Это уже не война, Иван Ефремович. Это безумие.
— Знакомые речи, щенок. Большевистские, — Шлыков начал багроветь.
— Вот так глупость, не правда ли? Сидит большевик перед казачьим атаманом и пропаганду разводит. С агитацией. Чего ради, непонятно. Но, наверное, есть какой-нибудь резон.
— И какой же?
— Простой, Иван Ефремович. Простой, как сама правда. Кто вешает и звёзды на спинах вырезает, тот зверем и сатрапом войдёт в историю. А какое знамя при этом над ним развевается, истории всё равно. Не видят люди никакой разницы, Иван Ефремович. Красные вешали, грабили, мобилизовывали. Пришли белые — и то же самое. Ничего не изменилось. Потом снова красные… А жить когда же, Иван Ефремович? Кто же войско кормить будет, телеги чинить, коней подковывать, хлеб сеять? Детей растить? Десять лет с шашкой да карабином в седле, десять лет по пояс в крови. Это вы сами. Хотите и Федьку таким же сделать?
— А ты знаешь?!
— Знаю, — оборвал атамана Гурьев. — Давайте вот как, Иван Ефремович. Вы — ставите против меня самого лихого и опытного из ваших рубак. Верхом и с шашкой. А я — пеший и безоружный. Если он меня развалит, — двум смертям не бывать, как известно. А если я с ним справлюсь — оставите Федьку Степану Акимовичу. Пускай Бог рассудит, на чьей стороне правда. Что скажете?
— Ах ты…
— Соглашайтесь, Иван Ефремыч. Зрелище гарантирую — первостатейное. Казак с шашкой подвысь — и голый человек на голой земле. По рукам?
— Ты что творишь, Яшка, — простонал, бледнея от ужаса, Тешков. — Зачем?!
— Ну, ты сам себе приговор подписал, хлопчик, — ощерился Шлыков. — Выходи на майдан!
— Через полчаса я буду готов, Иван Ефремович, — и Гурьев встал, давая понять, что разговор завершён.
Когда Шлыков, гремя ножнами и шпорами, матерясь в креста, бога и душу, вывалился прочь из хаты, Гурьев повернулся к едва дышащим Тешковым:
— Не бойтесь, дорогие. Я справлюсь.
— Яков Кириллыч, батюшка! — заголосила было Марфа Титовна.
— Цыц, дура, — рявкнул кузнец. — Икону неси, Спаса Нерукотворного, живо! Кому сказал?!?
Женщина всхлипнула и полезла в красный угол. Через несколько минут она стояла, держа трясущимися руками икону, рядом с мужем. Тешков поглядел Гурьеву прямо в глаза, проговорил тихо:
— Знаю, что не веришь ты в это, Яков. Но мы-то, сынок?! Мы-то веруем. Верой нашей и благословляем тебя, как у нас, православных, полагается. Храни тебя Господь Бог Иисус Христос, Богородица Пресвятая, Дева-Заступница, и Святые Угодники, и все праведники православные. Ступай, сынок.
— Спасибо, Степан Акимыч, — кивнул Гурьев. На этот раз даже следа улыбки не было на его лице.
Он вышел на середину майдана — в хромовых дорогих сапогах на тонкой подошве, заправленных в голенища шевиотовых брюках и рубахе навыпуск на голое тело. Без папахи, без ничего. Морозец был — градусов пятнадцать, никак не меньше. Саженях в двадцати от него гарцевал на коне казак в щегольском полушубке с вывернутыми швами, поигрывал шашкой лениво, красуясь перед толпой. Станичники молчали в основном, — мужчины смотрели сердито то на казака, то на Шлыкова с отрядом, и с жалостью — на Гурьева. Бабы шмыгали носами — реветь в голос боялись. Пелагея стояла, терзая руками концы туго охватывающего её голову пухового платка, в первом ряду, бледнее смерти, только глаза полыхали неистово, да губы шевелились — то ли молилась, то ли заговоры шептала.
— Па-а-а-ашшё-о-ол!!!
Казак поднял коня на дыбки и огрел для пущей ярости нагайкой. И, выдернув из ножен и подвысив шашку, с гиком помчался на Гурьева. Он изготовился и зло улыбнулся.
Толпа охнула разом, когда полированная сталь сверкнула на солнце, опускаясь Гурьеву прямо на темя. А в следующий миг все увидели его, совершенно невредимого, стоящего ровно на том же месте с поднятыми вверх руками, с зажатым между ладоней клинком. Конь пронёсся сквозь распахнувшееся людское кольцо, и кубарем покатился по снегу казак, вылетев из седла, словно выдернутый арканом. Повисла такая тишина, что сделалось слышно, как трутся друг о друга молекулы воздуха.
Но лишь на мгновение. И тут же взорвалась тишина рёвом станичников, — восторженным, судя по всему, рёвом, бабьим визгом, свистом казаков, конским ржанием, собачьим лаем. Это радует, подумал Гурьев. Он с размаху всадил шашку в глубоко промёрзшую землю — зазвенел протяжно, чуть спружинив, клинок, а гомон толпы мгновенно стих, — и шагнул к сидящему на приплясывающем жеребце Шлыкову:
— Я своё слово сдержал, Иван Ефремович.
— И я сдержу, — рявкнул Шлыков. — Федьку Тешкова ко мне!!!
Подъехал Фёдор. Шлыков посмотрел на него исподлобья. И вдруг — улыбнулся:
— Оставайся дома, хлопец. И то, не дело это — чтоб отец один в кузнице барахтался. Авось с молотком больше от тебя пользы будет. Ну?! Чего смотришь?!