Страница:
— Меня уже один раз произвели в цесаревичи, капитан, — оскалился Гурьев. — Нет. С меня хватит. Я по другому профилю.
— А я?
— Что — ты?
— Я-то — не принц, — губы Чердынцева насмешливо дрогнули.
— Ты, капитан, оказался в нужном месте в нужное время. Что это значит, мне ещё предстоит разобраться. Но вот за спасение царственной особы, да ещё и от неминуемой гибели, полагалась тебе, капитан, награда. И ты её получил. Значит, заслужил. Значит, всё правильно. Так что рефлексии, как говорит мой закадычный друг, — в ящик. И теперь нам, капитан, без принца никак обойтись невозможно. Теперь, после всего.
— Яков Кириллыч.
— Что?
— Ты что — ты хочешь… Ты ей рассказать хочешь?!
— Ты, каплей. Я тебе помогу, но расскажешь — ты.
— Зачем?!
— Ты обязан.
— А как ей жить с этим, ты подумал?!
— Послушай меня, Михаил Аверьянович, — тихо проговорил Гурьев, уставившись на Чердынцева страшным своим, немигающим взглядом. — Есть вещи, которые выше нашего с тобой желания сделать жизнь наших детей проще. Если мы не перестанем им лгать, они все погибнут. Россия погибнет. А вместе с Россией — весь мир. Время лжи кончилось, Михаил Аверьянович. Всё. Пора платить по счетам.
— Тебе сколько лет, Яков Кириллович?
— Двести, — Гурьев усмехнулся. — Читал много, жил быстро, и вообще.
— Злопамятный, — достроил Чердынцев.
— Нет. Я не злопамятный, я просто злой. А уж память у меня — и рад бы что забыть, да не судьба, видимо.
— И когда?
— Скоро. Времени ждать нет. Вот совершенно. И она не может ждать, и Россия — не может. Ах, дивушко моё, дивушко…
Господи, подумал он. Господи. Рэйчел.
— Ты чего это её так обзываешь? — ревниво спросил Чердынцев. — Придумал же!
— Потому что — чудо чудное и диво дивное. Поэтому, — задумчиво проговорил Гурьев. — Тебе постричься надо, капитан. Давай, я тебя к мастеру настоящему отведу.
— Сейчас, что ли?! — опешил от такого перескока Чердынцев.
— Нет. Завтра, — милостиво разрешил Гурьев. — До завтра лохматым походишь. А сейчас — ешь-пей, наконец, если Дарья увидит, что ты голодный — прибьёт меня и будет сто раз права. И — к ней. Забирай её домой, поговорите… Завтра утром начнём.
— Что?! Погоди, Яков Кириллович. Погоди. Я ведь опять — ну, ничегошеньки просто не понимаю. Ты — и всё это… ЦК… Сталин… Да как же это всё может быть-то — вместе?!
— Завтра утром, каплей. Завтра — утром.
Сталиноморск. Октябрь 1940
Сталиноморск. Октябрь 1940
Сталиноморск. Ноябрь 1940
— А я?
— Что — ты?
— Я-то — не принц, — губы Чердынцева насмешливо дрогнули.
— Ты, капитан, оказался в нужном месте в нужное время. Что это значит, мне ещё предстоит разобраться. Но вот за спасение царственной особы, да ещё и от неминуемой гибели, полагалась тебе, капитан, награда. И ты её получил. Значит, заслужил. Значит, всё правильно. Так что рефлексии, как говорит мой закадычный друг, — в ящик. И теперь нам, капитан, без принца никак обойтись невозможно. Теперь, после всего.
— Яков Кириллыч.
— Что?
— Ты что — ты хочешь… Ты ей рассказать хочешь?!
— Ты, каплей. Я тебе помогу, но расскажешь — ты.
— Зачем?!
— Ты обязан.
— А как ей жить с этим, ты подумал?!
— Послушай меня, Михаил Аверьянович, — тихо проговорил Гурьев, уставившись на Чердынцева страшным своим, немигающим взглядом. — Есть вещи, которые выше нашего с тобой желания сделать жизнь наших детей проще. Если мы не перестанем им лгать, они все погибнут. Россия погибнет. А вместе с Россией — весь мир. Время лжи кончилось, Михаил Аверьянович. Всё. Пора платить по счетам.
— Тебе сколько лет, Яков Кириллович?
— Двести, — Гурьев усмехнулся. — Читал много, жил быстро, и вообще.
— Злопамятный, — достроил Чердынцев.
— Нет. Я не злопамятный, я просто злой. А уж память у меня — и рад бы что забыть, да не судьба, видимо.
— И когда?
— Скоро. Времени ждать нет. Вот совершенно. И она не может ждать, и Россия — не может. Ах, дивушко моё, дивушко…
Господи, подумал он. Господи. Рэйчел.
— Ты чего это её так обзываешь? — ревниво спросил Чердынцев. — Придумал же!
— Потому что — чудо чудное и диво дивное. Поэтому, — задумчиво проговорил Гурьев. — Тебе постричься надо, капитан. Давай, я тебя к мастеру настоящему отведу.
— Сейчас, что ли?! — опешил от такого перескока Чердынцев.
— Нет. Завтра, — милостиво разрешил Гурьев. — До завтра лохматым походишь. А сейчас — ешь-пей, наконец, если Дарья увидит, что ты голодный — прибьёт меня и будет сто раз права. И — к ней. Забирай её домой, поговорите… Завтра утром начнём.
— Что?! Погоди, Яков Кириллович. Погоди. Я ведь опять — ну, ничегошеньки просто не понимаю. Ты — и всё это… ЦК… Сталин… Да как же это всё может быть-то — вместе?!
— Завтра утром, каплей. Завтра — утром.
Сталиноморск. Октябрь 1940
На следующий день Гурьев был у Чердынцевых к семи утра. Положив на стол перед собой небольшую кожаную папку с застёжкой-«молнией» и замком, нарочито сурово — так нарочито, что Даша, уже неплохо изучившая его интонации, улыбнулась, — сказал:
— Капитан-лейтенант Чердынцев. Ознакомьтесь с секретным предписанием. Поступаете в моё полное распоряжение. Приказом наркома флота товарища Кузнецова. Вопросы?
— Ты что?!
— Держись, папка, — вздохнула Даша. — Он не шутит, я знаю.
— Именно — не шучу, — без улыбки проговорил Гурьев. — Иди погуляй, дивушко.
— А вы драться не будете? — подозрительно спросила девушка.
— Ну, ещё не хватало, — улыбнулся Гурьев. — Покричать можем, но не сильно. Иди, иди.
Когда дверь за Дашей закрылась, Гурьев посмотрел на Чердынцева:
— Черновики.
Чердынцев встал, вышел и вернулся через минуту с двумя толстенными тетрадями в пестрых переплётах. Хлопнул на стол перед Гурьевым:
— Забирай. После того, что ты сказал… Видеть не хочу. Знать не хочу.
— Истерика, — кивнул Гурьев. — Ну, неудивительно. Я удивляюсь другому — как ты мне вчера в рожу не вцепился. И как я удержался, чтобы тебе не врезать за твоё — даже не знаю, как и назвать. — Он расписался в стандартном бланке приёма секретных документов и передал Чердынцеву, тот тоже поставил свою, повертев в руке гурьевский «Монблан» и хмыкнув. Гурьев убрал бумагу: — А, всё равно. Очень я доволен тобой, Михаил Аверьянович, очень. Угадал я с тобой. А истерика, тем более, что ты чуть Дарью не потерял, — Гурьев спокойно выдержал бешеный взгляд Чердынцева, — это ничего. Такая причина для истерики очень понятна и потому — извинительна. Один раз. Первый раз. Он же — последний. Да?
— Да. Так точно.
— Отлично. Теперь — о чём, собственно, речь. — Гурьев пододвинул к Чердынцеву принесённую с собой папку. — Это, Михаил Аверьянович, твой новый корабль. Два дня на изучение общей документации, потом две недели — на подробности. Корабль будет здесь примерно числа двадцать шестого — двадцать седьмого. На его освоение, вместе с экипажем — полгода, за это же время вы должны будете отработать взаимодействие с береговыми службами и кораблями сопровождения.
— Что… за корабль?
— Линейный корабль — авианосец. Там всё написано, Михаил Аверьянович. Работать будешь дома пока. Рабочий день, сам понимаешь, ненормированный. Сейф сейчас привезут, чтобы тебе по конторам взад-вперёд не бегать. Это всё по соображениям гостайны — чтоб никто не допёр, что происходит. В доме напротив будет пост, чтобы никаких эксцессов. Тут, в папке, инструкция по работе с секретными документами особой важности. И собственно документы. Когда стройка в крепости закончится, получишь там жильё. Так оно надёжней. По официальном вступлении в должность командира соединения получишь сразу кавторанга, чтобы не прыгали дурачки всякие, а если доверие оправдаешь — через полгода — контр-адмирала. А то засиделся ты в капитан-лейтенантах. У нас государство молодое, дерзкое — нам молодые и дерзкие люди на самых ответственных постах ох как требуются. Ясно?
— Так точно, — поднял глаза Чердынцев. — Ты что — с самого начала знал?
— Да ничего я не знал, — поморщился Гурьев. — Ничего. Я твою записку получил из наркомата в конце июля. К нам отправляют на экспертизу всякие сумасшедшие идеи.
— Куда — к нам?!?
— Одиннадцатый отдел ЦК, Михаил Аверьянович. И — как написано в одной смешной старой книжке, «всё заверте…». Ну, дальше — ты понимаешь, дело техники. Принято решение, корабль этот давно уже заказан, правда, поначалу его на Северный флот планировали, но обстановка меняется очень быстро, так что — сюда. Кузнецов хотел тебя, правда, на Северный всё-таки дёрнуть, а товарищ Сталин сказал: зачем? Не надо. Товарищ Чердынцев у нас наверняка свой родной черноморский ТВД куда лучше северного изучил, тем более — вырос в тех местах. Вот, сказал товарищ Сталин, и хорошо: где родился, там и пригодился. Но с дочерью твоей — это абсолютно случайно всё вышло. Хотя никаких случайностей на самом деле не бывает. Вообще.
— Что — и Сталину о моей записке докладывали? — потерянно спросил Чердынцев. — Да кто же?
— Я, Михаил Аверьянович. Больше, понимаешь, какое дело, некому твои сумасшедшие и гениальные идеи вождю докладывать. Пришлось мне.
— Вопрос по кораблю.
— Да.
— Откуда такой? Где построен?
— В Америке.
— А договор [85] ?!?
— Всё решается, Михаил Аверьянович. На определённом уровне — решается всё в нужном ключе, в нужном направлении. Одна моя хорошая американская знакомая сделала мне подарок. А я — тебе. И больше тебе знать ничего не нужно.
— А проведут его как?! Война же в Средиземном море. А Турция?!
— Это, Михаил Аверьянович, вопросы даже не контр-адмиральского уровня допуска. И уж не каплейского — точно.
— А эти… раскопки?
— Да что с тобой такое, Михаил Аверьянович?! — изумился Гурьев. — Не забивай ты себе голову ерундой. Ей сейчас будет, о чём болеть.
— Разрешите ещё вопрос, товарищ Гурьев.
— Мы на «ты».
— Так служба же. Разрешите?
— Разрешаю.
— Это всегда — так быстро?
— Всегда. И даже ещё быстрее. Война на носу, Михаил Аверьянович. На пятки уже наступает, в затылок дышит. Успеть надо — хотя бы самое необходимое. Определись, кого из команды «Неистового» с собой заберёшь.
— Есть, — кивнул Чердынцев. — Есть. Принято, Яков Кириллович.
— Ну. А я что говорил? В четырнадцать ноль-ноль жду тебя в парикмахерской номер два, на улице Ленина. Не заблудишься?
— Никак нет. Разрешите личный вопрос?
— Разрешаю.
— Тебя что же — нянькой ко мне назначили?
— Совсем ты сбрендил, Михаил Аверьянович, — ласково сказал Гурьев. — От обрушившихся на тебя перипетий сюжета. Меня никто никуда назначить не мог, не может и не сможет никогда. Даже товарищ Сталин. Ты это имей ввиду на будущее, на всякий случай.
— И?
— И звание у меня очень простое. Яков Кириллович. Имя, в общем. Даже товарищ Сталин так ко мне обращается. Ещё вопросы?
— Никак нет, — щёлкнул каблуками под столом Чердынцев, продолжая сидеть. — Разрешите приступать?
— Разрешаю. А тянуться — это успеешь, Михаил Аверьянович. Мы с тобой, после всего, что случилось, — в общем, ближе иных родственников. По прямой. Ну, счастливо оставаться.
— Веруша.
— Ох! Яшенька, — просияла Вера. — Напугал. Что? Ты ко мне? Стричься?
— Стричься, но не я, — тряхнул головой Гурьев. — Поди-ка сюда, голубка.
Он взял Веру за локоть, подвёл к проёму, чуть приподнял занавеску:
— Моряка вон того, высокого, видишь? Михаилом зовут. Постриги его, Веруша. Как голову его возьмёшь в руки — так и не выпускай. Поняла меня, голубка? Поняла?
— Яшенька, — Вера задохнулась, закусила губу, посмотрела на Гурьева чёрными, полными слёз, глазами. — Да что же ты делаешь, Яшенька?!
— Делаю, что обещал. Не тебе — себе. Что могу — то и обещаю. А что обещаю — в общем, всегда могу. Сложится, не сложится — увидим. Почему-то такое у меня чувство, что сложится. Судьба твоя, Веруша, рядом ходит. Не прозевай.
— Я поняла, Яшенька. Поняла, — улыбнулась Вера. — Поняла. Не говори ничего. И я ничего не скажу.
— Вот, кивнул Гурьев. — Вот. Это правильно. Слов лишних — не надо. Не надо.
Ах, Господи, где же мы все у тебя помещаемся-то, подумала Вера, держась из последних сил, чтобы не разрыдаться в голос. Где же? Кто же может в сердце столько места для всех найти?! А сам… Сколько же людей, сколько людей Богу за тебя молятся, Яшенька. И я буду. Мы, вымолим, Яшенька, вымолим…
Он вернулся к Чердынцеву, присел рядом:
— Мастер Вера с тобой заниматься станет, каплей. Она — мастер, с большой буквы мастер, ты учти это, Михаил Аверьянович. И её не обижай.
— Что?!
— То. Должок за тобой, если помнишь.
— Сдурел ты? — тихо спросил, краснея, Чердынцев. — Сдурел. Кто ж… такое… приказывает?!
— Я, — спокойно ответил Гурьев. — И не приказываю — прошу. У неё муж погиб. Знаешь, как? Я расскажу, чтоб ты знал, Михаил Аверьянович. Ей не рассказал, а тебе — расскажу. Его забрали с днепростроевцами, следователь ему говорит: сознавайся в шпионаже на польскую разведку, гад, если не сознаешься — изнасилуем твою жену, а потом — дочку. Пять лет ребёнку. И в это время — женский крик в соседнем кабинете. Он кинулся на следователя и голыми руками глотку ему разорвал. Его застрелили на месте. Вот такие у нас времена с тобой, Михаил Аверьянович. Других нет. Извини.
Чердынцев взялся рукой за горло:
— Сколько… тому?
— Полтора года. Ей — двадцать шесть, дочке — седьмой год.
— Не староват я для неё? — криво усмехнулся Чердынцев.
— Ничего. Тоже мне, дядька черномор выискался. Ты смотри, Михаил Аверьянович. Дарья скоро крылышком тебе махнёт — и улетит. А тебе дом нужен, жена нужна — ты солдат, без пяти минут адмирал, воин. И Вера ещё сына тебе родить успеет, если дураком не окажешься. Жизнь, Михаил Аверьянович, имеет такое свойство интересное — продолжаться, не смотря ни на что. И у тебя, и у неё. У нас у всех. По глазам вижу — вопрос хочешь задать: почему?! Отвечу. Потому, что мне не нужен солдат, который хочет умереть. Солдат, который рассуждает: лучше смерть, чем такая жизнь, — мне не нужен. Мне нужен солдат, который хочет жить. Не выжить любой ценой, а жить. Солдат, который понимает: жить он сможет, если и только тогда, когда победит. Хочу, чтобы мои адмиралы и генералы были молодые. Такие же молодые — ну, чуть старше — как их солдаты и лейтенанты. Чтобы знали: там, дома, у солдата и лейтенанта, так же, как и у него, адмирала и генерала, молодая жена и дети, которым нужен муж и отец. Живой, а не ордена на подушке. Чтобы душа его была с ними, чтобы знал он, ради чего, почему и зачем. Хочу, чтобы всем — и солдатам, и генералам, и верховному главнокомандующему — было, что защищать, ради чего сражаться и на что надеяться. И никаких абстракций. Всё можно потрогать руками. Понял меня, Михаил Аверьянович? Усвоил?
— Усвоил. Всех учишь?
— Наставляю. Всех, каплей. Всех.
— Капитан-лейтенант Чердынцев. Ознакомьтесь с секретным предписанием. Поступаете в моё полное распоряжение. Приказом наркома флота товарища Кузнецова. Вопросы?
— Ты что?!
— Держись, папка, — вздохнула Даша. — Он не шутит, я знаю.
— Именно — не шучу, — без улыбки проговорил Гурьев. — Иди погуляй, дивушко.
— А вы драться не будете? — подозрительно спросила девушка.
— Ну, ещё не хватало, — улыбнулся Гурьев. — Покричать можем, но не сильно. Иди, иди.
Когда дверь за Дашей закрылась, Гурьев посмотрел на Чердынцева:
— Черновики.
Чердынцев встал, вышел и вернулся через минуту с двумя толстенными тетрадями в пестрых переплётах. Хлопнул на стол перед Гурьевым:
— Забирай. После того, что ты сказал… Видеть не хочу. Знать не хочу.
— Истерика, — кивнул Гурьев. — Ну, неудивительно. Я удивляюсь другому — как ты мне вчера в рожу не вцепился. И как я удержался, чтобы тебе не врезать за твоё — даже не знаю, как и назвать. — Он расписался в стандартном бланке приёма секретных документов и передал Чердынцеву, тот тоже поставил свою, повертев в руке гурьевский «Монблан» и хмыкнув. Гурьев убрал бумагу: — А, всё равно. Очень я доволен тобой, Михаил Аверьянович, очень. Угадал я с тобой. А истерика, тем более, что ты чуть Дарью не потерял, — Гурьев спокойно выдержал бешеный взгляд Чердынцева, — это ничего. Такая причина для истерики очень понятна и потому — извинительна. Один раз. Первый раз. Он же — последний. Да?
— Да. Так точно.
— Отлично. Теперь — о чём, собственно, речь. — Гурьев пододвинул к Чердынцеву принесённую с собой папку. — Это, Михаил Аверьянович, твой новый корабль. Два дня на изучение общей документации, потом две недели — на подробности. Корабль будет здесь примерно числа двадцать шестого — двадцать седьмого. На его освоение, вместе с экипажем — полгода, за это же время вы должны будете отработать взаимодействие с береговыми службами и кораблями сопровождения.
— Что… за корабль?
— Линейный корабль — авианосец. Там всё написано, Михаил Аверьянович. Работать будешь дома пока. Рабочий день, сам понимаешь, ненормированный. Сейф сейчас привезут, чтобы тебе по конторам взад-вперёд не бегать. Это всё по соображениям гостайны — чтоб никто не допёр, что происходит. В доме напротив будет пост, чтобы никаких эксцессов. Тут, в папке, инструкция по работе с секретными документами особой важности. И собственно документы. Когда стройка в крепости закончится, получишь там жильё. Так оно надёжней. По официальном вступлении в должность командира соединения получишь сразу кавторанга, чтобы не прыгали дурачки всякие, а если доверие оправдаешь — через полгода — контр-адмирала. А то засиделся ты в капитан-лейтенантах. У нас государство молодое, дерзкое — нам молодые и дерзкие люди на самых ответственных постах ох как требуются. Ясно?
— Так точно, — поднял глаза Чердынцев. — Ты что — с самого начала знал?
— Да ничего я не знал, — поморщился Гурьев. — Ничего. Я твою записку получил из наркомата в конце июля. К нам отправляют на экспертизу всякие сумасшедшие идеи.
— Куда — к нам?!?
— Одиннадцатый отдел ЦК, Михаил Аверьянович. И — как написано в одной смешной старой книжке, «всё заверте…». Ну, дальше — ты понимаешь, дело техники. Принято решение, корабль этот давно уже заказан, правда, поначалу его на Северный флот планировали, но обстановка меняется очень быстро, так что — сюда. Кузнецов хотел тебя, правда, на Северный всё-таки дёрнуть, а товарищ Сталин сказал: зачем? Не надо. Товарищ Чердынцев у нас наверняка свой родной черноморский ТВД куда лучше северного изучил, тем более — вырос в тех местах. Вот, сказал товарищ Сталин, и хорошо: где родился, там и пригодился. Но с дочерью твоей — это абсолютно случайно всё вышло. Хотя никаких случайностей на самом деле не бывает. Вообще.
— Что — и Сталину о моей записке докладывали? — потерянно спросил Чердынцев. — Да кто же?
— Я, Михаил Аверьянович. Больше, понимаешь, какое дело, некому твои сумасшедшие и гениальные идеи вождю докладывать. Пришлось мне.
— Вопрос по кораблю.
— Да.
— Откуда такой? Где построен?
— В Америке.
— А договор [85] ?!?
— Всё решается, Михаил Аверьянович. На определённом уровне — решается всё в нужном ключе, в нужном направлении. Одна моя хорошая американская знакомая сделала мне подарок. А я — тебе. И больше тебе знать ничего не нужно.
— А проведут его как?! Война же в Средиземном море. А Турция?!
— Это, Михаил Аверьянович, вопросы даже не контр-адмиральского уровня допуска. И уж не каплейского — точно.
— А эти… раскопки?
— Да что с тобой такое, Михаил Аверьянович?! — изумился Гурьев. — Не забивай ты себе голову ерундой. Ей сейчас будет, о чём болеть.
— Разрешите ещё вопрос, товарищ Гурьев.
— Мы на «ты».
— Так служба же. Разрешите?
— Разрешаю.
— Это всегда — так быстро?
— Всегда. И даже ещё быстрее. Война на носу, Михаил Аверьянович. На пятки уже наступает, в затылок дышит. Успеть надо — хотя бы самое необходимое. Определись, кого из команды «Неистового» с собой заберёшь.
— Есть, — кивнул Чердынцев. — Есть. Принято, Яков Кириллович.
— Ну. А я что говорил? В четырнадцать ноль-ноль жду тебя в парикмахерской номер два, на улице Ленина. Не заблудишься?
— Никак нет. Разрешите личный вопрос?
— Разрешаю.
— Тебя что же — нянькой ко мне назначили?
— Совсем ты сбрендил, Михаил Аверьянович, — ласково сказал Гурьев. — От обрушившихся на тебя перипетий сюжета. Меня никто никуда назначить не мог, не может и не сможет никогда. Даже товарищ Сталин. Ты это имей ввиду на будущее, на всякий случай.
— И?
— И звание у меня очень простое. Яков Кириллович. Имя, в общем. Даже товарищ Сталин так ко мне обращается. Ещё вопросы?
— Никак нет, — щёлкнул каблуками под столом Чердынцев, продолжая сидеть. — Разрешите приступать?
— Разрешаю. А тянуться — это успеешь, Михаил Аверьянович. Мы с тобой, после всего, что случилось, — в общем, ближе иных родственников. По прямой. Ну, счастливо оставаться.
* * *
— Веруша.
— Ох! Яшенька, — просияла Вера. — Напугал. Что? Ты ко мне? Стричься?
— Стричься, но не я, — тряхнул головой Гурьев. — Поди-ка сюда, голубка.
Он взял Веру за локоть, подвёл к проёму, чуть приподнял занавеску:
— Моряка вон того, высокого, видишь? Михаилом зовут. Постриги его, Веруша. Как голову его возьмёшь в руки — так и не выпускай. Поняла меня, голубка? Поняла?
— Яшенька, — Вера задохнулась, закусила губу, посмотрела на Гурьева чёрными, полными слёз, глазами. — Да что же ты делаешь, Яшенька?!
— Делаю, что обещал. Не тебе — себе. Что могу — то и обещаю. А что обещаю — в общем, всегда могу. Сложится, не сложится — увидим. Почему-то такое у меня чувство, что сложится. Судьба твоя, Веруша, рядом ходит. Не прозевай.
— Я поняла, Яшенька. Поняла, — улыбнулась Вера. — Поняла. Не говори ничего. И я ничего не скажу.
— Вот, кивнул Гурьев. — Вот. Это правильно. Слов лишних — не надо. Не надо.
Ах, Господи, где же мы все у тебя помещаемся-то, подумала Вера, держась из последних сил, чтобы не разрыдаться в голос. Где же? Кто же может в сердце столько места для всех найти?! А сам… Сколько же людей, сколько людей Богу за тебя молятся, Яшенька. И я буду. Мы, вымолим, Яшенька, вымолим…
Он вернулся к Чердынцеву, присел рядом:
— Мастер Вера с тобой заниматься станет, каплей. Она — мастер, с большой буквы мастер, ты учти это, Михаил Аверьянович. И её не обижай.
— Что?!
— То. Должок за тобой, если помнишь.
— Сдурел ты? — тихо спросил, краснея, Чердынцев. — Сдурел. Кто ж… такое… приказывает?!
— Я, — спокойно ответил Гурьев. — И не приказываю — прошу. У неё муж погиб. Знаешь, как? Я расскажу, чтоб ты знал, Михаил Аверьянович. Ей не рассказал, а тебе — расскажу. Его забрали с днепростроевцами, следователь ему говорит: сознавайся в шпионаже на польскую разведку, гад, если не сознаешься — изнасилуем твою жену, а потом — дочку. Пять лет ребёнку. И в это время — женский крик в соседнем кабинете. Он кинулся на следователя и голыми руками глотку ему разорвал. Его застрелили на месте. Вот такие у нас времена с тобой, Михаил Аверьянович. Других нет. Извини.
Чердынцев взялся рукой за горло:
— Сколько… тому?
— Полтора года. Ей — двадцать шесть, дочке — седьмой год.
— Не староват я для неё? — криво усмехнулся Чердынцев.
— Ничего. Тоже мне, дядька черномор выискался. Ты смотри, Михаил Аверьянович. Дарья скоро крылышком тебе махнёт — и улетит. А тебе дом нужен, жена нужна — ты солдат, без пяти минут адмирал, воин. И Вера ещё сына тебе родить успеет, если дураком не окажешься. Жизнь, Михаил Аверьянович, имеет такое свойство интересное — продолжаться, не смотря ни на что. И у тебя, и у неё. У нас у всех. По глазам вижу — вопрос хочешь задать: почему?! Отвечу. Потому, что мне не нужен солдат, который хочет умереть. Солдат, который рассуждает: лучше смерть, чем такая жизнь, — мне не нужен. Мне нужен солдат, который хочет жить. Не выжить любой ценой, а жить. Солдат, который понимает: жить он сможет, если и только тогда, когда победит. Хочу, чтобы мои адмиралы и генералы были молодые. Такие же молодые — ну, чуть старше — как их солдаты и лейтенанты. Чтобы знали: там, дома, у солдата и лейтенанта, так же, как и у него, адмирала и генерала, молодая жена и дети, которым нужен муж и отец. Живой, а не ордена на подушке. Чтобы душа его была с ними, чтобы знал он, ради чего, почему и зачем. Хочу, чтобы всем — и солдатам, и генералам, и верховному главнокомандующему — было, что защищать, ради чего сражаться и на что надеяться. И никаких абстракций. Всё можно потрогать руками. Понял меня, Михаил Аверьянович? Усвоил?
— Усвоил. Всех учишь?
— Наставляю. Всех, каплей. Всех.
Сталиноморск. Октябрь 1940
Штольню в горе, которая вела к «объекту», успешно расширяли — необходимо было подготовить всё для съёмки, близкой по качеству к студийной. Чтобы всё было под рукой — если будет ещё, что снимать. Чердынцев уже полностью втянулся в новую работу, чему, как ни странно, очень помогали отношения с Верой, развивавшиеся не так быстро, как мечталось Гурьеву, но, без сомнения, в нужном направлении. Даша была в восторге — и от Веры, и от Катюши, и от развития отношений. Гурьев это видел — только боялся, что Даша спросит его о его собственных отношениях с молодой женщиной, а он — не сможет, да и не захочет солгать. Он не боялся, что Даша узнает — боялся, что почувствует. Интуиция у неё была — потрясающая. С такой даже ему, Гурьеву, приходилось нелегко.
Точно в срок, как и было рассчитано, в бухту Глубокую вошёл обещанный корабль — раскамуфлированный, балласт, увеличивший осадку на время пути, откачали уже в территориальных водах. Чердынцев, волнуясь, как мальчик, поднялся на борт. Приняв рапорт пожилого моряка — русского, но в американской форме, удивился, но виду не подал. Уж слишком был момент серьёзный для удивления. Гурьев тоже испытывал нечто, похожее на волнение: корабль просто поражал воображение. Одно дело — чертежи на бумаге, тактико-технические характеристики, и совсем другое — вживую. Семьдесят три тысячи тонн водоизмещения, силовые установки суммарной мощностью триста пятьдесят тысяч лошадиных сил, четыре башни по три шестнадцатидюймовых орудия, без малого три тысячи человек команды, включая техников и лётчиков, обслуживающих тридцать два палубных истребителя и восемь торпедоносцев. Плавучая крепость, сам себе война. К Глубокой уже протянули железнодорожную ветку — базу для такой махины дирижаблями не обслужишь. Вот теперь у тебя начнётся настоящая работа, каплей, подумал Гурьев. Здесь и сейчас.
На «приёмку» явился и Октябрьский — с целой свитой. Оцепление, состоявшее в основном из людей Шугаева, комфлота «без распоряжения товарища Царёва» пустить отказалось наотрез. Гурьев, помариновав его для вящего взбалтывания административного восторга минут десять, сменил гнев на милость — велел пропустить, но одного. Красный от злости Октябрьский влетел на пирс и, натолкнувшись на страшный серебряный взгляд «товарища Царёва», резко сбавил и скорость, и тон. А потом — увидел корабль. Зрелище этого чуда инженерной, оружейной и кораблестроительной мысли проняло даже Октябрьского. С придыханием он спросил:
— А что с наименованием? Есть какие-нибудь указания из Москвы по этому вопросу?
— Есть, — кивнул Гурьев. — Корабль решено назвать «Андрей Первозванный».
— Что?! — опешил Октябрьский. — Что Вы сказали?!
— А что такое?! — изумился Гурьев.
— Кха, — Октябрьский побагровел. — Это, кажется, апостол?
— Какой ещё к лешему апостол?! — вытаращился на него Гурьев. — Причём тут какая-то поповщина, товарищ Октябрьский?! Разве не слышали никогда эту фамилию?! Не может просто такого быть. Один из любимейших учеников Ленина, бесследно сгинувший в туруханских снегах, Андрей Савлович Первозванный. Несгибаемый большевик, искровец, член Троицкой боевой организации? Да что с Вами такое, товарищ Октябрьский?!
— А, — кивнул Октябрьский. — Да, конечно. Запамятовал. Действительно! Действительно. Заработался, товарищ Царёв. Сами понимаете — столько дел, буквально накануне…
Глядя на свекольную физиономию комфлота, Гурьев понимал: вот. Вот ради таких минут — стоило заваривать всю эту кашу. Ах, как же давно она заварилась. Как же, как же давно.
Точно в срок, как и было рассчитано, в бухту Глубокую вошёл обещанный корабль — раскамуфлированный, балласт, увеличивший осадку на время пути, откачали уже в территориальных водах. Чердынцев, волнуясь, как мальчик, поднялся на борт. Приняв рапорт пожилого моряка — русского, но в американской форме, удивился, но виду не подал. Уж слишком был момент серьёзный для удивления. Гурьев тоже испытывал нечто, похожее на волнение: корабль просто поражал воображение. Одно дело — чертежи на бумаге, тактико-технические характеристики, и совсем другое — вживую. Семьдесят три тысячи тонн водоизмещения, силовые установки суммарной мощностью триста пятьдесят тысяч лошадиных сил, четыре башни по три шестнадцатидюймовых орудия, без малого три тысячи человек команды, включая техников и лётчиков, обслуживающих тридцать два палубных истребителя и восемь торпедоносцев. Плавучая крепость, сам себе война. К Глубокой уже протянули железнодорожную ветку — базу для такой махины дирижаблями не обслужишь. Вот теперь у тебя начнётся настоящая работа, каплей, подумал Гурьев. Здесь и сейчас.
На «приёмку» явился и Октябрьский — с целой свитой. Оцепление, состоявшее в основном из людей Шугаева, комфлота «без распоряжения товарища Царёва» пустить отказалось наотрез. Гурьев, помариновав его для вящего взбалтывания административного восторга минут десять, сменил гнев на милость — велел пропустить, но одного. Красный от злости Октябрьский влетел на пирс и, натолкнувшись на страшный серебряный взгляд «товарища Царёва», резко сбавил и скорость, и тон. А потом — увидел корабль. Зрелище этого чуда инженерной, оружейной и кораблестроительной мысли проняло даже Октябрьского. С придыханием он спросил:
— А что с наименованием? Есть какие-нибудь указания из Москвы по этому вопросу?
— Есть, — кивнул Гурьев. — Корабль решено назвать «Андрей Первозванный».
— Что?! — опешил Октябрьский. — Что Вы сказали?!
— А что такое?! — изумился Гурьев.
— Кха, — Октябрьский побагровел. — Это, кажется, апостол?
— Какой ещё к лешему апостол?! — вытаращился на него Гурьев. — Причём тут какая-то поповщина, товарищ Октябрьский?! Разве не слышали никогда эту фамилию?! Не может просто такого быть. Один из любимейших учеников Ленина, бесследно сгинувший в туруханских снегах, Андрей Савлович Первозванный. Несгибаемый большевик, искровец, член Троицкой боевой организации? Да что с Вами такое, товарищ Октябрьский?!
— А, — кивнул Октябрьский. — Да, конечно. Запамятовал. Действительно! Действительно. Заработался, товарищ Царёв. Сами понимаете — столько дел, буквально накануне…
Глядя на свекольную физиономию комфлота, Гурьев понимал: вот. Вот ради таких минут — стоило заваривать всю эту кашу. Ах, как же давно она заварилась. Как же, как же давно.
Сталиноморск. Ноябрь 1940
Гурьев взял у конвойного сержанта документы, бегло просмотрел, поставил подпись:
— Приведите заключённую и можете быть свободны. Паёк получите у коменданта. Вопросы?
— Никак нет!
— Выполняйте.
Сержант вышел, аккуратно притворил за собой створку двери и посмотрел на Анну Васильевну. Второй конвойный вытянулся.
— Строгий очень, — почему-то шёпотом пожаловался сержант. Во взгляде его, обращённом на хрупкую женщину-зэчку, промелькнуло нечто вроде сочувствия. И, испугавшись своего собственного настроения, конвоир свирепо рявкнул: — Заходь!
Гурьев повернулся к вошедшей только тогда, когда топот подкованных железными набойками сапог конвоиров окончательно затих:
— Здравствуйте, Анна Васильевна. Проходите, пожалуйста, и присаживайтесь. Нет, нет. Вот сюда. На диванчик. Тут помягче и поудобнее.
— Благодарю вас, гражданин следователь, — голос Анны Васильевны был сух и спокоен. Свет от окна падал так, что она видела только силуэт Гурьева.
Поколебавшись, она шагнула к дивану. Гурьев подождал, пока женщина усядется, оправит на коленях серую юбку грубого сукна. Только после этого взял стул, поставил его напротив дивана и сел сам, придерживая подмышкой папку с делом.
— Анна Васильевна. Прежде, чем мы начнём наш долгий и нелёгкий разговор, я вам четыре новости сообщу. Я не следователь. Это не новость, а так, преамбула. Итак, первая — хорошая — новость. Одя жив, здоров, находится в настоящее время в безопасности и работает в одном очень специальном издательстве. Фотографии я сейчас покажу.
Гурьев, делая вид, что нисколько не замечает, как страшно, смертельно побледнела его визави, развязал тесёмки папки и достал оттуда конверт, из которого на свет Божий появился целый ворох глянцевых, совершенно свежих и абсолютно нездешних фотоснимков, — Одя, повзрослевший, серьёзный, один, в сквере; у какого-то фонтана; с девушкой, улыбающийся, в лодке на каком-то озере — Анна Васильевна, всё ещё не веря своим глазам, узнала с детства знакомые башенки собора в Лозанне; Одя, в компании нескольких юношей и девушек; Одя, снятый в помещении, за мольбертом, крупным планом.
Анна Васильевна несколько раз рассмотрела каждую фотографию, пристально, наклоняя под углом к падающему свету, словно пытаясь увидеть следы монтажа или подделки. Перевернув каждую, убедилась в том, что подписи на снимках принадлежат руке сына. Мистификация? Но… Зачем? Какой смысл? Что же они хотят от неё?! Гурьев кивнул и протянул ей почтовую открытку — с видами Цюриха. С обратной стороны ровным, красивым Одиным почерком с выраженным наклоном вправо значилось:
«Здравствуй, дорогая мамочка. Очень рад сообщить тебе, что у меня всё очень-очень хорошо, я жив, здоров и весь в праведных трудах. Мне сказали, что сначала передадут тебе эту открытку, чтобы ты, не дай Бог, не переволновалась, и фотографии тоже. Большое письмо о моих захватывающих приключениях ты прочтёшь немного позже. Надеюсь, у тебя всё в порядке, насколько это возможно в известных обстоятельствах. Во всяком случае, мне обещали, что о тебе позаботятся при первой же возможности. Пожалуйста, не волнуйся и не плачь. С любовью и нежностью, твой Одя». Подпись, дата. Никаких сомнений.
— Что это значит? — тихо спросила Анна Васильевна.
— Об этом мы поговорим несколько позже, — тоном, не допускающим возражений, ответил Гурьев, и Анна Васильевна почувствовала: за вежливым и, без сомнения, доброжелательным к ней лично фасадом находится некто, привыкший повелевать и добиваться повиновения. Чем-то очень давно забытым, утраченным, казалось, безвозвратно, повеяло от этого тона — надёжностью и уверенной, твёрдой силой. — А сейчас — вторая новость. Не очень хорошая. Повидаться с Одей скоро не выйдет. По целому ряду причин и обстоятельств.
— Это какая-то игра? — спросила Анна Васильевна, пытаясь ровностью голоса и его безжизненностью замаскировать охватившее её смятение.
— Да, — неожиданно легко согласился Гурьев. — Игра, и ещё какая, Анна Васильевна. Видите ли, какое дело. Игра очень сложная и опасная. Впрочем, вы можете отказаться в ней участвовать. Но об этом, опять же, несколько позже. Третья новость. Вы готовы?
— Да.
— Могилы Александра Васильевича не существует. Товарищи отлично знали, что делают. В том месте у Иртыша очень сильное течение, которое мгновенно утянуло тело на дно. Одно могу утверждать — мучения Александра Васильевича были очень недолгими. У меня есть специальная докладная записка по этому поводу, если вы найдёте в себе силы когда-нибудь её прочесть, сообщите, я немедленно вам её передам. А пока — вот это. Мне очень жаль, Анна Васильевна. Да, ещё одно. Все эти товарищи — давно мертвецы. Вряд ли вам, как человеку верующему, станет радостно оттого, что все эти люди умерли, причём отнюдь не своей смертью. Но мне это доставляет искреннюю радость.
Гурьев протянул ей пожелтевший, с истрепавшимися краями, листок бумаги. Анна Васильевна взяла его, и почти сразу слёзы градом покатились у неё из глаз.
«Дорогая голубка моя, я получил твою записку, спасибо за твою ласку и заботы обо мне… Не беспокойся обо мне. Я чувствую себя лучше, мои простуды проходят. Думаю, что перевод в другую камеру невозможен. Я думаю только о тебе и твоей участи… О себе не беспокоюсь — всё известно заранее. За каждым моим шагом следят, и мне очень трудно писать… Пиши мне. Твои записки — единственная радость, какую я могу иметь. Я молюсь за тебя и преклоняюсь перед твоим самопожертвованием. Милая, обожаемая моя, не беспокойся за меня и сохрани себя… До свидания, целую твои руки».
— До свидания, — одними губами прошептала Анна Васильевна. — До свидания, Сашенька… До свидания. — И подняла взгляд на Гурьева: — Кто Вы?!
— Чуть-чуть терпения, Анна Васильевна. Пожалуйста, — Гурьев вздохнул. — Я знаю, Вы — человек очень сильный духом, но даже для Вас всего сразу будет, на мой взгляд, многовато. Одино письмо вам сейчас отдать или сначала перекусите?
— Сейчас, — голос Анны Васильевны сорвался.
— Ну, как знаете, — Гурьев вытянул из папки очередной конверт. Свежий, совсем свежий. Не захватанный пальцами, из хорошей, белой бумаги. Заграничный. Незапечатанный и без марки.
«Здравствуй, дорогая мамочка!
Надеюсь, ты уже прочла открытку и увидела фотографии и убедилась, что у меня всё хорошо. Если ты читаешь это письмо, значит, те, кто обещал мне позаботиться о тебе, сдержали слово. Но — обо всём по порядку.
Меня арестовали 4 мая. Два дня я просидел в общей камере, после чего меня вызвали на допрос к следователю, где предъявили обвинение в шпионаже в пользу Германии. Любому сколько-нибудь здравомыслящему человеку понятно, какая это дикость и чушь. И хуже всего то, что меня будто бы завербовал Линк. Не стану утомлять тебя подробностями, они того не стоят. На следующий день меня вызвали с вещами. Явился очень странный чекист кавказской внешности, молодой, в штатском, похожий чем-то на пантеру и разительно отличающийся от остальных чекистов, которых мне доводилось здесь наблюдать. (Собственно говоря, я даже не знаю, чекист ли он, вообще не знаю ничего — но уж больно навытяжку держались перед ним остальные.) Впрочем, мне не следует объяснять тебе, в каком состоянии духа я пребывал, — тюрьма не красит никого. Этот чекист меня забрал, подписав при мне какие-то неизвестные мне бумаги, вывел из тюремного здания, после чего мы сели в автомобиль и через какое-то время оказались на аэродроме. На самолёте меня и ещё одного парня примерно моего возраста, а так же совсем молоденькую девушку, лет 15-ти, никак не больше, доставили куда-то в район Ленинграда — почему-то мне показалось именно так. Потом мы снова ехали на автомобиле, потом шли пешком по совершенно дикому лесу около трёх часов в сопровождении двух очень молчаливых людей. Мы вышли на какую-то лесную прогалину — представь себе, уже была глубокая ночь — и наши проводники испарились, а им на смену явились солдаты и офицер финской пограничной стражи. Офицер был очень любезен и неплохо изъяснялся по-русски. Нас всех препроводили в финскую деревню, где мы переночевали, а утром я получил андоррский — только представь себе такой поворот! — паспорт с проставленной в нём швейцарской визой и билет на самолёт до Цюриха с посадкой в Берлине и Франкфурте. Это сейчас, по прошествии более, чем года, я пишу обо всём так спокойно. На самом деле мне трудно описать своё тогдашнее состояние, поскольку я его почти совершенно не помню. Помню, что меня трясло от возбуждения и всё было словно в тумане. В Цюрихе меня встретили, отвезли в пансионат в горах, совсем рядом с городом, и две недели я только и делал, что гулял, читал, отъедался и спал, как сурок. Потом состоялся весьма странный разговор, который я до сих пор не очень хорошо сумел переварить, и мне предложили взяться за работу, как они выражаются, «по профилю». Несколько слов о том, кто такие «они». Я этого совершенно не знаю. Это, судя по всему, какая-то очень мощная в финансовом отношении эмигрантская организация — во всяком случае, скорость, с которой они организуют доставку и получение документов, денег и всего самого невероятного прочего, просто потрясает воображение. Я здесь увидел множество моих ровесников, молодых людей и девушек, и все — или почти все — пережили похожую на мою одиссею. Кроме нас, есть и новое поколение эмигрантов и беженцев, они тоже учатся и работают в составе этой организации или на неё. Словом, я ещё окончательно не разобрался, что к чему, и никто не спешит посвящать меня в детали. Однако совершенно ясно, что люди эти к нынешним советским властям никакого отношения иметь просто не могут. Как связать того чекиста-кавказца с моими последующими приключениями, я просто не могу понять, и, если откровенно, не спешу ломать над этим голову. Слишком много впечатлений. Я сильно скучаю за тобой и много думаю о Наташе. Уже здесь мне показали письмо её матери — по существу, донос на меня в НКВД. Было очень-очень горько. Конечно, Наташа ничего не знала и не имеет к этому никакого отношения. Но пренеприятнейший осадок остался — тут уж ничего не попишешь.
— Приведите заключённую и можете быть свободны. Паёк получите у коменданта. Вопросы?
— Никак нет!
— Выполняйте.
Сержант вышел, аккуратно притворил за собой створку двери и посмотрел на Анну Васильевну. Второй конвойный вытянулся.
— Строгий очень, — почему-то шёпотом пожаловался сержант. Во взгляде его, обращённом на хрупкую женщину-зэчку, промелькнуло нечто вроде сочувствия. И, испугавшись своего собственного настроения, конвоир свирепо рявкнул: — Заходь!
Гурьев повернулся к вошедшей только тогда, когда топот подкованных железными набойками сапог конвоиров окончательно затих:
— Здравствуйте, Анна Васильевна. Проходите, пожалуйста, и присаживайтесь. Нет, нет. Вот сюда. На диванчик. Тут помягче и поудобнее.
— Благодарю вас, гражданин следователь, — голос Анны Васильевны был сух и спокоен. Свет от окна падал так, что она видела только силуэт Гурьева.
Поколебавшись, она шагнула к дивану. Гурьев подождал, пока женщина усядется, оправит на коленях серую юбку грубого сукна. Только после этого взял стул, поставил его напротив дивана и сел сам, придерживая подмышкой папку с делом.
— Анна Васильевна. Прежде, чем мы начнём наш долгий и нелёгкий разговор, я вам четыре новости сообщу. Я не следователь. Это не новость, а так, преамбула. Итак, первая — хорошая — новость. Одя жив, здоров, находится в настоящее время в безопасности и работает в одном очень специальном издательстве. Фотографии я сейчас покажу.
Гурьев, делая вид, что нисколько не замечает, как страшно, смертельно побледнела его визави, развязал тесёмки папки и достал оттуда конверт, из которого на свет Божий появился целый ворох глянцевых, совершенно свежих и абсолютно нездешних фотоснимков, — Одя, повзрослевший, серьёзный, один, в сквере; у какого-то фонтана; с девушкой, улыбающийся, в лодке на каком-то озере — Анна Васильевна, всё ещё не веря своим глазам, узнала с детства знакомые башенки собора в Лозанне; Одя, в компании нескольких юношей и девушек; Одя, снятый в помещении, за мольбертом, крупным планом.
Анна Васильевна несколько раз рассмотрела каждую фотографию, пристально, наклоняя под углом к падающему свету, словно пытаясь увидеть следы монтажа или подделки. Перевернув каждую, убедилась в том, что подписи на снимках принадлежат руке сына. Мистификация? Но… Зачем? Какой смысл? Что же они хотят от неё?! Гурьев кивнул и протянул ей почтовую открытку — с видами Цюриха. С обратной стороны ровным, красивым Одиным почерком с выраженным наклоном вправо значилось:
«Здравствуй, дорогая мамочка. Очень рад сообщить тебе, что у меня всё очень-очень хорошо, я жив, здоров и весь в праведных трудах. Мне сказали, что сначала передадут тебе эту открытку, чтобы ты, не дай Бог, не переволновалась, и фотографии тоже. Большое письмо о моих захватывающих приключениях ты прочтёшь немного позже. Надеюсь, у тебя всё в порядке, насколько это возможно в известных обстоятельствах. Во всяком случае, мне обещали, что о тебе позаботятся при первой же возможности. Пожалуйста, не волнуйся и не плачь. С любовью и нежностью, твой Одя». Подпись, дата. Никаких сомнений.
— Что это значит? — тихо спросила Анна Васильевна.
— Об этом мы поговорим несколько позже, — тоном, не допускающим возражений, ответил Гурьев, и Анна Васильевна почувствовала: за вежливым и, без сомнения, доброжелательным к ней лично фасадом находится некто, привыкший повелевать и добиваться повиновения. Чем-то очень давно забытым, утраченным, казалось, безвозвратно, повеяло от этого тона — надёжностью и уверенной, твёрдой силой. — А сейчас — вторая новость. Не очень хорошая. Повидаться с Одей скоро не выйдет. По целому ряду причин и обстоятельств.
— Это какая-то игра? — спросила Анна Васильевна, пытаясь ровностью голоса и его безжизненностью замаскировать охватившее её смятение.
— Да, — неожиданно легко согласился Гурьев. — Игра, и ещё какая, Анна Васильевна. Видите ли, какое дело. Игра очень сложная и опасная. Впрочем, вы можете отказаться в ней участвовать. Но об этом, опять же, несколько позже. Третья новость. Вы готовы?
— Да.
— Могилы Александра Васильевича не существует. Товарищи отлично знали, что делают. В том месте у Иртыша очень сильное течение, которое мгновенно утянуло тело на дно. Одно могу утверждать — мучения Александра Васильевича были очень недолгими. У меня есть специальная докладная записка по этому поводу, если вы найдёте в себе силы когда-нибудь её прочесть, сообщите, я немедленно вам её передам. А пока — вот это. Мне очень жаль, Анна Васильевна. Да, ещё одно. Все эти товарищи — давно мертвецы. Вряд ли вам, как человеку верующему, станет радостно оттого, что все эти люди умерли, причём отнюдь не своей смертью. Но мне это доставляет искреннюю радость.
Гурьев протянул ей пожелтевший, с истрепавшимися краями, листок бумаги. Анна Васильевна взяла его, и почти сразу слёзы градом покатились у неё из глаз.
«Дорогая голубка моя, я получил твою записку, спасибо за твою ласку и заботы обо мне… Не беспокойся обо мне. Я чувствую себя лучше, мои простуды проходят. Думаю, что перевод в другую камеру невозможен. Я думаю только о тебе и твоей участи… О себе не беспокоюсь — всё известно заранее. За каждым моим шагом следят, и мне очень трудно писать… Пиши мне. Твои записки — единственная радость, какую я могу иметь. Я молюсь за тебя и преклоняюсь перед твоим самопожертвованием. Милая, обожаемая моя, не беспокойся за меня и сохрани себя… До свидания, целую твои руки».
— До свидания, — одними губами прошептала Анна Васильевна. — До свидания, Сашенька… До свидания. — И подняла взгляд на Гурьева: — Кто Вы?!
— Чуть-чуть терпения, Анна Васильевна. Пожалуйста, — Гурьев вздохнул. — Я знаю, Вы — человек очень сильный духом, но даже для Вас всего сразу будет, на мой взгляд, многовато. Одино письмо вам сейчас отдать или сначала перекусите?
— Сейчас, — голос Анны Васильевны сорвался.
— Ну, как знаете, — Гурьев вытянул из папки очередной конверт. Свежий, совсем свежий. Не захватанный пальцами, из хорошей, белой бумаги. Заграничный. Незапечатанный и без марки.
«Здравствуй, дорогая мамочка!
Надеюсь, ты уже прочла открытку и увидела фотографии и убедилась, что у меня всё хорошо. Если ты читаешь это письмо, значит, те, кто обещал мне позаботиться о тебе, сдержали слово. Но — обо всём по порядку.
Меня арестовали 4 мая. Два дня я просидел в общей камере, после чего меня вызвали на допрос к следователю, где предъявили обвинение в шпионаже в пользу Германии. Любому сколько-нибудь здравомыслящему человеку понятно, какая это дикость и чушь. И хуже всего то, что меня будто бы завербовал Линк. Не стану утомлять тебя подробностями, они того не стоят. На следующий день меня вызвали с вещами. Явился очень странный чекист кавказской внешности, молодой, в штатском, похожий чем-то на пантеру и разительно отличающийся от остальных чекистов, которых мне доводилось здесь наблюдать. (Собственно говоря, я даже не знаю, чекист ли он, вообще не знаю ничего — но уж больно навытяжку держались перед ним остальные.) Впрочем, мне не следует объяснять тебе, в каком состоянии духа я пребывал, — тюрьма не красит никого. Этот чекист меня забрал, подписав при мне какие-то неизвестные мне бумаги, вывел из тюремного здания, после чего мы сели в автомобиль и через какое-то время оказались на аэродроме. На самолёте меня и ещё одного парня примерно моего возраста, а так же совсем молоденькую девушку, лет 15-ти, никак не больше, доставили куда-то в район Ленинграда — почему-то мне показалось именно так. Потом мы снова ехали на автомобиле, потом шли пешком по совершенно дикому лесу около трёх часов в сопровождении двух очень молчаливых людей. Мы вышли на какую-то лесную прогалину — представь себе, уже была глубокая ночь — и наши проводники испарились, а им на смену явились солдаты и офицер финской пограничной стражи. Офицер был очень любезен и неплохо изъяснялся по-русски. Нас всех препроводили в финскую деревню, где мы переночевали, а утром я получил андоррский — только представь себе такой поворот! — паспорт с проставленной в нём швейцарской визой и билет на самолёт до Цюриха с посадкой в Берлине и Франкфурте. Это сейчас, по прошествии более, чем года, я пишу обо всём так спокойно. На самом деле мне трудно описать своё тогдашнее состояние, поскольку я его почти совершенно не помню. Помню, что меня трясло от возбуждения и всё было словно в тумане. В Цюрихе меня встретили, отвезли в пансионат в горах, совсем рядом с городом, и две недели я только и делал, что гулял, читал, отъедался и спал, как сурок. Потом состоялся весьма странный разговор, который я до сих пор не очень хорошо сумел переварить, и мне предложили взяться за работу, как они выражаются, «по профилю». Несколько слов о том, кто такие «они». Я этого совершенно не знаю. Это, судя по всему, какая-то очень мощная в финансовом отношении эмигрантская организация — во всяком случае, скорость, с которой они организуют доставку и получение документов, денег и всего самого невероятного прочего, просто потрясает воображение. Я здесь увидел множество моих ровесников, молодых людей и девушек, и все — или почти все — пережили похожую на мою одиссею. Кроме нас, есть и новое поколение эмигрантов и беженцев, они тоже учатся и работают в составе этой организации или на неё. Словом, я ещё окончательно не разобрался, что к чему, и никто не спешит посвящать меня в детали. Однако совершенно ясно, что люди эти к нынешним советским властям никакого отношения иметь просто не могут. Как связать того чекиста-кавказца с моими последующими приключениями, я просто не могу понять, и, если откровенно, не спешу ломать над этим голову. Слишком много впечатлений. Я сильно скучаю за тобой и много думаю о Наташе. Уже здесь мне показали письмо её матери — по существу, донос на меня в НКВД. Было очень-очень горько. Конечно, Наташа ничего не знала и не имеет к этому никакого отношения. Но пренеприятнейший осадок остался — тут уж ничего не попишешь.