Страница:
— Благодарствуйте, Иван Ефремович, — поклонился в седле парень.
А Гурьев кивнул.
По случаю благополучного завершения ристалища Тешковы закатили пир на всю честную компанию. Неожиданное и захватывающее дух окончание турнира разрядило обстановку, сломало лёд между отрядом, самим Шлыковым и станичным обществом. Принесли столы и лавки от соседей, расселись кое-как, — в тесноте, зато никто не в обиде. Пелагея держалась за Гурьева так, словно боялась, что он вот-вот улетит. Она сидела от него по левую руку, и в голове у неё гудело ещё от всего пережитого несколько часов назад. Она даже не прислушивалась, о чём говорили Гурьев с атаманом. Гурьев, понимая прекрасно, что с ней творится, разрешил быть с ним рядом, хоть и не полагалось это никакими законами, писаными и неписаными. Но сегодня не кто иной, как Гурьев, устанавливал все законы.
Шлыков пил много, но не пьянел уже — всё ещё был под впечатлением от увиденного. Людей своих знал Шлыков превосходно, и с тем казаком, что он против Гурьева выставил, говорил сурово — однако трясся казак и крестился, икал и блеял, как овца… В колдовство никакое не верил, конечно же, Шлыков. Но…
— А могли бы вы, Яков Кириллыч, казаков моих таким фокусам научить? Хоть человек с полдюжины?
— Могу, но не стану, Иван Ефремович. Не один месяц на это нужен. Но дело даже не в этом. Не сможете вы ими после такого командовать, понимаете? А ведь в той жизни, что здесь течёт, невозможно вам авторитет свой ронять. Я ведь и с вами сижу вот так, здесь и сейчас, надеюсь, понимаете, для чего.
— Да уж не дурак, — засопел Шлыков.
— Вы поймите, дорогой вы мой Иван Ефремыч, — Гурьев коснулся руки есаула. — Не нужно мне ничьё место чужое. Мне на своём хорошо и уютно. Но ведь сил нет смотреть, как пропадает, расползается всё.
— А что же делать?!
— Да не знаю я, — поморщился, будто от зубной боли, Гурьев. — Ну, пройдёте вы огнем и мечем, повесите ещё двух комиссаров, ещё троих. Или десяток, неважно. А из Читы новых пришлют. И станичников, казаков, за волю и счастье коих вы живота не щадите, на Соловки вывозить станут. Это ли воля и счастье, по-вашему? По моему разумению, было бы куда мудрее здесь, в Трёхречье, окончательно закрепиться. Не годовать, а жить.
— Это как?
— А вот так. Слышали вы или нет, не знаю. Очень любят большевики народ при помощи синематографа агитировать. Приедут на автомобиле, в котором киноаппарат установлен, и пошли кино крутить. Кино — очень интересное средство, Иван Ефремович. Совсем не забава, как некоторым кажется.
— А это при чём тут?!
— А вот послушайте, Иван Ефремыч. Взять, да и в такой киноаппарат… Взять — и фильму[122] про жизнь казачью трёхреченскую — такую, какая есть, без всяких выдумок — запечатлеть. А потом размножить в тысячу, скажем, катушек, да по всей России показывать. И альбом с фотографиями, рассказами людей, отпечатать в типографиях. Да не тысячу штук, а сто тысяч. И тоже туда, в Россию. А фотографии эти так подписать, скажем — «Трёхречье Маньчжурское. Русская земля».
— Эко ж тебя, парень…
— Да нет же, нет, господин есаул, — горячо произнёс Гурьев. — Лица-то какие здесь у людей! Только на лица эти взглянуть! И даже Церкви Православной эта даль от Москвы на пользу пошла. Церковь здесь — народная, я же вижу. Потому и слово её в душу самую людскую проходит. Вот и надо это слово туда, в Россию, нести. А не шашкой махать направо-налево.
— Что ж, целовать жидов-комиссаров в уста сахарные?!
— А вы-то, сами, — чем нынче не жид, Иван Ефремович? — усмехнулся Гурьев.
Шлыков побагровел и закашлялся. Дождавшись, пока у есаула пройдёт первый приступ и немного расправятся лёгкие, Гурьев продолжил:
— Ну, это же просто. Велика Россия, а деваться вам в ней некуда. Нигде вас не ждут, нигде вам не рады. В спину шипят, бандитом обзывают. За речку шагу не ступишь по-человечески, в Москву не поедешь, про Петербург — и говорить нечего. Паспорта нет, так, бумажки какие-то, филькины грамоты. Церковь построить или школу открыть — на всё дозволение властей требуется, а басурманам этим косорылым всё не слава Богу — так и норовят ободрать православного человека как липку. Детей в университет не примут, хоть они и семь пядей во лбу, молодёжь, вместо того, чтобы военное дело постигать да пример брать со старшего поколения, в Совдепию косится, уши проклятым комсомольским агитаторам открывает. Служить негде и некому, одно разорение и непотребство. Родная страна вам не мать, а мачеха. Чем не жидовская доля, Иван Ефремович?
Кого другого — наверняка и слушать бы есаул не утрудился. Но этот парень… Да кто ж ты таков, снова подумал Шлыков. А Гурьев продолжил:
— Любому человеку — русскому ли, жиду ли, не имеет значения, — важно быть нужным. Знать, что он человек, а не мусор, что он пользу приносит. Пусть махонькую, пусть не такую, как все. Туда, где их своими признали, они и пошли. В бунтовщики. Да, это было ошибкой. То есть хуже, чем преступлением. А разве прочие все без греха, — те, кто своим недомыслием, а то и прямым расчётом толкали их в это? А в войну что творилось? А потом? Все народы — замысел Божий. Любой народ священен и неподсуден, Иван Ефремович. Народ, но не личности. Личностей бы некоторых повесить, и поскорее, — вот это было бы, как нельзя кстати. И насчёт жидов, Иван Ефремович, так скажу Среди жидов ангелочков не более водится, чем среди всех остальных прочих. Это я безо всяких подсказок знаю, да и ещё в Ветхом Завете про это чёрным по белому написано. Только знаете, почему русские такую великую страну, такую империю вытянули? Потому, что ко всем, кто в русскую империю входил, ко всем без исключения, кто в русскую ойкумену вливался, относились спокойно и ровно, судили и по совести, и по закону. И тех, кого войной присоединяли, и тех, кто сам под знамёна вставал. А с евреями — не получилось так. Почему да отчего — боюсь, не при нашей жизни и не нам предстоит в этом разбираться. А то, что эту власть поддержали, то, что в неё поверили и служить ей кинулись — это ещё отольётся. Кровавыми слезами.
— Что, — усмехнулся Шлыков, — а разве не жидовская это власть?
— Нет, Иван Ефремович, — покачал головой Гурьев. — Власть эта не жидовская. Не русская, не китайская. Ничья она, в этом всё дело. Нет в ней человеческого ничего. Никакая власть ни в какие прежние времена не пыталась из людей всё людское вытрясти, выжечь начисто, без остатка. Были, конечно, всякие поползновения, но таких… Такого — не было никогда.
— Но кто же… Кто-то же крутит всем этим?!
— Кто-то, возможно, и крутит, — задумчиво проговорил Гурьев. — Но если этот кто-то действительно существует, то крутит он евреями так же, как и остальными. Понимаете, Иван Ефремович?
— Нет, — потряс чубом Шлыков.
— И я пока не очень, — сознался Гурьев. — Но так хочется. Скажите мне вот какую вещь. Среди тех комиссаров-жидов, — много ли таких, кто в Бога верует? Не в Ленина да в коммунизм, а в Бога? Пусть не по-русски, не по-православному, пускай хоть по-своему, по-жидовски? Ответьте.
— Что же ты, Яков Кириллыч, говоришь-то такое?! — взмолился Шлыков. — Как же это, комиссар — и в Бога?! Быть такого не может!
— Вот. Может, в этом и секрет, Иван Ефремыч? А собачиться попусту, комиссаров жидами обзывать, а жидов комиссарами — только всё путать до полной безнадёжности. Да и одни ли комиссары там? Я и сам с Троцким обниматься не жажду. Но почему же только непременно Троцкий, Иван Ефремович? А братья Рубинштейны, музыканты и педагоги, а художник Левитан, а скульптор Антокольский? А казначей Трахтенберг, что у Врангеля служил? А тот мальчик, наконец, Лёня Канегиссер, что прострелил башку упырю Урицкому? Человеку разум для того и дан, чтоб он думать учился, а не глупости всякие повторял. Слова и язык даны человеку, как орудие его разума, чтобы объединять людей, к свету вести их. А не собачий лай да поношения всякие изрыгать. Большевики, кроме всего прочего, словом своим сильны, мечтой. Пусть нам и не нравится это, однако силу их отрицать мы не можем. Есть эта сила в них, есть!
— Это точно, — покачал головой Шлыков. — Кто ж тебя-то словам таким научил, Яков Кириллыч?
— Нет уже этих людей на свете, — метнул Гурьев желваки по щекам. — А если и были б… Что ж, я ведь всё понимаю, Иван Ефремович. Инерция — страшная вещь. Почти неодолимая даже. Но именно — почти. Если б собрать всех наших… Эх, — Гурьев махнул безнадёжно рукой. — Только опять всё начнётся, как встарь. Каждый на себя одеяло тянет. У этих Колчак — дурак, у тех — Врангель предатель, у третьих — Деникин враг. У красных не было этого. Не было — вот и в силе они теперь, а мы — в Китае.
— Зато здесь крепко стоим, — буркнул, мрачнея, Шлыков.
— Крепко? Да так ли? — грустная усмешка обозначилась у Гурьева на лице. — Это до первых гроз, Иван Ефремович. Китайцы в свою игру играют, японцы — в свою, а мы, русские, между их жерновами барахтаемся. Эти дураки хотят с Советами воевать. Слыханное ли дело? Не видать им в такой войне победы. А вот если бы в самом начале — железку под охрану взять, с китайцами и японцами всерьёз начать договариваться… Лет бы восемь назад хотя бы… Если бы эта дорога по-прежнему русской была — глядишь, и большевички по-другому запели б. Тогда ещё, когда армия да казачество здесь, на Дальнем на нашем Востоке, в силе были своей, в Забайкалье. А сейчас японцы так уже тут уселись — не сдвинуть враз. Всё, что можно, действительно — это лавировать, выгоду свою, русскую, оборонять. И не дать себя в авантюры китайские да японские втягивать. А с японцами, с Сумихарой, я могу поговорить.
— Ты?!? — опешил Шлыков. — Как?!?
— А я фокус знаю, — отчаянно улыбнулся Гурьев. — Такой фокус, против которого Сумихара ни за что не устоит.
Идея пообщаться с генералом возникла у Гурьева ещё в Харбине. Не было только ни случая, ни повода. А теперь — появился. Гурьев — в силу своей подготовки и усвоенных знаний, сделанных уже здесь, в Трёхречье, наблюдений — очень хорошо понимал, как туго придётся казакам, если война с Советами разразится. И что без японцев не обойдётся при этом никак.
— Добро, — кивнул Шлыков. — Правду, значит, Кайгородов про тебя говорил. Вот Масленицу отгуляем — и поедем. Покажешь мне свой фокус. Очень хочу я на него посмотреть… Ох, Яков Кириллыч! Кто ж ты таков, никак не уразумею?!
Гурьев только сейчас понял, что всё это время Пелагея держала его за локоть. Держала, гладила, и такими глазами смотрела. Полюшка.
Масленицу гуляли, действительно, с размахом. А, отгуляв, стали в Харбин собираться. Вся станица, до последнего человека, включая баб и ребятишек, вышла провожать отряд. Прощаясь, Пелагея обняла Гурьева. Отстранившись, накинула ему на шею что-то — не то амулет, не то ладанку, он и рассмотреть толком не успел, —зашептала быстро-быстро:
— Ты не возражай, не возражай, Яшенька. Это ладанка особая, намоленная, заговоренная, я её к самому владыке Мелетию возила, благословение выпросила. Никола-угодник это, заступник святой всех путников… От любой напасти тебя убережёт, хоть от пули, хоть от сабли, от воды да огня. Не возражай, Яшенька, птенчик мой родимый, не возражай! Чай, не на гулянку-то едешь, Бог один знает, что вас в дороге-то ждёт! Не возражай!
— Я не стану, голубка моя, — тихо проговорил Гурьев, обнимая её. — Не стану. Я ведь совсем ненадолго уезжаю, Полюшка. Неделю, самое многое — дней десять. Ты не тревожься, милая. Я вернусь. И вообще вернусь, и к тебе вернусь, Полюшка. Слышишь?
— Слышу. Слышу, Яшенька, родненький, слышу. Дай-ка, я ещё с Серко твоим пошепчусь.
Пелагея взяла коня за морду, потянулась к нему, дунула тихонько в ноздри. Серко фыркнул, мотнул головой. Пелагея что-то забормотала на низкой ноте, то приближая своё лицо к нему, то отдаляя, раскачиваясь. Гурьев смотрел на это во все глаза. Пелагея будто гипнотизировала животное. И, что удивительно, Серко, кажется, вовсе не сопротивлялся. Напротив, — кивал, соглашаясь, пофыркивал, будто отвечал. Пелагея, остановившись и отпустив Серко, повернула к Гурьеву лицо, — какие же глаза у неё, какие глаза, подумал он, — выдохнула:
— Вот, Яшенька. Ты на него положись, на Серко-то. Он тебя теперь из всякой беды вывезет. Он мне обещал.
Гурьев кивнул, снова обнял Пелагею, поцеловал в губы:
— До свидания, голубка моя. Не скучай.
Пелагея от него отошла, и Гурьев птицей взлетел в седло, закружился на месте. И увидел, как женщина остановилась у стремени Шлыкова, поманила атамана рукой. Тот, помедлив, нагнулся к ней, а Пелагея, обняв его, что-то прошептала казаку в лицо. Высвободившись, тот кивнул несколько раз и вдруг вскинул правую руку с висящей на ней нагайкой к папахе — вроде как шутливо, но лицо его при этом оставалось серьёзным. А Пелагея пошла к дому — с гордо поднятой головой, да такой походкой, что закряхтели казаки, а бабы загудели — не то завистливо, не то осуждающе. А Гурьев улыбнулся.
Когда они отъехали несколько вёрст от станицы, Шлыков, скакавший до этого в арьергарде отряда, нагнал Гурьева, закачался рядом. Гурьев молчал, глядя прямо перед собой, лицо его было сосредоточенным и даже как будто угрюмым. Шлыков первым не выдержал, заговорил:
— Не пойму я что-то, Яков. Чем же ты Пелагею-то приворожил? Молодой ведь ты хлопец совсем ещё!
— Я ворожбе, Иван Ефремович, не обучен. Я просто её люблю. Как могу, как умею. Вот и весь секрет.
Помолчали. Шлыков сопел, хотел сказать что-то — и не решался. А Гурьев на этот раз вовсе не спешил приходить ему на помощь. Наконец, есаул прокашлялся:
— Ты, в общем… Ты прости меня, Яков Кириллыч. Я ведь чуть было тебя не зарубил. Прости.
— Пустое, господин есаул, — Гурьев едва заметно усмехнулся. — Сказала ведь Полюшка — пулю ещё для меня не отлили, саблю не выковали. Я понимаю. Забудем. Я зла на Вас не держу, но и Вы уж, будьте так ласковы.
— Не пропадёт за мной, Яков. Не пропадёт. Ежели с Сумихарой выгорит, я тебя к самому Григорию Михайловичу проведу! Надо тебе с ним поговорить непременно.
— Вот этого не знаю, — с сомнением произнёс Гурьев. — Может, и так. А может, и нет. Ну, поживём — увидим.
Шлыков кивнул как-то странно и чуть придержал коня. Гурьев снова оказался впереди. Сняв вязаную — тоже Полюшка расстаралась — перчатку, вытащил на свет ладанку, рассмотрел подробнее. Вот же диво, подумал он, не иначе, как сама её и точила. Это был некрупный, не более старого полтинника, кусок тёмной яшмы, почти квадратный, со скруглёнными краями и сквозным отверстием в верхней части, через который и был пропущен ремешок. На одной стороне и в самом деле угадывалось нечто, напоминающее силуэт святого с нимбом, а другая сторона была гладкой, отполированной почти до блеска. Покачав головой, Гурьев убрал амулет назад под одежду. Ох, Полюшка, Полюшка.
По дороге они разделились — большая часть отряда направилась в Верхнюю Ургу, а меньшая — около двадцати человек вместе со Шлыковым и Гурьевым, — дальше, в Харбин.
Отряд остался ожидать их в Алексеевке. Сам Шлыков, четыре казака для охраны и Гурьев отправились в город. Поселились сначала на постоялом дворе у Чудова. Шлыков собрался через русских сотрудников запрашивать аудиенцию, но Гурьев махнул рукой:
— Да вы что, Иван Ефремович! Так нам тут до самого морковкина заговенья сидеть придётся. Вот это в ящик для писем опустите, — он протянул Шлыкову узкий и длинный конверт жёлтой рисовой бумаги, — а завтра, с Божьей помощью, отправимся.
— Что здесь? — помахивая конвертом, хмуро спросил атаман.
— Письмо Сумихаре.
— А ты… по-японски?!
— Разумеется, — дёрнул плечом Гурьев.
— Н-да, — хмыкнул Шлыков. — Ох, узнать бы мне, кто ты таков… Ладно. Поверю и на этот раз. Пока не жалел, вроде.
— Так со всеми обычно бывает, Иван Ефремович, — улыбнулся широко Гурьев.
Перед крыльцом особняка, в котором размещалась резиденция генерала, Гурьев остановился и повернулся к Шлыкову:
— Пожалуйста, послушайте, Иван Ефремович. Пока мы будем внутри, ничего не произносите и ничему не удивляйтесь, во всяком случае, вслух. Если вы сделаете какой-нибудь неправильный жест или издадите неподобающий возглас, это может всё испортить. Молчите, что бы ни происходило. Договорились?
— Ну…
— Пообещайте мне это, Иван Ефремович, — Гурьев, не мигая, глядел в лицо атамана, кидая желваки по щекам.
— Обещаю, — Шлыков не отвёл взгляда, но моргнул, и покосился на длинный свёрток в руках Гурьева.
— Отлично, — кивнул Гурьев. — Вперёд.
Они вошли внутрь и остановились перед офицером штаба, назвали свои имена. Японец сверился со списком посетителей:
— Его высокопревосходительство генерал Сумихара примет вас, господа. Оставьте ваше оружие.
Шлыков, еле слышно скрипнув зубами, так, что Гурьеву стало его даже жалко, отстегнул от перевязи шашку, вынул револьвер и грохнул на стол перед японцем. Тот повернулся к Гурьеву, который в этот миг одним движением развернул шёлк, и оба, — и японец, и Шлыков — ахнули: в руках у Гурьева засверкал полировкой ножен и золотом гарды тати[123], — длинный, с заметным изгибом клинка.
— Этот меч — дар генералу Сумихаре. Никто, кроме слуги Сына Неба, не смеет прикоснуться к нему, — высоким, визгливым голосом со звенящими, вибрирующими обертонами, — так, как учил его Мишима, — пролаял Гурьев по-японски.
Офицер, вытаращив на него глаза, даже переставшие быть узкими от изумления, вскочил и вытянулся. Надо же, обрадовался Гурьев. А ведь сработало.
Другой офицер свиты главы военной миссии Ямато поклонился и распахнул перед ними двери генеральского кабинета. Они переступили порог, вошли. Сумихара стоял и молча ждал, только слегка поклонившись — ему уже доложили о необычном визитёре. Гурьев, поклонившись много ниже в ответ, вызвав тем самым замешательство у всех без исключения присутствующих, выпрямился. Потом, сделав ещё два шага вперёд, к генералу, низко наклонил голову и протянул Сумихаре меч — рукоятью к себе.
Сумихара шагнул к гостю, на ходу вытаскивая белоснежный шёлковый платок, осторожно взял меч из его рук. Гурьев неуловимо-скользящим движением выпрямился и, замерев и расфокусировав взгляд, стал внимательно наблюдать за Сумихарой. Генерал, не спеша, осмотрел ножны, рукоять, цуба, богато украшенную самородным золотом. Потом обнажил клинок на четверть. Лицо его оставалось непроницаемым, — но глаза! Гурьев понял, что самурай Сумихара готов, — наповал. Недаром он так старался.
— Кто это ковал? — тихо спросил Сумихара.
— Я сам, Ясито-сама, — снова поклонился Гурьев. — Примите этот скромный дар вашего покорного слуги, Ясито-сама.
— Кто тебя учил Бусидо? — отрывисто, низким голосом, каким не должны самураи разговаривать с чужаками, спросил Сумихара.
— Нисиро Мишима из клана Сацумото, великий Воин Пути.
Он произнёс это почти автоматически, как некую устойчивую формулу, но, увидев, как вздрогнули глаза генерала, как расширились его зрачки при всяком отсутствии даже намёка на какую-либо мимику, понял — второй раз за последние пять минут его слова поразили Сумихару в самое сердце.
— Он жив?
— Его душа приобщилась к вечности, Ясито-сама.
— Да смилостивятся боги над душой самурая, — Сумихара тоже склонился в ритуальном поклоне. — Как твоё имя, воин Пути?
Сумихара, сказав это, едва заметно улыбнулся. Не покровительственно, нет. Неужели он знает, промелькнуло у Гурьева в голове. А генерал, словно подтверждая его мысль, чуть-чуть кивнул.
— Нисиро-О-Сэнсэй называл меня Гур, Ясито-сама.
Сумихара снова поднял меч, полюбовался хамоном[124] на полированном до нестерпимого блеска клинке.
— Ты знаешь секреты повелителя железа, Гуро-сан.
— Знаю, Ясито-сама, — Гурьев утвердительно наклонил голову вперёд и набок. Не слишком ли много чудес на сегодня, подумал он.
— Как ты назвал его, Гуро-сан?
— Священный Гнев, Рассекающий Сталь.
— Великолепное имя для меча. И великолепный подарок, достойный не меня, ничтожного слуги, но самого Микадо, да воссияет его святое имя навечно. Я принимаю этот дар с благодарностью и восхищением, Гуро-сан.
Генерал шагнул назад и низко поклонился. Гурьев проворно согнулся в ответном поклоне самураю.
Сумихара вернулся на своё место:
— Прошу садиться, господа, — проговорил он по-русски и тут же снова перешёл на японский: — Что я могу сделать для тебя, Гуро-сан?
— Мне нужно оружие, чтобы защитить моих людей. У атамана оружия не так много… Простите, если моей просьбой я нарушаю ваше спокойствие, Ясито-сама.
— Список, — протянул руку генерал.
Гурьев, поднялся, опять поклонившись, шагнул вперёд, подал генералу бумагу обеими руками и, отступив назад, сел рядом с есаулом. Сумихара, не глядя, приложил оттиск личной печати, и, подозвав адъютанта, изо всех сил пытающегося сохранить остатки самообладания, передал ему лист:
— Выдать всё, — и снова повернул лицо к Гурьеву: — Что ты делаешь в Маньчжоу, Гуро-сан?
— Учусь чувствовать и понимать свой народ, Ясито-сама. Прошу меня извинить, но я не верю, что смогу стать истинным воином Пути, если не сделаю этого.
— Почему здесь, а не в России?
— Там это сделать сегодня невыразимо труднее, Ясито-сама. Большевики прилагают все возможные усилия, чтобы русские — и не только русские — исчезли с лица земли. Ещё раз прошу извинить мою дерзость, Ясито-сама.
— Ты думаешь, они ещё не преуспели?
— Пока нет. И я постараюсь, чтобы у них ничего не вышло. Конечно, один — я немногого стою. Но с другими воинами, русскими и не только, — с такими, как вы, Ясито-сама, — должно получиться.
Генерал прищурился:
— Миссия народа Ямато — не в том, чтобы спасать Россию и русских. Или ты думаешь иначе?
— Разумеется, я думаю иначе. Выручать свою Родину из беды — дело самих русских, тут вы правы, Ясито-сама. Но помочь им — дело чести всех остальных, если все остальные хотят выжить и уцелеть, как народы, со своей историей и судьбой.
— Странные речи. Смелые речи, — Сумихара посмотрел на ничего не понимающего Шлыкова и снова обратил взгляд к Гурьеву. — Я подумаю над твоими словами, Гуро-сан. Слова, сказанные воином Пути, достойны того, чтобы подумать над ними. Что дальше?
— Нисиро-О-Сэнсэй завещал мне побывать в Ниппон. Я думаю, что нынешней осенью буду готов сделать это.
— Придёшь за паспортом прямо ко мне, я отдам распоряжение. Ты знаешь ведь, что я тоже сацумец? — генерал опять слегка улыбнулся.
— Я знаю, Ясито-сама, — поклонился Гурьев.
— Для чего здесь этот казак? — указал взглядом на Шлыкова генерал.
— Этот достойнейший и храбрейший русский офицер хотел лично убедиться в том, что вы выслушаете меня и будете ко мне милостивы, Ясито-сама, — опять поклон. Ничего, спина гибче будет, подумал Гурьев.
— Ты мудрый юноша, — на сей раз улыбка в полную силу осветила жёсткое лицо Сумихары, неожиданно сделав его красивым. — Хорошо. — Генерал перевёл взгляд на Шлыкова и медленно, почти без акцента, отчеканил по-русски: — Если вам потребуется мой совет или мнение по любому вопросу, обратитесь к моему другу господину Гурьеву, господин… есаул. Помните, — помогая господину Гурьеву, вы помогаете не ему и не мне, — вы помогаете себе, прежде всего. И передайте мои слова его высокопревосходительству атаману Семёнову. Не смею задерживать далее, господа. Гуро-сан.
Генерал поднялся и поклонился сначала совершенно обалдевшему Шлыкову, а потом, куда более тепло — Гурьеву:
— Да хранит тебя вечный свет величайшей Аматерасу Оомиками, Гуро-сан.
— Да хранит и вас всемилостивая и светлейшая, Ясито-сама, — Гурьев вернул поклон и, дёрнув казака за рукав, отступил, пятясь, к двери и вышел, поклонившись в последний раз.
Когда они оказались на улице, Шлыков загнул такую конструкцию, что Гурьев завистливо прищёлкнул языком:
— Вот уж где мне с Вами, Иван Ефремыч, не потягаться. Искусник Вы, право.
— Ты… Вы… — и Шлыков опять разразился громами и молниями, ещё более ветвистыми и продолжительными.
— Так «ты» или «вы», Иван Ефремович? Вы бы определились как-нибудь, а то перед казаками неловко, — улыбнулся, как ни в чём ни бывало, Гурьев.
— Ты, Яков Кириллович. Как у нас, русских офицеров, принято, — Шлыков протянул Гурьеву руку. — Ну, брат! Только это вот что… Взаимно. Добро?
— Так точно, господин есаул, — Гурьев торопливо нахлобучил папаху и отдал честь.
Шлыков, вдруг не то всхрапнув, не то всхлипнув, шагнул к Гурьеву и стиснул его в объятиях. И отстранившись спустя мгновение, взял его обеими руками за плечи, тряхнул:
— Ну, брат! Ну, — это, знаешь! Вот уж не ожидал, так не ожидал. Что ж ты сказал-то ему такое, обезьяне этой японской?!
— Опять ты лаяться принялся, Иван Ефремыч, — укоризненно покачал головой Гурьев. — Не обезьяна он, а самурай, человек чести и хозяин своего слова. Только подход нужен соответствующий. Поехали оружие забирать. А то мне гостинцы ещё купить предстоит.
С оружием — двумя сотнями винтовок, сотней маузеров в деревянных кобурах-прикладах, двадцатью пулемётами, двумя дюжинами ящиков гранат и морем патронов, а также медикаментами, перевязочным материалом и множеством прочих военных и не очень военных мелочей — они погрузились в эшелон до Хайлара, что Гурьев тоже предусмотрительно запросил у генерала. Шлыков отбил телеграмму в Драгоценку, и в Хайларе их должен был встретить обоз, чтобы перевезти всё на базы казачьего войска. Хорунжий Котельников, под началом которого оставался основной отряд, тоже намеревался встретить там своего командира. Сумихара оказался столь любезен, что к эшелону прицепили пульмановский вагон первого класса, так что Гурьев и Шлыков с казаками проехались до Хайлара с настоящим, почти забытым, а кое-кому так и вовсе неведомым комфортом, отвлекаясь только на караулы и присмотр за лошадьми.
А Гурьев кивнул.
По случаю благополучного завершения ристалища Тешковы закатили пир на всю честную компанию. Неожиданное и захватывающее дух окончание турнира разрядило обстановку, сломало лёд между отрядом, самим Шлыковым и станичным обществом. Принесли столы и лавки от соседей, расселись кое-как, — в тесноте, зато никто не в обиде. Пелагея держалась за Гурьева так, словно боялась, что он вот-вот улетит. Она сидела от него по левую руку, и в голове у неё гудело ещё от всего пережитого несколько часов назад. Она даже не прислушивалась, о чём говорили Гурьев с атаманом. Гурьев, понимая прекрасно, что с ней творится, разрешил быть с ним рядом, хоть и не полагалось это никакими законами, писаными и неписаными. Но сегодня не кто иной, как Гурьев, устанавливал все законы.
Шлыков пил много, но не пьянел уже — всё ещё был под впечатлением от увиденного. Людей своих знал Шлыков превосходно, и с тем казаком, что он против Гурьева выставил, говорил сурово — однако трясся казак и крестился, икал и блеял, как овца… В колдовство никакое не верил, конечно же, Шлыков. Но…
— А могли бы вы, Яков Кириллыч, казаков моих таким фокусам научить? Хоть человек с полдюжины?
— Могу, но не стану, Иван Ефремович. Не один месяц на это нужен. Но дело даже не в этом. Не сможете вы ими после такого командовать, понимаете? А ведь в той жизни, что здесь течёт, невозможно вам авторитет свой ронять. Я ведь и с вами сижу вот так, здесь и сейчас, надеюсь, понимаете, для чего.
— Да уж не дурак, — засопел Шлыков.
— Вы поймите, дорогой вы мой Иван Ефремыч, — Гурьев коснулся руки есаула. — Не нужно мне ничьё место чужое. Мне на своём хорошо и уютно. Но ведь сил нет смотреть, как пропадает, расползается всё.
— А что же делать?!
— Да не знаю я, — поморщился, будто от зубной боли, Гурьев. — Ну, пройдёте вы огнем и мечем, повесите ещё двух комиссаров, ещё троих. Или десяток, неважно. А из Читы новых пришлют. И станичников, казаков, за волю и счастье коих вы живота не щадите, на Соловки вывозить станут. Это ли воля и счастье, по-вашему? По моему разумению, было бы куда мудрее здесь, в Трёхречье, окончательно закрепиться. Не годовать, а жить.
— Это как?
— А вот так. Слышали вы или нет, не знаю. Очень любят большевики народ при помощи синематографа агитировать. Приедут на автомобиле, в котором киноаппарат установлен, и пошли кино крутить. Кино — очень интересное средство, Иван Ефремович. Совсем не забава, как некоторым кажется.
— А это при чём тут?!
— А вот послушайте, Иван Ефремыч. Взять, да и в такой киноаппарат… Взять — и фильму[122] про жизнь казачью трёхреченскую — такую, какая есть, без всяких выдумок — запечатлеть. А потом размножить в тысячу, скажем, катушек, да по всей России показывать. И альбом с фотографиями, рассказами людей, отпечатать в типографиях. Да не тысячу штук, а сто тысяч. И тоже туда, в Россию. А фотографии эти так подписать, скажем — «Трёхречье Маньчжурское. Русская земля».
— Эко ж тебя, парень…
— Да нет же, нет, господин есаул, — горячо произнёс Гурьев. — Лица-то какие здесь у людей! Только на лица эти взглянуть! И даже Церкви Православной эта даль от Москвы на пользу пошла. Церковь здесь — народная, я же вижу. Потому и слово её в душу самую людскую проходит. Вот и надо это слово туда, в Россию, нести. А не шашкой махать направо-налево.
— Что ж, целовать жидов-комиссаров в уста сахарные?!
— А вы-то, сами, — чем нынче не жид, Иван Ефремович? — усмехнулся Гурьев.
Шлыков побагровел и закашлялся. Дождавшись, пока у есаула пройдёт первый приступ и немного расправятся лёгкие, Гурьев продолжил:
— Ну, это же просто. Велика Россия, а деваться вам в ней некуда. Нигде вас не ждут, нигде вам не рады. В спину шипят, бандитом обзывают. За речку шагу не ступишь по-человечески, в Москву не поедешь, про Петербург — и говорить нечего. Паспорта нет, так, бумажки какие-то, филькины грамоты. Церковь построить или школу открыть — на всё дозволение властей требуется, а басурманам этим косорылым всё не слава Богу — так и норовят ободрать православного человека как липку. Детей в университет не примут, хоть они и семь пядей во лбу, молодёжь, вместо того, чтобы военное дело постигать да пример брать со старшего поколения, в Совдепию косится, уши проклятым комсомольским агитаторам открывает. Служить негде и некому, одно разорение и непотребство. Родная страна вам не мать, а мачеха. Чем не жидовская доля, Иван Ефремович?
Кого другого — наверняка и слушать бы есаул не утрудился. Но этот парень… Да кто ж ты таков, снова подумал Шлыков. А Гурьев продолжил:
— Любому человеку — русскому ли, жиду ли, не имеет значения, — важно быть нужным. Знать, что он человек, а не мусор, что он пользу приносит. Пусть махонькую, пусть не такую, как все. Туда, где их своими признали, они и пошли. В бунтовщики. Да, это было ошибкой. То есть хуже, чем преступлением. А разве прочие все без греха, — те, кто своим недомыслием, а то и прямым расчётом толкали их в это? А в войну что творилось? А потом? Все народы — замысел Божий. Любой народ священен и неподсуден, Иван Ефремович. Народ, но не личности. Личностей бы некоторых повесить, и поскорее, — вот это было бы, как нельзя кстати. И насчёт жидов, Иван Ефремович, так скажу Среди жидов ангелочков не более водится, чем среди всех остальных прочих. Это я безо всяких подсказок знаю, да и ещё в Ветхом Завете про это чёрным по белому написано. Только знаете, почему русские такую великую страну, такую империю вытянули? Потому, что ко всем, кто в русскую империю входил, ко всем без исключения, кто в русскую ойкумену вливался, относились спокойно и ровно, судили и по совести, и по закону. И тех, кого войной присоединяли, и тех, кто сам под знамёна вставал. А с евреями — не получилось так. Почему да отчего — боюсь, не при нашей жизни и не нам предстоит в этом разбираться. А то, что эту власть поддержали, то, что в неё поверили и служить ей кинулись — это ещё отольётся. Кровавыми слезами.
— Что, — усмехнулся Шлыков, — а разве не жидовская это власть?
— Нет, Иван Ефремович, — покачал головой Гурьев. — Власть эта не жидовская. Не русская, не китайская. Ничья она, в этом всё дело. Нет в ней человеческого ничего. Никакая власть ни в какие прежние времена не пыталась из людей всё людское вытрясти, выжечь начисто, без остатка. Были, конечно, всякие поползновения, но таких… Такого — не было никогда.
— Но кто же… Кто-то же крутит всем этим?!
— Кто-то, возможно, и крутит, — задумчиво проговорил Гурьев. — Но если этот кто-то действительно существует, то крутит он евреями так же, как и остальными. Понимаете, Иван Ефремович?
— Нет, — потряс чубом Шлыков.
— И я пока не очень, — сознался Гурьев. — Но так хочется. Скажите мне вот какую вещь. Среди тех комиссаров-жидов, — много ли таких, кто в Бога верует? Не в Ленина да в коммунизм, а в Бога? Пусть не по-русски, не по-православному, пускай хоть по-своему, по-жидовски? Ответьте.
— Что же ты, Яков Кириллыч, говоришь-то такое?! — взмолился Шлыков. — Как же это, комиссар — и в Бога?! Быть такого не может!
— Вот. Может, в этом и секрет, Иван Ефремыч? А собачиться попусту, комиссаров жидами обзывать, а жидов комиссарами — только всё путать до полной безнадёжности. Да и одни ли комиссары там? Я и сам с Троцким обниматься не жажду. Но почему же только непременно Троцкий, Иван Ефремович? А братья Рубинштейны, музыканты и педагоги, а художник Левитан, а скульптор Антокольский? А казначей Трахтенберг, что у Врангеля служил? А тот мальчик, наконец, Лёня Канегиссер, что прострелил башку упырю Урицкому? Человеку разум для того и дан, чтоб он думать учился, а не глупости всякие повторял. Слова и язык даны человеку, как орудие его разума, чтобы объединять людей, к свету вести их. А не собачий лай да поношения всякие изрыгать. Большевики, кроме всего прочего, словом своим сильны, мечтой. Пусть нам и не нравится это, однако силу их отрицать мы не можем. Есть эта сила в них, есть!
— Это точно, — покачал головой Шлыков. — Кто ж тебя-то словам таким научил, Яков Кириллыч?
— Нет уже этих людей на свете, — метнул Гурьев желваки по щекам. — А если и были б… Что ж, я ведь всё понимаю, Иван Ефремович. Инерция — страшная вещь. Почти неодолимая даже. Но именно — почти. Если б собрать всех наших… Эх, — Гурьев махнул безнадёжно рукой. — Только опять всё начнётся, как встарь. Каждый на себя одеяло тянет. У этих Колчак — дурак, у тех — Врангель предатель, у третьих — Деникин враг. У красных не было этого. Не было — вот и в силе они теперь, а мы — в Китае.
— Зато здесь крепко стоим, — буркнул, мрачнея, Шлыков.
— Крепко? Да так ли? — грустная усмешка обозначилась у Гурьева на лице. — Это до первых гроз, Иван Ефремович. Китайцы в свою игру играют, японцы — в свою, а мы, русские, между их жерновами барахтаемся. Эти дураки хотят с Советами воевать. Слыханное ли дело? Не видать им в такой войне победы. А вот если бы в самом начале — железку под охрану взять, с китайцами и японцами всерьёз начать договариваться… Лет бы восемь назад хотя бы… Если бы эта дорога по-прежнему русской была — глядишь, и большевички по-другому запели б. Тогда ещё, когда армия да казачество здесь, на Дальнем на нашем Востоке, в силе были своей, в Забайкалье. А сейчас японцы так уже тут уселись — не сдвинуть враз. Всё, что можно, действительно — это лавировать, выгоду свою, русскую, оборонять. И не дать себя в авантюры китайские да японские втягивать. А с японцами, с Сумихарой, я могу поговорить.
— Ты?!? — опешил Шлыков. — Как?!?
— А я фокус знаю, — отчаянно улыбнулся Гурьев. — Такой фокус, против которого Сумихара ни за что не устоит.
Идея пообщаться с генералом возникла у Гурьева ещё в Харбине. Не было только ни случая, ни повода. А теперь — появился. Гурьев — в силу своей подготовки и усвоенных знаний, сделанных уже здесь, в Трёхречье, наблюдений — очень хорошо понимал, как туго придётся казакам, если война с Советами разразится. И что без японцев не обойдётся при этом никак.
— Добро, — кивнул Шлыков. — Правду, значит, Кайгородов про тебя говорил. Вот Масленицу отгуляем — и поедем. Покажешь мне свой фокус. Очень хочу я на него посмотреть… Ох, Яков Кириллыч! Кто ж ты таков, никак не уразумею?!
Гурьев только сейчас понял, что всё это время Пелагея держала его за локоть. Держала, гладила, и такими глазами смотрела. Полюшка.
* * *
Масленицу гуляли, действительно, с размахом. А, отгуляв, стали в Харбин собираться. Вся станица, до последнего человека, включая баб и ребятишек, вышла провожать отряд. Прощаясь, Пелагея обняла Гурьева. Отстранившись, накинула ему на шею что-то — не то амулет, не то ладанку, он и рассмотреть толком не успел, —зашептала быстро-быстро:
— Ты не возражай, не возражай, Яшенька. Это ладанка особая, намоленная, заговоренная, я её к самому владыке Мелетию возила, благословение выпросила. Никола-угодник это, заступник святой всех путников… От любой напасти тебя убережёт, хоть от пули, хоть от сабли, от воды да огня. Не возражай, Яшенька, птенчик мой родимый, не возражай! Чай, не на гулянку-то едешь, Бог один знает, что вас в дороге-то ждёт! Не возражай!
— Я не стану, голубка моя, — тихо проговорил Гурьев, обнимая её. — Не стану. Я ведь совсем ненадолго уезжаю, Полюшка. Неделю, самое многое — дней десять. Ты не тревожься, милая. Я вернусь. И вообще вернусь, и к тебе вернусь, Полюшка. Слышишь?
— Слышу. Слышу, Яшенька, родненький, слышу. Дай-ка, я ещё с Серко твоим пошепчусь.
Пелагея взяла коня за морду, потянулась к нему, дунула тихонько в ноздри. Серко фыркнул, мотнул головой. Пелагея что-то забормотала на низкой ноте, то приближая своё лицо к нему, то отдаляя, раскачиваясь. Гурьев смотрел на это во все глаза. Пелагея будто гипнотизировала животное. И, что удивительно, Серко, кажется, вовсе не сопротивлялся. Напротив, — кивал, соглашаясь, пофыркивал, будто отвечал. Пелагея, остановившись и отпустив Серко, повернула к Гурьеву лицо, — какие же глаза у неё, какие глаза, подумал он, — выдохнула:
— Вот, Яшенька. Ты на него положись, на Серко-то. Он тебя теперь из всякой беды вывезет. Он мне обещал.
Гурьев кивнул, снова обнял Пелагею, поцеловал в губы:
— До свидания, голубка моя. Не скучай.
Пелагея от него отошла, и Гурьев птицей взлетел в седло, закружился на месте. И увидел, как женщина остановилась у стремени Шлыкова, поманила атамана рукой. Тот, помедлив, нагнулся к ней, а Пелагея, обняв его, что-то прошептала казаку в лицо. Высвободившись, тот кивнул несколько раз и вдруг вскинул правую руку с висящей на ней нагайкой к папахе — вроде как шутливо, но лицо его при этом оставалось серьёзным. А Пелагея пошла к дому — с гордо поднятой головой, да такой походкой, что закряхтели казаки, а бабы загудели — не то завистливо, не то осуждающе. А Гурьев улыбнулся.
Когда они отъехали несколько вёрст от станицы, Шлыков, скакавший до этого в арьергарде отряда, нагнал Гурьева, закачался рядом. Гурьев молчал, глядя прямо перед собой, лицо его было сосредоточенным и даже как будто угрюмым. Шлыков первым не выдержал, заговорил:
— Не пойму я что-то, Яков. Чем же ты Пелагею-то приворожил? Молодой ведь ты хлопец совсем ещё!
— Я ворожбе, Иван Ефремович, не обучен. Я просто её люблю. Как могу, как умею. Вот и весь секрет.
Помолчали. Шлыков сопел, хотел сказать что-то — и не решался. А Гурьев на этот раз вовсе не спешил приходить ему на помощь. Наконец, есаул прокашлялся:
— Ты, в общем… Ты прости меня, Яков Кириллыч. Я ведь чуть было тебя не зарубил. Прости.
— Пустое, господин есаул, — Гурьев едва заметно усмехнулся. — Сказала ведь Полюшка — пулю ещё для меня не отлили, саблю не выковали. Я понимаю. Забудем. Я зла на Вас не держу, но и Вы уж, будьте так ласковы.
— Не пропадёт за мной, Яков. Не пропадёт. Ежели с Сумихарой выгорит, я тебя к самому Григорию Михайловичу проведу! Надо тебе с ним поговорить непременно.
— Вот этого не знаю, — с сомнением произнёс Гурьев. — Может, и так. А может, и нет. Ну, поживём — увидим.
Шлыков кивнул как-то странно и чуть придержал коня. Гурьев снова оказался впереди. Сняв вязаную — тоже Полюшка расстаралась — перчатку, вытащил на свет ладанку, рассмотрел подробнее. Вот же диво, подумал он, не иначе, как сама её и точила. Это был некрупный, не более старого полтинника, кусок тёмной яшмы, почти квадратный, со скруглёнными краями и сквозным отверстием в верхней части, через который и был пропущен ремешок. На одной стороне и в самом деле угадывалось нечто, напоминающее силуэт святого с нимбом, а другая сторона была гладкой, отполированной почти до блеска. Покачав головой, Гурьев убрал амулет назад под одежду. Ох, Полюшка, Полюшка.
По дороге они разделились — большая часть отряда направилась в Верхнюю Ургу, а меньшая — около двадцати человек вместе со Шлыковым и Гурьевым, — дальше, в Харбин.
Отряд остался ожидать их в Алексеевке. Сам Шлыков, четыре казака для охраны и Гурьев отправились в город. Поселились сначала на постоялом дворе у Чудова. Шлыков собрался через русских сотрудников запрашивать аудиенцию, но Гурьев махнул рукой:
— Да вы что, Иван Ефремович! Так нам тут до самого морковкина заговенья сидеть придётся. Вот это в ящик для писем опустите, — он протянул Шлыкову узкий и длинный конверт жёлтой рисовой бумаги, — а завтра, с Божьей помощью, отправимся.
— Что здесь? — помахивая конвертом, хмуро спросил атаман.
— Письмо Сумихаре.
— А ты… по-японски?!
— Разумеется, — дёрнул плечом Гурьев.
— Н-да, — хмыкнул Шлыков. — Ох, узнать бы мне, кто ты таков… Ладно. Поверю и на этот раз. Пока не жалел, вроде.
— Так со всеми обычно бывает, Иван Ефремович, — улыбнулся широко Гурьев.
Перед крыльцом особняка, в котором размещалась резиденция генерала, Гурьев остановился и повернулся к Шлыкову:
— Пожалуйста, послушайте, Иван Ефремович. Пока мы будем внутри, ничего не произносите и ничему не удивляйтесь, во всяком случае, вслух. Если вы сделаете какой-нибудь неправильный жест или издадите неподобающий возглас, это может всё испортить. Молчите, что бы ни происходило. Договорились?
— Ну…
— Пообещайте мне это, Иван Ефремович, — Гурьев, не мигая, глядел в лицо атамана, кидая желваки по щекам.
— Обещаю, — Шлыков не отвёл взгляда, но моргнул, и покосился на длинный свёрток в руках Гурьева.
— Отлично, — кивнул Гурьев. — Вперёд.
Они вошли внутрь и остановились перед офицером штаба, назвали свои имена. Японец сверился со списком посетителей:
— Его высокопревосходительство генерал Сумихара примет вас, господа. Оставьте ваше оружие.
Шлыков, еле слышно скрипнув зубами, так, что Гурьеву стало его даже жалко, отстегнул от перевязи шашку, вынул револьвер и грохнул на стол перед японцем. Тот повернулся к Гурьеву, который в этот миг одним движением развернул шёлк, и оба, — и японец, и Шлыков — ахнули: в руках у Гурьева засверкал полировкой ножен и золотом гарды тати[123], — длинный, с заметным изгибом клинка.
— Этот меч — дар генералу Сумихаре. Никто, кроме слуги Сына Неба, не смеет прикоснуться к нему, — высоким, визгливым голосом со звенящими, вибрирующими обертонами, — так, как учил его Мишима, — пролаял Гурьев по-японски.
Офицер, вытаращив на него глаза, даже переставшие быть узкими от изумления, вскочил и вытянулся. Надо же, обрадовался Гурьев. А ведь сработало.
Другой офицер свиты главы военной миссии Ямато поклонился и распахнул перед ними двери генеральского кабинета. Они переступили порог, вошли. Сумихара стоял и молча ждал, только слегка поклонившись — ему уже доложили о необычном визитёре. Гурьев, поклонившись много ниже в ответ, вызвав тем самым замешательство у всех без исключения присутствующих, выпрямился. Потом, сделав ещё два шага вперёд, к генералу, низко наклонил голову и протянул Сумихаре меч — рукоятью к себе.
Сумихара шагнул к гостю, на ходу вытаскивая белоснежный шёлковый платок, осторожно взял меч из его рук. Гурьев неуловимо-скользящим движением выпрямился и, замерев и расфокусировав взгляд, стал внимательно наблюдать за Сумихарой. Генерал, не спеша, осмотрел ножны, рукоять, цуба, богато украшенную самородным золотом. Потом обнажил клинок на четверть. Лицо его оставалось непроницаемым, — но глаза! Гурьев понял, что самурай Сумихара готов, — наповал. Недаром он так старался.
— Кто это ковал? — тихо спросил Сумихара.
— Я сам, Ясито-сама, — снова поклонился Гурьев. — Примите этот скромный дар вашего покорного слуги, Ясито-сама.
— Кто тебя учил Бусидо? — отрывисто, низким голосом, каким не должны самураи разговаривать с чужаками, спросил Сумихара.
— Нисиро Мишима из клана Сацумото, великий Воин Пути.
Он произнёс это почти автоматически, как некую устойчивую формулу, но, увидев, как вздрогнули глаза генерала, как расширились его зрачки при всяком отсутствии даже намёка на какую-либо мимику, понял — второй раз за последние пять минут его слова поразили Сумихару в самое сердце.
— Он жив?
— Его душа приобщилась к вечности, Ясито-сама.
— Да смилостивятся боги над душой самурая, — Сумихара тоже склонился в ритуальном поклоне. — Как твоё имя, воин Пути?
Сумихара, сказав это, едва заметно улыбнулся. Не покровительственно, нет. Неужели он знает, промелькнуло у Гурьева в голове. А генерал, словно подтверждая его мысль, чуть-чуть кивнул.
— Нисиро-О-Сэнсэй называл меня Гур, Ясито-сама.
Сумихара снова поднял меч, полюбовался хамоном[124] на полированном до нестерпимого блеска клинке.
— Ты знаешь секреты повелителя железа, Гуро-сан.
— Знаю, Ясито-сама, — Гурьев утвердительно наклонил голову вперёд и набок. Не слишком ли много чудес на сегодня, подумал он.
— Как ты назвал его, Гуро-сан?
— Священный Гнев, Рассекающий Сталь.
— Великолепное имя для меча. И великолепный подарок, достойный не меня, ничтожного слуги, но самого Микадо, да воссияет его святое имя навечно. Я принимаю этот дар с благодарностью и восхищением, Гуро-сан.
Генерал шагнул назад и низко поклонился. Гурьев проворно согнулся в ответном поклоне самураю.
Сумихара вернулся на своё место:
— Прошу садиться, господа, — проговорил он по-русски и тут же снова перешёл на японский: — Что я могу сделать для тебя, Гуро-сан?
— Мне нужно оружие, чтобы защитить моих людей. У атамана оружия не так много… Простите, если моей просьбой я нарушаю ваше спокойствие, Ясито-сама.
— Список, — протянул руку генерал.
Гурьев, поднялся, опять поклонившись, шагнул вперёд, подал генералу бумагу обеими руками и, отступив назад, сел рядом с есаулом. Сумихара, не глядя, приложил оттиск личной печати, и, подозвав адъютанта, изо всех сил пытающегося сохранить остатки самообладания, передал ему лист:
— Выдать всё, — и снова повернул лицо к Гурьеву: — Что ты делаешь в Маньчжоу, Гуро-сан?
— Учусь чувствовать и понимать свой народ, Ясито-сама. Прошу меня извинить, но я не верю, что смогу стать истинным воином Пути, если не сделаю этого.
— Почему здесь, а не в России?
— Там это сделать сегодня невыразимо труднее, Ясито-сама. Большевики прилагают все возможные усилия, чтобы русские — и не только русские — исчезли с лица земли. Ещё раз прошу извинить мою дерзость, Ясито-сама.
— Ты думаешь, они ещё не преуспели?
— Пока нет. И я постараюсь, чтобы у них ничего не вышло. Конечно, один — я немногого стою. Но с другими воинами, русскими и не только, — с такими, как вы, Ясито-сама, — должно получиться.
Генерал прищурился:
— Миссия народа Ямато — не в том, чтобы спасать Россию и русских. Или ты думаешь иначе?
— Разумеется, я думаю иначе. Выручать свою Родину из беды — дело самих русских, тут вы правы, Ясито-сама. Но помочь им — дело чести всех остальных, если все остальные хотят выжить и уцелеть, как народы, со своей историей и судьбой.
— Странные речи. Смелые речи, — Сумихара посмотрел на ничего не понимающего Шлыкова и снова обратил взгляд к Гурьеву. — Я подумаю над твоими словами, Гуро-сан. Слова, сказанные воином Пути, достойны того, чтобы подумать над ними. Что дальше?
— Нисиро-О-Сэнсэй завещал мне побывать в Ниппон. Я думаю, что нынешней осенью буду готов сделать это.
— Придёшь за паспортом прямо ко мне, я отдам распоряжение. Ты знаешь ведь, что я тоже сацумец? — генерал опять слегка улыбнулся.
— Я знаю, Ясито-сама, — поклонился Гурьев.
— Для чего здесь этот казак? — указал взглядом на Шлыкова генерал.
— Этот достойнейший и храбрейший русский офицер хотел лично убедиться в том, что вы выслушаете меня и будете ко мне милостивы, Ясито-сама, — опять поклон. Ничего, спина гибче будет, подумал Гурьев.
— Ты мудрый юноша, — на сей раз улыбка в полную силу осветила жёсткое лицо Сумихары, неожиданно сделав его красивым. — Хорошо. — Генерал перевёл взгляд на Шлыкова и медленно, почти без акцента, отчеканил по-русски: — Если вам потребуется мой совет или мнение по любому вопросу, обратитесь к моему другу господину Гурьеву, господин… есаул. Помните, — помогая господину Гурьеву, вы помогаете не ему и не мне, — вы помогаете себе, прежде всего. И передайте мои слова его высокопревосходительству атаману Семёнову. Не смею задерживать далее, господа. Гуро-сан.
Генерал поднялся и поклонился сначала совершенно обалдевшему Шлыкову, а потом, куда более тепло — Гурьеву:
— Да хранит тебя вечный свет величайшей Аматерасу Оомиками, Гуро-сан.
— Да хранит и вас всемилостивая и светлейшая, Ясито-сама, — Гурьев вернул поклон и, дёрнув казака за рукав, отступил, пятясь, к двери и вышел, поклонившись в последний раз.
Когда они оказались на улице, Шлыков загнул такую конструкцию, что Гурьев завистливо прищёлкнул языком:
— Вот уж где мне с Вами, Иван Ефремыч, не потягаться. Искусник Вы, право.
— Ты… Вы… — и Шлыков опять разразился громами и молниями, ещё более ветвистыми и продолжительными.
— Так «ты» или «вы», Иван Ефремович? Вы бы определились как-нибудь, а то перед казаками неловко, — улыбнулся, как ни в чём ни бывало, Гурьев.
— Ты, Яков Кириллович. Как у нас, русских офицеров, принято, — Шлыков протянул Гурьеву руку. — Ну, брат! Только это вот что… Взаимно. Добро?
— Так точно, господин есаул, — Гурьев торопливо нахлобучил папаху и отдал честь.
Шлыков, вдруг не то всхрапнув, не то всхлипнув, шагнул к Гурьеву и стиснул его в объятиях. И отстранившись спустя мгновение, взял его обеими руками за плечи, тряхнул:
— Ну, брат! Ну, — это, знаешь! Вот уж не ожидал, так не ожидал. Что ж ты сказал-то ему такое, обезьяне этой японской?!
— Опять ты лаяться принялся, Иван Ефремыч, — укоризненно покачал головой Гурьев. — Не обезьяна он, а самурай, человек чести и хозяин своего слова. Только подход нужен соответствующий. Поехали оружие забирать. А то мне гостинцы ещё купить предстоит.
* * *
С оружием — двумя сотнями винтовок, сотней маузеров в деревянных кобурах-прикладах, двадцатью пулемётами, двумя дюжинами ящиков гранат и морем патронов, а также медикаментами, перевязочным материалом и множеством прочих военных и не очень военных мелочей — они погрузились в эшелон до Хайлара, что Гурьев тоже предусмотрительно запросил у генерала. Шлыков отбил телеграмму в Драгоценку, и в Хайларе их должен был встретить обоз, чтобы перевезти всё на базы казачьего войска. Хорунжий Котельников, под началом которого оставался основной отряд, тоже намеревался встретить там своего командира. Сумихара оказался столь любезен, что к эшелону прицепили пульмановский вагон первого класса, так что Гурьев и Шлыков с казаками проехались до Хайлара с настоящим, почти забытым, а кое-кому так и вовсе неведомым комфортом, отвлекаясь только на караулы и присмотр за лошадьми.