Страница:
— Знаю, не думай, знаю, что говорю, — светлая, такая светлая играла на её губах улыбка, что у Гурьева медленно, но неумолимо возник в горле колючий комок. — Проси, чего хочешь, Яшенька. Мне для тебя ничего не жаль. Нужно что-нибудь?
— Нужно.
— Говори.
— Если услышишь — от клиентов, от захожих каких людей — разговоры такие, что тебя испугают, насторожат, — не раздумывай, сразу звони мне. В школу звони — а с завтрашнего дня по номеру девятнадцать-девятнадцать, добавочный ноль один. С автоматического аппарата просто шесть цифр набрать. Запомнила?
— Запомнила, Яшенька. Что случилось? Плохое что?
— Пока ничего, но может, — он коротко, скупо объяснил, о чём речь. — Я руку держу на пульсе, конечно, но всякое, знаешь ли, случается.
— Что ж за нелюди бывают на свете, Яшенька, — горестно вздохнула Вера. — Не сомневайся — если что…
— Нелюди, — кивнул Гурьев. — Очень правильное слово, голубка. Нелюди. Нежить.
Сталиноморск. 11 сентября 1940
Сталиноморск. 12 сентября 1940
Сталиноморск. 13 сентября 1940
— Нужно.
— Говори.
— Если услышишь — от клиентов, от захожих каких людей — разговоры такие, что тебя испугают, насторожат, — не раздумывай, сразу звони мне. В школу звони — а с завтрашнего дня по номеру девятнадцать-девятнадцать, добавочный ноль один. С автоматического аппарата просто шесть цифр набрать. Запомнила?
— Запомнила, Яшенька. Что случилось? Плохое что?
— Пока ничего, но может, — он коротко, скупо объяснил, о чём речь. — Я руку держу на пульсе, конечно, но всякое, знаешь ли, случается.
— Что ж за нелюди бывают на свете, Яшенька, — горестно вздохнула Вера. — Не сомневайся — если что…
— Нелюди, — кивнул Гурьев. — Очень правильное слово, голубка. Нелюди. Нежить.
Сталиноморск. 11 сентября 1940
В школе уже начинались вызванные появлением Гурьева процессы, которые он ожидал и на которые очень надеялся. Правда, Завадская пребывала по этому поводу в тихой панике, но его это не слишком смущало. Не возникало и разговоров среди коллег, которых он весьма опасался: до взрослых куда труднее достучаться, это дети всё схватывают на лету. Кое-кто из учителей был безотчётно напуган, конечно же, не догадываясь об истинной подоплёке разворачивающихся событий. Но, в общем и целом, — всё было пристойно. Штатно.
Идиллическое расположение духа, в котором пребывал Гурьев, легко всходя на школьное крыльцо и расточая вокруг себя ласковые улыбки, адресованные расцветающим при его появлении детским лицам, было грубо разрушено явлением маслаковской физиономии:
— Товарищ Гурьев! Зайди-ка ко мне в кабинет.
Гурьев не то, чтобы позабыл о спектакле, устроенном для Маслакова в первый день учебного года, но как-то за суетой последних дней не удосужился проследить за эффектом — уж очень был занят. А Маслаков, который, похоже, был так погружён в свой собственный мир, преисполненный его, Маслакова, значением и ролью в деле партийного и советского строительства, что даже всем понятные и вполне ясные ситуации преломлялись в его голове прямо-таки ошеломляюще своеобразно. Вычислить это для Гурьева не составило большого труда: у Маслакова всё было написано на заднице. Потому что на том месте, где у нормальных людей находится обычно лицо, у Маслакова находилась именно задница — с усами и ушками. Как же мне хочется кого-нибудь убить, с нежностью подумал Гурьев. А вслух осведомился:
— Надолго?
— А?! — опешил Маслаков.
— Я жутко занят, Трофим Лукич, — пояснил Гурьев. — Могу уделить тебе ровно, — он вскинул руку с хронометром к физиономии Маслакова и постучал ногтем по стеклу циферблата, — три минуты. — И добавил с милой улыбкой старого аппаратного волка: — Время пошло.
— Это как такое?! — ошалело спросил Маслаков. — Ты кто?! Ты… как такое?!
— Это, Трофим Лукич, новое штатное расписание, — заговорщически склонился к нему Гурьев. — Если тебе, паче чаяния, есть, что мне доложить — докладывай. Если не укладываешься в регламент — подай письменный рапорт. А разговоры с тобой рассусоливать — это мне совершенно некогда. Так я тебя слушаю. Внимательно.
— У?!? — сказал Маслаков. — А?!? Э-э-э…
— Гласные звуки проходят в первом классе. Что ты их знаешь все наизусть — верю. Говори, меня дети ждут.
Маслаков, похоже, собрался хлопнуться в обморок — во всяком случае, усы на заднице поехали в одну сторону, а ушки — совершенно в противоположном направлении. Сшибка ужасов, происходившая в мозгу Маслакова и отражавшаяся на физиономии, являла собой хотя и забавное, во многом поучительное, но отнюдь не приятное зрелище. Гурьев нахмурился и покачал головой:
— Соображаешь туго, товарищ Маслаков. А девушки — они, знаешь, любят длинноногих и начитанных. Так ты что-нибудь понял? У тебя осталось ровно сорок секунд.
— Т-т-т, — проскрипел Маслаков, становясь буро-малиновым. — К-к. П-п-п-п.
— Давай так, товарищ Маслаков, — Гурьев решительно взял несчастного Трофима Лукича стальными и цепкими, словно капкан, пальцами за плечо. Разворачивая и придавая ему достаточное потенциальное ускорение, Гурьев посоветовал: — Пойди к себе, товарищ Маслаков. Повтори в тишине и покое все звуки русского языка. Гласные и согласные. И крепко, очень крепко, подумай — а надо ли товарищу Гурьеву лишний раз на глаза попадаться? Подсказку даю — не надо. Не надо.
Он оттолкнул Маслакова и, наклонив голову набок, проследил, как тот врезался жирной спиной в стену. Гурьев кивнул и собрался идти дальше по своим делам, когда услышал за спиной тихий, звенящий торжеством и немного — совсем чуть-чуть — насмешливый, Дашин голос:
— Гур Великолепный.
Собственно, Гурьев не ожидал, что Маслаков сдастся совсем уж без боя. Но вот то, что партийное животное бросится искать управу на него, Гурьева, у Завадской — это было забавным, более чем забавным, сюрпризом. Завадская набросилась на Гурьева практически без предисловий:
— Вы больны?! Вы хромаете?! Или это новая мода такая московская — с тростью разгуливать?!
— В некотором роде, — беспечно просиял Гурьев. — Ну, это, разумеется, никакая не трость, но всё равно — не надо, не надо бояться.
— Яков Кириллович, миленький! Да что же Вы такое творите?! Да он же Вас… Он же Вас… Ох!
— Ладно, — сжалился над ней Гурьев. — Ладно, Анна Ивановна. Давайте, я Вам кое-что объясню. Обычно я этого не делаю, но тут уже у нас обнаружились некоторые чрезвычайные обстоятельства. Так я начну, с Вашего позволения?
Гурьев прекрасно знал и понимал, что происходит — и с детьми, и с учителями, и даже с Завадской. Всё это химия, усмехнулся он про себя. Химия, сплошная химия — и ничего больше. Просто в последние год-полтора всё происходило со скоростью, изумлявшей его самого. Вот и в школе. Как когда-то для Тэдди, он мгновенно сделался всеобщим детским кумиром. В костюме, сидящем на нём, словно на манекене, сорочках и галстуках, а не в сталинке и галифе. В туфлях, а не в смазных сапогах. С непокрытой головой — символом свободы мысли и духа, а не в дурацком «партийном» картузе или полублатной кепчонке. С причёской, уложенной волосок к волоску, а не стриженый под тюремную «чёлочку». Пахнущий не порохом и раной гнилой, а кёльнской водой «4711». Другой. Совсем другой, всё делающий не так, по-другому. Да, против него всё ещё работала громадная инерция партийной агитационной машины. Но она уже буксовала — всё чаще, всё, глубже. А прямого столкновения с ним — не выдерживала вообще. Ломалась сразу же. И это его радовало. Он поудобнее устроился в кресле и улыбнулся Завадской во все свои тридцать два сахарно-белых, острых и ровных зуба:
— Есть у меня один приятель. Можно сказать, друг. Настоящий товарищ. Он — народный филолог. Нигде и никогда не учился ничему такому. Но в придумывании всяческих прозвищ, вообще в игре со словами — ему нет, по-моему, равных. Так вот. Он, и другие мои друзья, однажды устроили новогоднюю шутку. Изготовили для меня такой смешной, очень смешной адрес, где обыграли… Моё прозвище. Вы же знаете, как меня дети зовут за глаза?
— А некоторые — не только за глаза, — проворчала заинтригованная Завадская. — И что же?
— Да ничего. Получилось очень весело. Есть всякие разные заболевания со смешными названиями — ну, там, ящур, храп, всякие, в общем. А эта болезнь так и называется — «гур». Первая стадия, которую Вы сейчас наблюдаете в школе, особенно у мальчишек, называется «огуревание». Она состоит, в основном, во внешнем копировании моих так называемых «штучек». В подражании походке, словечкам, взгляду, интонациям. Поиске в зеркале гуреческого профиля. Потом, когда первый ужас и восторг утихают, начинается стадия номер два — «огурение», которая, при соответствующем гурировании, гуровании и гуровке, приводит к значительно более глубоким изменениям. Начинается ровное, спокойное гурение. Что-то похожее на обмен веществ или круговорот воды в природе. Конечно, случаются и накладки. Например, у мальчишек — если их перегурить — начинается безудержное гурство, гуровство, переходящее иногда в самую настоящую гурячку. С мальчишками, пожалуй, труднее всего — в этом деле допускать гуровотяпства нельзя ни в коем случае. Тогда, конечно, негурно, негурошо. Огурчительно, так сказать. Тяжёлая форма огурения — гуробесие — лечится только смехом, больше ничем. Чтобы встряхнуть такого страдальца, можно крикнуть ему в ухо: «Гурак!» или «Гурень!». Или — «Сгурел?!» Обычно этого хватает. Вообще-то объегурить любого человека достаточно легко. Не всем, конечно, но тем, кто владеет в совершенстве методом научного гуризма. Иногда особо неподдающихся бывает целесообразно гурануть, тогда они могут оказаться полезны, хотя и не всегда позволяют себя как следует отгурить. Надо сказать, что, несмотря на отдельные побочные эффекты, явление это само по себе положительное. Мы долго и весело над всем этим смеялись. А отсмеявшись, поняли: никакая это не шутка. Всё именно так и есть. Я вижу, Вы улыбаетесь. Похоже, я Вас убедил?
— Боже мой, Яков Кириллович, — в самом деле улыбаясь, качая головой, Завадская с удивлением и печалью смотрела на него. — Что же будет, когда Вы уедете?!
— Думаю, это случится не так уж скоро. За это время процесс должен принять необратимый характер.
— И что же? Обезгуривание невозможно?
— Ну, как Вам сказать. Теоретически, Анна Ивановна. Но дело в том, что опытный гуратор — как правило, это гурист, настоящий гуровец — кроме указанного научного метода, владеет ещё и навыками психологической и социальной инженерии, то есть манипуляции индивидуальным и общественным сознанием, на весьма высоком уровне. Ну, и так далее.
— Знаете, это всё очень мило. Чудесно. Но ведь это просто шутка…
— А вот теперь, Анна Ивановна, Вы ошибаетесь. И сильно. Это же химия.
— Что?!
— О, это очень просто, Анна Ивановна, очень, очень просто. Нет, не химия — химия, сама по себе, достаточно сложна. Все эти дипины, эндорфины, гормоны… То самое явление, о котором мы только что говорили. Я так действую на людей. Чем моложе, чем чище — тем быстрее. На кого-то — медленнее, глуше. Но процесс идёт у всех. Ну, почти. Я заметил это очень давно, только долгое время не мог разобраться, в чём дело.
— А потом?!
— А потом — разобрался. Я уверен, когда-нибудь это всё будет доказано научно. Я — честное слово, не знаю, как — своим вызывающим, возмутительным поведением и наглой рожей запускаю в организмах людей какие-то химические реакции, которые приводят к ошеломляющим результатам, радующим меня несказанно. И знаете, до кого я добрался, Анна Ивановна? У кого такую реакцию запустил?
— Нет. Не имею ни малейшего представления.
— А Вы подумайте, Анна Ивановна. Подумайте. Вы ведь, несомненно, слышали то, о чём люди стали поговаривать в последнее время. О таинственной и страшной службе сталинских контролёров. Слышали, правда?
— Яков Кириллович… Я не понимаю…
— Чуть-чуть терпения, Анна Ивановна. Так что же? Слышали? Не может быть, чтобы не слышали. Ужасные — и прекрасные — истории о внезапном появлении из-под земли, о спасённых из небытия, о странных, удивительных происшествиях. О том, как наводят настоящий порядок. Не страшный — настоящий. Некоторые уверены, что их, этих контролёров, ровно шестьсот шестьдесят шесть. Ну, это, разумеется, чушь. Зато всё остальное — правда.
— Это сказки, — горько сказала Завадская. — Сказки. Людям нужны сказки, я знаю. Но Вы?!
— А что — я? Я, Анна Ивановна, сказочник. Только я не простой сказочник, а волшебный. Я сказку делаю былью, Анна Ивановна. А знаете, с помощью чего я это делаю? С помощью вот этой вот самой химии. Я ведь человек исключительно современный, несмотря на некоторую пугающе средневековую атрибутику. Вот на науку, на химию — наша единственная надежда. Понимаете, Анна Ивановна?
— Вы?!?
— Ну, Анна Ивановна. Я — не более, чем хранитель равновесия. В том числе — равновесия между законом и порядком. Это только кажется, что порядок является следствием закона. На самом деле всё гораздо сложнее. Конечно, я физически не успеваю везде, где обязан успеть, но всё-таки я кое-что успеваю. Поэтому не надо бояться ни Маслакова, ни его визга. И вообще ничего не надо бояться. Главное — не надо врать. Прежде всего, ни в коем случае нельзя врать себе самому. И тогда, Анна Ивановна, тогда — всё получится. Конечно, всё получится не так, как хотелось бы. И даже совсем не так, как поначалу представлялось. Будут и смерть, и горе, и несправедливость. Всё будет. Но то, что в результате получится, окажется гораздо лучше того, что есть сейчас. И это уже, по-моему, видно.
Завадская смотрела на него, смотрела… Смотрела так — и веря, и не веря, и боясь осознать, и осознавая, что услышала только что. В то, что говорил Гурьев, невозможно было поверить. Но — не верить Гурьеву?! Вот он сидит сейчас перед ней — красивый, совершенно непоколебимо серьёзный, с непробиваемой своей и пробивающей всё на свете улыбочкой, такой мирный, такой… Такой опасный, словно бомба, у которой уже догорает запал. За полмига до взрыва. И вдруг проговорила голосом, полным безмерного удивления:
— А ведь я… Ведь у меня нездоровое сердце, Яков Кириллович. А сейчас… Я сейчас поняла… Уже неделю. Да. Уже неделю — не болело ни разу…
— Я не лечу ни взглядом, ни наложением рук, — покачал головой Гурьев. — Ни сердечно-сосудистые заболевания, ни даже пустячный какой-нибудь геморрой. Иглотерапия и массаж — это пожалуйста. Никакой мистики или магии. Всё строго научно. А пассы — это не наш метод. Не наш. Так что?
— Что?!
— Вы теперь понимаете, до кого я добрался? И чего мне это стоило? Так Вы будьте уверены — я никому не позволю мне помешать.
Вот теперь Анна Ивановна схватилась за сердце — да так, что Гурьеву пришлось поить её нитроглицерином.
— Что же мне делать? — жалобно спросила, отдышавшись, Завадская. — Я понимаю, понимаю, Яков Кириллович, голубчик, — нельзя, нельзя Вам мешать. Ни в коем случае. Боже мой, да кому же такое в голову может прийти — Вам мешать?!? Но… Но я же не просто так… Я же хочу помочь…
— От помощи я никогда не отказываюсь, — всё ещё держа её руку в своей, улыбнулся Гурьев. — Наоборот, помощь я принимаю с большим удовольствием. Но есть, Вы правы, и те, кто мешает. С ними я, в общем, не миндальничаю особенно. Как мне помочь, говорите? А давайте повесим в школе зеркала. Много, много зеркал. Везде, где только можно.
— Зе… Зе… Зеркала?!?
— Да, — кивнул Гурьев. — Именно зеркала. Во-первых, все люди, глядя на своё отражение в зеркале, неосознанно стараются подтянуться. Мужчины — распрямляют спину, втягивают живот, женщины улыбаются, поправляют причёску, облизывают или подкрашивают губки, чтобы были поярче. Это хорошо, Анна Ивановна, это вот совершенно замечательно. А ещё — зеркал боится нечистая сила. Как увидит зеркало — так сей же час с визгом кидается прочь. Вы увидите, например, как станет от этих зеркал Маслаков шарахаться. Так что зеркала — это просто необходимо.
— А… средства?!
— Фи, — Гурьев наморщил нос. — Деньги. Какая пошлость. Подпишите бумаги, я проведу по инстанциям. И, кстати, отличная идея — надо по всем школам в стране такую инновацию внедрить.
Он улыбнулся и кивнул, глядя на совершенно не помнящую себя Завадскую. И громко щёлкнул в воздухе пальцами — будто выстрелил.
Идиллическое расположение духа, в котором пребывал Гурьев, легко всходя на школьное крыльцо и расточая вокруг себя ласковые улыбки, адресованные расцветающим при его появлении детским лицам, было грубо разрушено явлением маслаковской физиономии:
— Товарищ Гурьев! Зайди-ка ко мне в кабинет.
Гурьев не то, чтобы позабыл о спектакле, устроенном для Маслакова в первый день учебного года, но как-то за суетой последних дней не удосужился проследить за эффектом — уж очень был занят. А Маслаков, который, похоже, был так погружён в свой собственный мир, преисполненный его, Маслакова, значением и ролью в деле партийного и советского строительства, что даже всем понятные и вполне ясные ситуации преломлялись в его голове прямо-таки ошеломляюще своеобразно. Вычислить это для Гурьева не составило большого труда: у Маслакова всё было написано на заднице. Потому что на том месте, где у нормальных людей находится обычно лицо, у Маслакова находилась именно задница — с усами и ушками. Как же мне хочется кого-нибудь убить, с нежностью подумал Гурьев. А вслух осведомился:
— Надолго?
— А?! — опешил Маслаков.
— Я жутко занят, Трофим Лукич, — пояснил Гурьев. — Могу уделить тебе ровно, — он вскинул руку с хронометром к физиономии Маслакова и постучал ногтем по стеклу циферблата, — три минуты. — И добавил с милой улыбкой старого аппаратного волка: — Время пошло.
— Это как такое?! — ошалело спросил Маслаков. — Ты кто?! Ты… как такое?!
— Это, Трофим Лукич, новое штатное расписание, — заговорщически склонился к нему Гурьев. — Если тебе, паче чаяния, есть, что мне доложить — докладывай. Если не укладываешься в регламент — подай письменный рапорт. А разговоры с тобой рассусоливать — это мне совершенно некогда. Так я тебя слушаю. Внимательно.
— У?!? — сказал Маслаков. — А?!? Э-э-э…
— Гласные звуки проходят в первом классе. Что ты их знаешь все наизусть — верю. Говори, меня дети ждут.
Маслаков, похоже, собрался хлопнуться в обморок — во всяком случае, усы на заднице поехали в одну сторону, а ушки — совершенно в противоположном направлении. Сшибка ужасов, происходившая в мозгу Маслакова и отражавшаяся на физиономии, являла собой хотя и забавное, во многом поучительное, но отнюдь не приятное зрелище. Гурьев нахмурился и покачал головой:
— Соображаешь туго, товарищ Маслаков. А девушки — они, знаешь, любят длинноногих и начитанных. Так ты что-нибудь понял? У тебя осталось ровно сорок секунд.
— Т-т-т, — проскрипел Маслаков, становясь буро-малиновым. — К-к. П-п-п-п.
— Давай так, товарищ Маслаков, — Гурьев решительно взял несчастного Трофима Лукича стальными и цепкими, словно капкан, пальцами за плечо. Разворачивая и придавая ему достаточное потенциальное ускорение, Гурьев посоветовал: — Пойди к себе, товарищ Маслаков. Повтори в тишине и покое все звуки русского языка. Гласные и согласные. И крепко, очень крепко, подумай — а надо ли товарищу Гурьеву лишний раз на глаза попадаться? Подсказку даю — не надо. Не надо.
Он оттолкнул Маслакова и, наклонив голову набок, проследил, как тот врезался жирной спиной в стену. Гурьев кивнул и собрался идти дальше по своим делам, когда услышал за спиной тихий, звенящий торжеством и немного — совсем чуть-чуть — насмешливый, Дашин голос:
— Гур Великолепный.
* * *
Собственно, Гурьев не ожидал, что Маслаков сдастся совсем уж без боя. Но вот то, что партийное животное бросится искать управу на него, Гурьева, у Завадской — это было забавным, более чем забавным, сюрпризом. Завадская набросилась на Гурьева практически без предисловий:
— Вы больны?! Вы хромаете?! Или это новая мода такая московская — с тростью разгуливать?!
— В некотором роде, — беспечно просиял Гурьев. — Ну, это, разумеется, никакая не трость, но всё равно — не надо, не надо бояться.
— Яков Кириллович, миленький! Да что же Вы такое творите?! Да он же Вас… Он же Вас… Ох!
— Ладно, — сжалился над ней Гурьев. — Ладно, Анна Ивановна. Давайте, я Вам кое-что объясню. Обычно я этого не делаю, но тут уже у нас обнаружились некоторые чрезвычайные обстоятельства. Так я начну, с Вашего позволения?
Гурьев прекрасно знал и понимал, что происходит — и с детьми, и с учителями, и даже с Завадской. Всё это химия, усмехнулся он про себя. Химия, сплошная химия — и ничего больше. Просто в последние год-полтора всё происходило со скоростью, изумлявшей его самого. Вот и в школе. Как когда-то для Тэдди, он мгновенно сделался всеобщим детским кумиром. В костюме, сидящем на нём, словно на манекене, сорочках и галстуках, а не в сталинке и галифе. В туфлях, а не в смазных сапогах. С непокрытой головой — символом свободы мысли и духа, а не в дурацком «партийном» картузе или полублатной кепчонке. С причёской, уложенной волосок к волоску, а не стриженый под тюремную «чёлочку». Пахнущий не порохом и раной гнилой, а кёльнской водой «4711». Другой. Совсем другой, всё делающий не так, по-другому. Да, против него всё ещё работала громадная инерция партийной агитационной машины. Но она уже буксовала — всё чаще, всё, глубже. А прямого столкновения с ним — не выдерживала вообще. Ломалась сразу же. И это его радовало. Он поудобнее устроился в кресле и улыбнулся Завадской во все свои тридцать два сахарно-белых, острых и ровных зуба:
— Есть у меня один приятель. Можно сказать, друг. Настоящий товарищ. Он — народный филолог. Нигде и никогда не учился ничему такому. Но в придумывании всяческих прозвищ, вообще в игре со словами — ему нет, по-моему, равных. Так вот. Он, и другие мои друзья, однажды устроили новогоднюю шутку. Изготовили для меня такой смешной, очень смешной адрес, где обыграли… Моё прозвище. Вы же знаете, как меня дети зовут за глаза?
— А некоторые — не только за глаза, — проворчала заинтригованная Завадская. — И что же?
— Да ничего. Получилось очень весело. Есть всякие разные заболевания со смешными названиями — ну, там, ящур, храп, всякие, в общем. А эта болезнь так и называется — «гур». Первая стадия, которую Вы сейчас наблюдаете в школе, особенно у мальчишек, называется «огуревание». Она состоит, в основном, во внешнем копировании моих так называемых «штучек». В подражании походке, словечкам, взгляду, интонациям. Поиске в зеркале гуреческого профиля. Потом, когда первый ужас и восторг утихают, начинается стадия номер два — «огурение», которая, при соответствующем гурировании, гуровании и гуровке, приводит к значительно более глубоким изменениям. Начинается ровное, спокойное гурение. Что-то похожее на обмен веществ или круговорот воды в природе. Конечно, случаются и накладки. Например, у мальчишек — если их перегурить — начинается безудержное гурство, гуровство, переходящее иногда в самую настоящую гурячку. С мальчишками, пожалуй, труднее всего — в этом деле допускать гуровотяпства нельзя ни в коем случае. Тогда, конечно, негурно, негурошо. Огурчительно, так сказать. Тяжёлая форма огурения — гуробесие — лечится только смехом, больше ничем. Чтобы встряхнуть такого страдальца, можно крикнуть ему в ухо: «Гурак!» или «Гурень!». Или — «Сгурел?!» Обычно этого хватает. Вообще-то объегурить любого человека достаточно легко. Не всем, конечно, но тем, кто владеет в совершенстве методом научного гуризма. Иногда особо неподдающихся бывает целесообразно гурануть, тогда они могут оказаться полезны, хотя и не всегда позволяют себя как следует отгурить. Надо сказать, что, несмотря на отдельные побочные эффекты, явление это само по себе положительное. Мы долго и весело над всем этим смеялись. А отсмеявшись, поняли: никакая это не шутка. Всё именно так и есть. Я вижу, Вы улыбаетесь. Похоже, я Вас убедил?
— Боже мой, Яков Кириллович, — в самом деле улыбаясь, качая головой, Завадская с удивлением и печалью смотрела на него. — Что же будет, когда Вы уедете?!
— Думаю, это случится не так уж скоро. За это время процесс должен принять необратимый характер.
— И что же? Обезгуривание невозможно?
— Ну, как Вам сказать. Теоретически, Анна Ивановна. Но дело в том, что опытный гуратор — как правило, это гурист, настоящий гуровец — кроме указанного научного метода, владеет ещё и навыками психологической и социальной инженерии, то есть манипуляции индивидуальным и общественным сознанием, на весьма высоком уровне. Ну, и так далее.
— Знаете, это всё очень мило. Чудесно. Но ведь это просто шутка…
— А вот теперь, Анна Ивановна, Вы ошибаетесь. И сильно. Это же химия.
— Что?!
— О, это очень просто, Анна Ивановна, очень, очень просто. Нет, не химия — химия, сама по себе, достаточно сложна. Все эти дипины, эндорфины, гормоны… То самое явление, о котором мы только что говорили. Я так действую на людей. Чем моложе, чем чище — тем быстрее. На кого-то — медленнее, глуше. Но процесс идёт у всех. Ну, почти. Я заметил это очень давно, только долгое время не мог разобраться, в чём дело.
— А потом?!
— А потом — разобрался. Я уверен, когда-нибудь это всё будет доказано научно. Я — честное слово, не знаю, как — своим вызывающим, возмутительным поведением и наглой рожей запускаю в организмах людей какие-то химические реакции, которые приводят к ошеломляющим результатам, радующим меня несказанно. И знаете, до кого я добрался, Анна Ивановна? У кого такую реакцию запустил?
— Нет. Не имею ни малейшего представления.
— А Вы подумайте, Анна Ивановна. Подумайте. Вы ведь, несомненно, слышали то, о чём люди стали поговаривать в последнее время. О таинственной и страшной службе сталинских контролёров. Слышали, правда?
— Яков Кириллович… Я не понимаю…
— Чуть-чуть терпения, Анна Ивановна. Так что же? Слышали? Не может быть, чтобы не слышали. Ужасные — и прекрасные — истории о внезапном появлении из-под земли, о спасённых из небытия, о странных, удивительных происшествиях. О том, как наводят настоящий порядок. Не страшный — настоящий. Некоторые уверены, что их, этих контролёров, ровно шестьсот шестьдесят шесть. Ну, это, разумеется, чушь. Зато всё остальное — правда.
— Это сказки, — горько сказала Завадская. — Сказки. Людям нужны сказки, я знаю. Но Вы?!
— А что — я? Я, Анна Ивановна, сказочник. Только я не простой сказочник, а волшебный. Я сказку делаю былью, Анна Ивановна. А знаете, с помощью чего я это делаю? С помощью вот этой вот самой химии. Я ведь человек исключительно современный, несмотря на некоторую пугающе средневековую атрибутику. Вот на науку, на химию — наша единственная надежда. Понимаете, Анна Ивановна?
— Вы?!?
— Ну, Анна Ивановна. Я — не более, чем хранитель равновесия. В том числе — равновесия между законом и порядком. Это только кажется, что порядок является следствием закона. На самом деле всё гораздо сложнее. Конечно, я физически не успеваю везде, где обязан успеть, но всё-таки я кое-что успеваю. Поэтому не надо бояться ни Маслакова, ни его визга. И вообще ничего не надо бояться. Главное — не надо врать. Прежде всего, ни в коем случае нельзя врать себе самому. И тогда, Анна Ивановна, тогда — всё получится. Конечно, всё получится не так, как хотелось бы. И даже совсем не так, как поначалу представлялось. Будут и смерть, и горе, и несправедливость. Всё будет. Но то, что в результате получится, окажется гораздо лучше того, что есть сейчас. И это уже, по-моему, видно.
Завадская смотрела на него, смотрела… Смотрела так — и веря, и не веря, и боясь осознать, и осознавая, что услышала только что. В то, что говорил Гурьев, невозможно было поверить. Но — не верить Гурьеву?! Вот он сидит сейчас перед ней — красивый, совершенно непоколебимо серьёзный, с непробиваемой своей и пробивающей всё на свете улыбочкой, такой мирный, такой… Такой опасный, словно бомба, у которой уже догорает запал. За полмига до взрыва. И вдруг проговорила голосом, полным безмерного удивления:
— А ведь я… Ведь у меня нездоровое сердце, Яков Кириллович. А сейчас… Я сейчас поняла… Уже неделю. Да. Уже неделю — не болело ни разу…
— Я не лечу ни взглядом, ни наложением рук, — покачал головой Гурьев. — Ни сердечно-сосудистые заболевания, ни даже пустячный какой-нибудь геморрой. Иглотерапия и массаж — это пожалуйста. Никакой мистики или магии. Всё строго научно. А пассы — это не наш метод. Не наш. Так что?
— Что?!
— Вы теперь понимаете, до кого я добрался? И чего мне это стоило? Так Вы будьте уверены — я никому не позволю мне помешать.
Вот теперь Анна Ивановна схватилась за сердце — да так, что Гурьеву пришлось поить её нитроглицерином.
— Что же мне делать? — жалобно спросила, отдышавшись, Завадская. — Я понимаю, понимаю, Яков Кириллович, голубчик, — нельзя, нельзя Вам мешать. Ни в коем случае. Боже мой, да кому же такое в голову может прийти — Вам мешать?!? Но… Но я же не просто так… Я же хочу помочь…
— От помощи я никогда не отказываюсь, — всё ещё держа её руку в своей, улыбнулся Гурьев. — Наоборот, помощь я принимаю с большим удовольствием. Но есть, Вы правы, и те, кто мешает. С ними я, в общем, не миндальничаю особенно. Как мне помочь, говорите? А давайте повесим в школе зеркала. Много, много зеркал. Везде, где только можно.
— Зе… Зе… Зеркала?!?
— Да, — кивнул Гурьев. — Именно зеркала. Во-первых, все люди, глядя на своё отражение в зеркале, неосознанно стараются подтянуться. Мужчины — распрямляют спину, втягивают живот, женщины улыбаются, поправляют причёску, облизывают или подкрашивают губки, чтобы были поярче. Это хорошо, Анна Ивановна, это вот совершенно замечательно. А ещё — зеркал боится нечистая сила. Как увидит зеркало — так сей же час с визгом кидается прочь. Вы увидите, например, как станет от этих зеркал Маслаков шарахаться. Так что зеркала — это просто необходимо.
— А… средства?!
— Фи, — Гурьев наморщил нос. — Деньги. Какая пошлость. Подпишите бумаги, я проведу по инстанциям. И, кстати, отличная идея — надо по всем школам в стране такую инновацию внедрить.
Он улыбнулся и кивнул, глядя на совершенно не помнящую себя Завадскую. И громко щёлкнул в воздухе пальцами — будто выстрелил.
Сталиноморск. 12 сентября 1940
Они вышли из школы. Гурьев посмотрел на девушку:
— Пойдём перекусим. А потом в крепость заедем, посмотрим, как там дела у нас продвигаются.
— Гур… Давай лучше домой пойдём, к Нине Петровне, я быстро обед приготовлю. Пожалуйста!
— На людях, дивушко, — улыбнулся Гурьев. — Пока лучше как можно чаще на людях. И вообще — с каких это пор мои приказы обсуждаются?
— Ладно, — девушка подчинилась, и Гурьев увидел — не без удовольствия. Даже в таком положении имелись свои прелести: например, возможность не отлипать от Гурьева целыми днями, — в школе, в крепости или вот так — в кафе или ещё где-нибудь. Неважно, где.
Гурьев и Даша обедали, — он облюбовал это кафе, в один из своих «циркулярных обходов вверенной территории», где заведующий-грек, сходу, в первый же визит, распознав в Гурьеве заоблачного полёта начальство, сам вставал к плите, и через сорок минут перед Гурьевым и его спутниками, после дивных греческих салатов с сыром фета, помидорами, оливками без косточек, — на столе возникала рыба, а к ней — домашнее вино. Нет, не рыба — Рыба. Гурьев в ответ не скупился, так что здесь и официанты, — судя по всему, родственники заведующего, и прочий персонал при его появлении начинал сиять, как Акрополь в лучах летнего солнца Эллады. Этот будущий семейный ресторан для ценителей вкусной, с любовью приготовленной еды ему очень, очень нравился. Нравилось всё — и еда, и хозяин, и будущее. И всё было замечательно — ну, не вообще, конечно, но — здесь и сейчас. Гурьев умел получать удовольствие от «здесь и сейчас» — везде и всегда. Всё было просто чудесно — пока Даша не застыла вдруг с вилкой у рта.
Гурьев расфокусировал зрение и чуть повернул голову. Так ты пощупать меня решил, нежить, подумал он. Ну, давай. Давай.
Трое вошли в зал, огляделись — по-хозяйски, с видом людей, привыкших к страху окружающих. «Фрайеров», какими были для них все люди вокруг — кроме них самих. Грязная пена, подумал Гурьев. Сколько такой пены старательно взбили, как венчиком для сливок, «карающим мечом революции». А как ещё удержать запертых за колючкой людей в узде повиновения? Вохры на всех не хватит. Вот и эти пригодились. Красавцы, ничего не скажешь. Менестрели по фене. Романтики форточки. Социально близкие. Родня. По прямой линии. Только без рук, мысленно вздохнул Гурьев. Только без рук.
Троица, лавируя между столиками, приближалась. Приближалась нагло, нехорошо — уронив пару стульев, задевая гостей. Даша стала покрываться гневным румянцем, а Гурьев продолжал делать вид, что полностью увлечён процессом поглощения пищи. Они остановились, и старший спросил насмешливо:
— Кто это тут на нашем месте расселся?
Гурьев не спеша отложил вилку и нож, потянул салфетку, тщательно промокнул губы. И только после этого поднял на подошедших взгляд.
Тот, что задал свой хамский по форме и сути вопрос, дёрнулся, присел как-то в сторону, и перегнулся в пояснице. Всхлип, вырвавшийся из его лёгких, похожий на предсмертный взвой висельника, кажется, был слышен всем вокруг. Двое других, вжав головы в плечи, застыли — бело-синие, как покойники, с трясущимися руками, коленками, боясь сделать лишнее движение.
— Прости, Светлый Барин, — хрипло и тихо сказал старший из троицы и склонился ещё ниже. — Обознался. Пойдём мы.
Немного помолчав, словно раздумывая, Гурьев почти неслышно осведомился:
— А я отпускал?
— Нет, Светлый Барин, — с готовностью откликнулся бандит. — Отпусти, Светлый Барин. Обознался. Прости, Христа ради. Нету меня. Уже нету. Вот, как Бог свят, — он, не разгибаясь и по-прежнему уставясь в пол, несколько раз истово перекрестился. — Видишь, крест на мне. Отпусти, Христа ради, Светлый Барин.
Гурьев чуть качнулся на стуле, кивнул. И громко щёлкнул в воздухе пальцами. Официант, ненамного меньше перепуганный, чем бандиты, возник около столика:
— Пожалуйте-с.
— Девушку с бутылкой ситро — вон туда, — Гурьев показал направление. — Помещение очистить, закрыть. Вопросы?
— Сделаем-с, — официант попятился, увлекая за собой изумлённую до полного ступора девушку.
— Взяли стульчики. Сели, — Гурьев оборотился теперь к бандитам.
Этот голос, подумала Даша. Этот голос. Голос, от которого вырастают крылья. Или — вот так, как сейчас — замерзает воздух и всё живое. И неживое — даже камни. Как там говорят — стынет кровь в жилах? Надо услышать этот голос, чтобы понять, как возможно такое. Что такое возможно вообще. Да, я знаю. Я знаю, возможно. Теперь — я знаю!
Бандиты подчинились без звука — расселись чуть не в метре от стола, поджав икры под сиденья, глядя в пол.
— Хорошо, — кивнул Гурьев. — Я кто?
— Светлый Барин, — тут же отозвался «старшина».
— А ты кто?
— Я вор, Светлый Барин.
— Кто послал?
— Ферзь, Светлый Барин. Прости.
— А Ферзь — кто? Вор?
— Нет, Светлый Барин. Он легавым был, Светлый Барин. А теперь — деловой. Прости, Светлый Барин.
— Почему ты пришёл?
— Я не знал, Светлый Барин. Отпусти, век молить буду Бога за твою доброту, Светлый Барин. Отпусти, Христа ради.
Гурьев опять покачался на стуле, подвигал бровями, как будто сомневаясь — казнить или миловать. Вздохнул:
— А у хозяина места вопросов к тебе нет?
Вор быстро вытряхнул карманы и шипнул, как спущенное колесо, на спутников. На столе выросла горка мятых и свёрнутых разноцветных бумажек.
— Всё, пустой я, Светлый Барин, — искательно наклоняя голову, сказал бандит. — Не серчай, Светлый Барин, не серчай. Не знали мы. Не знали.
— Иди, — разрешил Гурьев. — Иди. Ещё раз увижу тебя — когда-нибудь — убью. Понял?
— За что, Светлый Барин? Не сделал же я ничего. Обознался. На фантики позарился, есть грех, воровской. За что же жизни лишать?
— Я голоден, — Гурьев улыбнулся. — Я очень голоден. Брысь.
Несколько секунд посмотрев на дверь кафе, за которой скрылась троица, Гурьев перетёк в вертикальное положение и направился к Даше. Молча протянул девушке руку, отвёл обратно за их столик, отодвинул стул, усадил, — всё так, как будто ничего и не произошло. Всё и выглядело так, будто ничего не произошло — посуда на столе не тронута, деньги исчезли. Разве только в кафе сделалось пустовато и тихо. Видя, как Гурьев, словно так и надо, взялся снова за великолепную рыбу — Рыбу, — Даша потрясённо прошептала:
— Гур… Мамочки, мамочки, Гур… Мамочки, какой же ты страшный. Какой же ты на самом деле страшный, Гур… Ужас. Ужас.
— Ты что, дивушко? — он расстроенно отложил прибор и отодвинул от себя тарелку. — Испугалась?
— Гур. Разве можно пугать людей — вот так?!?
— Людей — не стоит, — со вздохом согласился Гурьев. — Да, ты права. Людей — не стоит. А вот тени — тени должны знать своё место. И то, что тени меня, в общем, боятся — это мне, в общем, нравится. Это, в общем, неплохо. Неплохо. — Гурьев вдруг поймал себя на том, что только что — как и в последние пару лет, иногда, всё чаще — у него явственно проскользнули какие-то совершенно сталинские интонации, и расстроился ещё больше. — Ну, а с людьми… С людьми бывает сложно, это да. Но ведь танк — он всегда страшный, правда? Даже если танк — наш.
— Гур, ты что?! При чём тут… танк?! Ты же — человек!
— Какой же я человек, дивушко? — удивился Гурьев. — Я — танк. Уже очень давно. Сухопутный дредноут. И морской тоже, — добавил он с усмешкой.
Даша не приняла — ни шутки, ни тона. Гурьев увидел, как по лицу девушки градом покатились слёзы:
— Нет. Нет. Не смей. Нет. Ты не танк, — Даша изо всех сил уцепилась обеими руками за его руку, тряхнула — раз, другой, словно хотела разбудить. — Ты не танк! Ты человек! Человек! Ты мой друг — и ты человек! Я тебя люблю, Гур. И Рэйчел. И все. Все! Ты не можешь быть танком, Гур! Ведь я же так тебя люблю!..
— С-с-с-ве-ве-ветлы-лыййй Ба-бари-и-и-иннн, — странно заикаясь и стуча зубами, провыл «старшой», сползая спиной по штакетнику какого-то забора. — Уууоооойй…
— Тот?!? Ааааа…
Вор бешено закрестился, забормотал:
— Прикатит... На зону прикатит... Терпил, фрайеров, фашистов[78] в шарашку забирать... По зоне хряпает... Чё не по его... Мусоров — пополам, саблей... Воров — пополам, саблей... Ууууооо... Ферзь, сука рваная... Гнида страшная... Попишу[79], попишу, чушка вонючая, во что вмазал, вмазал во что... Уоооааай... Шнифты[80]!!! Шнифты видал?!?
— Пойдём перекусим. А потом в крепость заедем, посмотрим, как там дела у нас продвигаются.
— Гур… Давай лучше домой пойдём, к Нине Петровне, я быстро обед приготовлю. Пожалуйста!
— На людях, дивушко, — улыбнулся Гурьев. — Пока лучше как можно чаще на людях. И вообще — с каких это пор мои приказы обсуждаются?
— Ладно, — девушка подчинилась, и Гурьев увидел — не без удовольствия. Даже в таком положении имелись свои прелести: например, возможность не отлипать от Гурьева целыми днями, — в школе, в крепости или вот так — в кафе или ещё где-нибудь. Неважно, где.
Гурьев и Даша обедали, — он облюбовал это кафе, в один из своих «циркулярных обходов вверенной территории», где заведующий-грек, сходу, в первый же визит, распознав в Гурьеве заоблачного полёта начальство, сам вставал к плите, и через сорок минут перед Гурьевым и его спутниками, после дивных греческих салатов с сыром фета, помидорами, оливками без косточек, — на столе возникала рыба, а к ней — домашнее вино. Нет, не рыба — Рыба. Гурьев в ответ не скупился, так что здесь и официанты, — судя по всему, родственники заведующего, и прочий персонал при его появлении начинал сиять, как Акрополь в лучах летнего солнца Эллады. Этот будущий семейный ресторан для ценителей вкусной, с любовью приготовленной еды ему очень, очень нравился. Нравилось всё — и еда, и хозяин, и будущее. И всё было замечательно — ну, не вообще, конечно, но — здесь и сейчас. Гурьев умел получать удовольствие от «здесь и сейчас» — везде и всегда. Всё было просто чудесно — пока Даша не застыла вдруг с вилкой у рта.
Гурьев расфокусировал зрение и чуть повернул голову. Так ты пощупать меня решил, нежить, подумал он. Ну, давай. Давай.
Трое вошли в зал, огляделись — по-хозяйски, с видом людей, привыкших к страху окружающих. «Фрайеров», какими были для них все люди вокруг — кроме них самих. Грязная пена, подумал Гурьев. Сколько такой пены старательно взбили, как венчиком для сливок, «карающим мечом революции». А как ещё удержать запертых за колючкой людей в узде повиновения? Вохры на всех не хватит. Вот и эти пригодились. Красавцы, ничего не скажешь. Менестрели по фене. Романтики форточки. Социально близкие. Родня. По прямой линии. Только без рук, мысленно вздохнул Гурьев. Только без рук.
Троица, лавируя между столиками, приближалась. Приближалась нагло, нехорошо — уронив пару стульев, задевая гостей. Даша стала покрываться гневным румянцем, а Гурьев продолжал делать вид, что полностью увлечён процессом поглощения пищи. Они остановились, и старший спросил насмешливо:
— Кто это тут на нашем месте расселся?
Гурьев не спеша отложил вилку и нож, потянул салфетку, тщательно промокнул губы. И только после этого поднял на подошедших взгляд.
Тот, что задал свой хамский по форме и сути вопрос, дёрнулся, присел как-то в сторону, и перегнулся в пояснице. Всхлип, вырвавшийся из его лёгких, похожий на предсмертный взвой висельника, кажется, был слышен всем вокруг. Двое других, вжав головы в плечи, застыли — бело-синие, как покойники, с трясущимися руками, коленками, боясь сделать лишнее движение.
— Прости, Светлый Барин, — хрипло и тихо сказал старший из троицы и склонился ещё ниже. — Обознался. Пойдём мы.
Немного помолчав, словно раздумывая, Гурьев почти неслышно осведомился:
— А я отпускал?
— Нет, Светлый Барин, — с готовностью откликнулся бандит. — Отпусти, Светлый Барин. Обознался. Прости, Христа ради. Нету меня. Уже нету. Вот, как Бог свят, — он, не разгибаясь и по-прежнему уставясь в пол, несколько раз истово перекрестился. — Видишь, крест на мне. Отпусти, Христа ради, Светлый Барин.
Гурьев чуть качнулся на стуле, кивнул. И громко щёлкнул в воздухе пальцами. Официант, ненамного меньше перепуганный, чем бандиты, возник около столика:
— Пожалуйте-с.
— Девушку с бутылкой ситро — вон туда, — Гурьев показал направление. — Помещение очистить, закрыть. Вопросы?
— Сделаем-с, — официант попятился, увлекая за собой изумлённую до полного ступора девушку.
— Взяли стульчики. Сели, — Гурьев оборотился теперь к бандитам.
Этот голос, подумала Даша. Этот голос. Голос, от которого вырастают крылья. Или — вот так, как сейчас — замерзает воздух и всё живое. И неживое — даже камни. Как там говорят — стынет кровь в жилах? Надо услышать этот голос, чтобы понять, как возможно такое. Что такое возможно вообще. Да, я знаю. Я знаю, возможно. Теперь — я знаю!
Бандиты подчинились без звука — расселись чуть не в метре от стола, поджав икры под сиденья, глядя в пол.
— Хорошо, — кивнул Гурьев. — Я кто?
— Светлый Барин, — тут же отозвался «старшина».
— А ты кто?
— Я вор, Светлый Барин.
— Кто послал?
— Ферзь, Светлый Барин. Прости.
— А Ферзь — кто? Вор?
— Нет, Светлый Барин. Он легавым был, Светлый Барин. А теперь — деловой. Прости, Светлый Барин.
— Почему ты пришёл?
— Я не знал, Светлый Барин. Отпусти, век молить буду Бога за твою доброту, Светлый Барин. Отпусти, Христа ради.
Гурьев опять покачался на стуле, подвигал бровями, как будто сомневаясь — казнить или миловать. Вздохнул:
— А у хозяина места вопросов к тебе нет?
Вор быстро вытряхнул карманы и шипнул, как спущенное колесо, на спутников. На столе выросла горка мятых и свёрнутых разноцветных бумажек.
— Всё, пустой я, Светлый Барин, — искательно наклоняя голову, сказал бандит. — Не серчай, Светлый Барин, не серчай. Не знали мы. Не знали.
— Иди, — разрешил Гурьев. — Иди. Ещё раз увижу тебя — когда-нибудь — убью. Понял?
— За что, Светлый Барин? Не сделал же я ничего. Обознался. На фантики позарился, есть грех, воровской. За что же жизни лишать?
— Я голоден, — Гурьев улыбнулся. — Я очень голоден. Брысь.
Несколько секунд посмотрев на дверь кафе, за которой скрылась троица, Гурьев перетёк в вертикальное положение и направился к Даше. Молча протянул девушке руку, отвёл обратно за их столик, отодвинул стул, усадил, — всё так, как будто ничего и не произошло. Всё и выглядело так, будто ничего не произошло — посуда на столе не тронута, деньги исчезли. Разве только в кафе сделалось пустовато и тихо. Видя, как Гурьев, словно так и надо, взялся снова за великолепную рыбу — Рыбу, — Даша потрясённо прошептала:
— Гур… Мамочки, мамочки, Гур… Мамочки, какой же ты страшный. Какой же ты на самом деле страшный, Гур… Ужас. Ужас.
— Ты что, дивушко? — он расстроенно отложил прибор и отодвинул от себя тарелку. — Испугалась?
— Гур. Разве можно пугать людей — вот так?!?
— Людей — не стоит, — со вздохом согласился Гурьев. — Да, ты права. Людей — не стоит. А вот тени — тени должны знать своё место. И то, что тени меня, в общем, боятся — это мне, в общем, нравится. Это, в общем, неплохо. Неплохо. — Гурьев вдруг поймал себя на том, что только что — как и в последние пару лет, иногда, всё чаще — у него явственно проскользнули какие-то совершенно сталинские интонации, и расстроился ещё больше. — Ну, а с людьми… С людьми бывает сложно, это да. Но ведь танк — он всегда страшный, правда? Даже если танк — наш.
— Гур, ты что?! При чём тут… танк?! Ты же — человек!
— Какой же я человек, дивушко? — удивился Гурьев. — Я — танк. Уже очень давно. Сухопутный дредноут. И морской тоже, — добавил он с усмешкой.
Даша не приняла — ни шутки, ни тона. Гурьев увидел, как по лицу девушки градом покатились слёзы:
— Нет. Нет. Не смей. Нет. Ты не танк, — Даша изо всех сил уцепилась обеими руками за его руку, тряхнула — раз, другой, словно хотела разбудить. — Ты не танк! Ты человек! Человек! Ты мой друг — и ты человек! Я тебя люблю, Гур. И Рэйчел. И все. Все! Ты не можешь быть танком, Гур! Ведь я же так тебя люблю!..
* * *
— Ыыыыэээттта хххтооо?!? — задыхаясь от быстрого бега, спросил один из «шестёрок», тараща на старшего седые от ужаса глаза.— С-с-с-ве-ве-ветлы-лыййй Ба-бари-и-и-иннн, — странно заикаясь и стуча зубами, провыл «старшой», сползая спиной по штакетнику какого-то забора. — Уууоооойй…
— Тот?!? Ааааа…
Вор бешено закрестился, забормотал:
— Прикатит... На зону прикатит... Терпил, фрайеров, фашистов[78] в шарашку забирать... По зоне хряпает... Чё не по его... Мусоров — пополам, саблей... Воров — пополам, саблей... Ууууооо... Ферзь, сука рваная... Гнида страшная... Попишу[79], попишу, чушка вонючая, во что вмазал, вмазал во что... Уоооааай... Шнифты[80]!!! Шнифты видал?!?
Сталиноморск. 13 сентября 1940
На двери ресторана висела табличка «Спецобслуживание». Гурьев постучал. За стеклом возникла напряжённая физиономия швейцара, который отрицательно затряс головой и раздражённо потыкал пальцем в табличку. Гурьев кивнул и улыбнулся так, что швейцар, сначала побелев и отпрянув, завозился лихорадочно с запором. Мгновение спустя дверь распахнулась, и Гурьев шагнул внутрь.
Этот новый сладостный стиль хозяев жизни, подумал Гурьев, охватывая взглядом пространство ресторанного зала и привычно фиксируя расположение дверей и проходов. Этот стремительно вошедший в моду ампир эпохи позднего Репрессанса, с его тяжёлыми бордовыми присборенными шторами на окнах, безвкусной лепниной, обильно уснащённой символами безвозвратно ушедшей пролетарской эстетики, всеми этими звёздами, колосьями, молотками, серпами… И так органично смотрится в этих гипсовых складках всякая мутная накипь — все эти завмаги, завхозы, завклубом, завтрестом, завпотребсоюзом, замначальники милиции, вторые секретари и зампредисполкома. Зав, зав. Гав, гав. Коммунисты. Комиссары. Не в будёновках — в «сталинках» и картузах, похожих на фуражки комсостава. Армия любителей жизни. Какие уж теперь будёновки… И, как кокетливый фестончик на самой вершине этого душистого букета, — Ферзь, с его заграничной помадой и тушью для бровей и ресниц, сумочками и туфлями из крокодиловой кожи, «Коко Шанель», шерстяными и коверкотовыми отрезами, шёлковым бельём и фильдеперсовыми чулочками для толстоногих и толстозадых матрон и таких же толстоногих и толстозадых любовниц. И кокаином, наверняка. Нет ничего плохого в буржуазности, усмехнулся он мысленно. Я не против, я за. Только зачем было устраивать такую кровавую баню, перебив пол-России? Чтобы сидеть здесь теперь вот так? Только не говорите, что вы заслужили это в честной схватке. Не было никакой честной схватки. Вы всё это украли. Сбольшевиздили. А теперь — всё вернётся на место. Потому что я уже здесь. Не так, иначе — но вернётся на место. Потому что всё всегда возвращается. Возвращается вечером ветер на круги своя. Возвращается боль, потому что ей некуда деться. Господи. Рэйчел. Откуда это в моей голове?!
Этот новый сладостный стиль хозяев жизни, подумал Гурьев, охватывая взглядом пространство ресторанного зала и привычно фиксируя расположение дверей и проходов. Этот стремительно вошедший в моду ампир эпохи позднего Репрессанса, с его тяжёлыми бордовыми присборенными шторами на окнах, безвкусной лепниной, обильно уснащённой символами безвозвратно ушедшей пролетарской эстетики, всеми этими звёздами, колосьями, молотками, серпами… И так органично смотрится в этих гипсовых складках всякая мутная накипь — все эти завмаги, завхозы, завклубом, завтрестом, завпотребсоюзом, замначальники милиции, вторые секретари и зампредисполкома. Зав, зав. Гав, гав. Коммунисты. Комиссары. Не в будёновках — в «сталинках» и картузах, похожих на фуражки комсостава. Армия любителей жизни. Какие уж теперь будёновки… И, как кокетливый фестончик на самой вершине этого душистого букета, — Ферзь, с его заграничной помадой и тушью для бровей и ресниц, сумочками и туфлями из крокодиловой кожи, «Коко Шанель», шерстяными и коверкотовыми отрезами, шёлковым бельём и фильдеперсовыми чулочками для толстоногих и толстозадых матрон и таких же толстоногих и толстозадых любовниц. И кокаином, наверняка. Нет ничего плохого в буржуазности, усмехнулся он мысленно. Я не против, я за. Только зачем было устраивать такую кровавую баню, перебив пол-России? Чтобы сидеть здесь теперь вот так? Только не говорите, что вы заслужили это в честной схватке. Не было никакой честной схватки. Вы всё это украли. Сбольшевиздили. А теперь — всё вернётся на место. Потому что я уже здесь. Не так, иначе — но вернётся на место. Потому что всё всегда возвращается. Возвращается вечером ветер на круги своя. Возвращается боль, потому что ей некуда деться. Господи. Рэйчел. Откуда это в моей голове?!