— Он подлинный самурай, — Мишима был, как всегда, невозмутим и серьёзен. — Он молод, у него ещё всё впереди. Если бы он не был истинным воином, я бы его к Орико-чан и на пушечный выстрел не подпустил.
   — Так она бы тебя и послушалась, — проворчал Уткин. — Не подпустил. Сторож, на мою голову. Что делать-то будем?
   — Я снял квартиру на Кронверкском. Орико-чан довольна. Это дороговато для лейтенанта, но хозяин согласился существенно сбавить цену.
   Ещё бы не согласился он, проворчал Уткин, на этот раз про себя. Как посмотрел на твою рожу, так сей же час и согласился. А попробовал бы трепыхаться, чернильная душа. Враз наставишь на путь истинный-то. Знал Илья Абрамович, как и в каких случаях умеет Мишима торговаться. Никто ещё целым не ушёл.
   — Могли бы и у меня пожить, — Илья Абрамович вздохнул. — Места-то в достатке. — И махнул рукой: — Не говори, не говори ничего. Сам понимаю.
   Понимать-то Илья Абрамович понимал, только кому от этого легче? Одна радость настоящая, ничем не замутнённая — внук. Красавчик — загляденье просто. Вылитый отец. А смышлёный какой, — ещё и четырёх годков не сравнялось, а картинки, что Мишима для него рисует, так ловко одну к одной складывает! По-русски читать выучился — вроде бы и не учил его никто специально. Бывает же такое. И матросы с «Гремящего» — наперегонки, кто какому новому морскому фокусу командирского сына научит. Отчаянный зять мне достался, переживал Илья Абрамович. И моряк от Бога. Что-то будет, думал он, что-то будет?
 
* * *
 
   Война чувствовалась, но ещё как-то не в полную силу, хоть и шла уже едва ли не десять месяцев. «Гремящий» ушёл ставить минные заграждения в Данцигской бухте третьего мая. К назначенному месту встречи миноносец пятого мая не вышел. В ходе операции соблюдался режим абсолютного радиомолчания — по настоянию Гурьева, который, как немногие ещё на флоте и в армии, осознавал опасность быть запеленгованным противником. Стало понятно, что корабль погиб, хотя о судьбе экипажа не было ещё никакой ясности. Седьмого мая умер в Ревеле от сердечного приступа Николай Оттович. Мир рушился необратимо.
   Уткин сильно сдал — как-то резко и сразу. Мишима разрывался между двумя домами, пока Ольга, чтобы облегчить его усилия, не приняла решения отказаться от квартиры и вернуться к отцу. Гур — так называли Якова дома — ничего не спрашивал, только хмурил маленькие бровки совершенно по-взрослому. Мишима всё взял на свои плечи. Вот только Гур…
   — Не тревожься, Орико-чан. Я сумею сделать из него настоящего буси. Он талантлив в тысячу раз больше, чем его отец. Я буду счастлив учить Гура всему, что знаю.
   — Нисиро, но как же?..
   — Я помню твои слова о грядущем, Орико-чан. Он — и мы все — должны быть сильными. Самое страшное впереди. Пока за горизонтом, но приближение его слышу теперь и я.
   — Поступай, как считаешь нужным, — Ольга прикрыла глаза ладонью, холодной, как лёд. — Какой ужас.
   — Это карма, — остался спокоен Мишима.
   В эти страшные дни появилась в их жизни Анечка Тимирёва[106], с которой Ольга познакомилась года четыре назад во время занятий живописью у Зейденберга[107]. Анна Васильевна, неутомимая, обаятельная и беззаветно — уже тогда! — влюблённая в непосредственного командира Гурьева, каперанга Колчака, была моложе Ольги на два года, но разница эта не ощущалась совершенно. С присущей ей энергией и отвагой Тимирёва взялась за устройство жизненных обстоятельств приятельницы. Визит Государя с Супругой и Детьми в Кронштадт представился Анне Васильевне решающим поводом, и, зная об искренней озабоченности Государыни судьбами русских военных и членов их семей, она ринулась в бой:
   — Пожалуйста, помогите, Ваше Величество. Ей нельзя сейчас оставаться наедине со своим горем. Ольга Ильинична чудесный человек, её место — среди нас!
   — Я не вижу никаких препятствий, — покачала головой Александра Фёдоровна. — Вы говорите, она имеет понятие о медицине?
   — У Ольги Ильиничны необыкновенные руки, — воскликнула Тимирёва. — Стоит ей только прикоснуться к человеку!
   — Так предложите ей сей же час в госпиталь.
   — Возьмите её Вы, Ваше Величество. Вы ни единого мгновения об этом не станете сожалеть. Кроме Вас, никто не может!
   — Отчего же? — Александра Феодоровна удивилась совершенно искренне.
   — Они с Кириллом Воиновичем не были обвенчаны. Ольга Ильинична еврейка.
   — Так что же? — кажется, ещё более изумилась Государыня. — Ах, Господи Боже, что это за чепуха — еврейка, лютеранка. Мы все русские. И такое творится! Я буду в госпитале завтра. Пусть приходит, Я всё устрою лично. Спасибо, голубушка Анна Васильевна, за Вашу заботу. Господь нас не оставит, мы все будем об этом молиться.
   Так они оказались в императорском госпитале. Они, — конечно же, Ольга брала сына с собой. Она очутилась здесь, среди страданий, совершенно на месте, и её собственное горе не то чтобы улеглось — стушевалось от этого кровавого ужаса. Здесь, в личном госпитале Императрицы, собирали самых тяжёлых раненых, тех, кому требовалась наиболее длительная и квалифицированная помощь. И именно здесь пришлась как нельзя кстати наука Мишимы, как врачевать и снимать боль. Для того, чтобы делать настоящий массаж, например, Ольге не хватало физической силы, но пальцы её своими касаниями творили маленькие ежедневные чудеса. Никто не любопытствовал особо в отношении процесса, поскольку результат был налицо. А Гур сосредоточенно щипал корпию вместе с другими детьми и помогал раненым со всякими мелочами. И был страшно горд, когда Великие Княжны или Александра Фёдоровна его замечали. Впрочем, не заметить Гура было мудрено. Он всегда стоял на страже, такой мужичок — трепетно следил, чтобы кто-нибудь даже случайно не обидел маму Оку.
   Мама уезжала в госпиталь каждое утро, и частенько оставалась там и на ночь — это кроме дежурств, что были не так уж редки. Гур проводил теперь много времени с Мишимой — больше, чем с мамой. Ему уже исполнилось пять, и пришло время постигать воинские науки.
   Гур воспринимал всё, как должное. Игрушки, Масленица, катание с горки? Всё это было, пускай и недолго. Ну, что ж. Он — буси, благородный воин, его отец — русский морской офицер, а Нисиро-о-сэнсэй, великий Воин Пути, научит его всему, что следует уметь самураю. И даже намного больше. Мама. Почему у нас такая карма, ты знаешь? Гур вздохнул. И Нисиро не знает этого тоже. Зато он знает, кажется, всё остальное. И это тоже — карма.

Москва. Май 1928

   — Значит, это не из-за денег, — Ирина поёжилась и нырнула Гурьеву под локоть.
   — Каких денег? — Гурьев чуть замедлил шаг.
   — Ты же знаешь. Которые от бильярда.
   — Нет.
   — Всё равно. Мне страшно. Я никогда не говорила об этом. Я… Я ужасно боюсь тебя потерять. И боюсь за тебя, потому что… Прости.
   — Ерунда это, Ириша. Не стоит беспокойства. Это — не стоит. Вот совершенно.
   — Я тебе сейчас не верю, Гур. Пожалуйста, остановись. Я не хочу, чтобы тебя убили.
   — Ну, пулю на меня ещё не отлили пока, — Гурьев усмехнулся, впрочем, не слишком весело.
   — Вот. Опять. Гур! Все несчастья только из-за денег, особенно когда их много!
   — Это позиция человека, который не в состоянии заработать. Я так не считаю. Гораздо хуже, когда их нет. Поверь мне, я это отлично знаю.
   — Гур. Ты меня слышишь?! Ради мамы, и если ты хоть чуть shy;-чуть любишь меня — пожалуйста, не играй больше! Остановись.
   — А что делать, Ира? Канавы рыть? Или закончить институт, как ты, чтобы потом получать двадцать пяты в аванс и тридцать один в получку минус взносы и заём на индустриализацию? Я не хочу быть нищим. Мало того — я им не буду. Никогда.
   — Гур! Гур, я не знаю, насколько это важно для тебя и думаешь ли ты об этом во shy;обще. Понимаешь, мне — всё равно, нищий ты или нет. Ты просто ещё не нашёл себя. Своё дело, свою мужскую работу. Но если ты сейчас не остановишься, то потом уже не сумеешь. Тебе нужно подумать, всё взвесить, я ведь не тороплю!
   — Ладно. Возможно, ты в чём-то права. Во всяком случае, я действительно обязан решить, что делать дальше. А этих денег, в общем, хватит надолго, так что время есть.
   — А сколько там?
   — Около двухсот тысяч.
   — Господи Боже! — вырвалось у Ирины. — А можно их… деть куда-нибудь?
   — Что значит — «деть»? Выбросить, что ли?
   — Нет, зачем… В МОПР отдать… Или в Осоавиахим?
   Гурьев хмуро посмотрел на девушку:
   — Знаешь, по-моему, мы уже не раз и не два пытались начать этот разговор. И у нас как-то не очень получалось. Я обещал тебе, что когда-нибудь мы все обсудим. Хотя это вовсе не тема для беседы между близкими людьми. Так вот, я говорю тебе прямо: я не собираюсь строить коммунизм.
   — Что?!
   — У моих родных и предков наверняка было множество недостатков. Но сумасшедших сре shy;ди них не было. Это я совершенно точно знаю.
   — При чём здесь?..
   — Помогать бедным и обездоленным — это замечательно, конечно. Но лозунг «долой бога shy;тых!» — далеко не самое лучшее знамя. И хотя я против лозунгов, как таковых, под словами «долой бедность» готов подписаться, не раздумывая.
   — А разве…
   — Нет. Это не одно и то же. К сожалению.
   — Ты хочешь сказать, что всё, чему я учу…
   — Ты не виновата. Но это всё — дерьмо. И участвовать в этой свистопляске — занятие, не shy;достойное нормального человека.
   — Гур, как ты можешь так говорить?!
   — Я знаю, что говорю.
   — Ты поэтому не вступил в комсомол?
   — И поэтому.
   — Гур. Не сейчас, но я постараюсь убедить тебя в том, что ты глубоко заблуждаешь shy;ся. Нельзя за деревьями не видеть леса!
   — Я еще и потому всегда избегал затрагивать эту тему, что боюсь убедить тебя в твоей соб shy;ственной неправоте. Но это вторая причина. А первая — я не желаю, чтобы мы ссорились по такому идиотскому поводу.
   — Ты считаешь…
   — Да. И даже больше: я презираю все великие идеи, из-за которых этот мир так лихорадит, ради торжества которых он сходит с ума. Потому что из-за них люди не могут спокойно делать то, что они должны делать во все времена — любить друг друга, рожать детей, растить их. И, кстати, совершенно не за тем, чтобы какой-нибудь выживший из ума ублюдок ставил их к стенке лишь оттого, что они изволят думать не так, как ему кажется верным и правильным. Я, видишь ли, не верю, что человечество способен осчастливить злобный тип, ненавидящий ближнего за образ мыслей, отличный от его собственного. Если у этого злобного типа в голове вообще есть мыс shy;ли, а не сборник цитат сомнительного качества. Я ненавижу тех, кто убил маму, за то, что они сделали это. Мне наплевать, что они думают по поводу переписки Энгельса с Каутским и думают ли вообще. Меня самого переписка этих двоих тоже совершенно не интересует, я не охотник читать чужие письма. Я хочу просто жить, понимаешь? Просто любить тебя. Я не хочу, чтобы мне мешали большевики, меньшевики, эсеры, белые, красные, зелёные и все остальные, одержимые непреодоли shy;мым зудом вечного переустройства мира, негодяи. Когда жить, если всё время бороться?! Я не хочу, чтобы мне указывали. Я хочу сам разбираться со своей жизнью, и мне наплевать на то, что эти громко называют «убеждениями». Я понимаю, что убеждения должны быть, но они должны быть простыми, Ира. Убе shy;ждения, которые человек обязан разделять, написаны ещё в Библии. С тех пор люди придумали много нового, но, к счастью, не придумали ничего умнее и правильнее. Ладно, хватит. Извини.
   — Я… Гур, я тебя люблю. Я, наверное, ещё и потому так сильно тебя люблю, что ты совсем не похож на всех остальных, кого я знаю. Ты… Ты сам это всё понял? Да, впрочем, какая разница… Я, оказывается, абсолютно не знаю тебя. Абсолютно. Ты… Ты старше меня, и поэтому мне с тобой… не то, чтобы легко, а… Гур, это страшно — всё, что ты говорил. И ещё страшнее, если это правда.
   — К сожалению.
   — Подожди. Подожди, пожалуйста. Это значит, что всё, к чему мы… Выходит, что всё это — сплошная ложь и ошибка?! Но этого просто не может быть, понима shy;ешь?!
   — Тогда всё прекрасно, Иришка, — Гурьев усмехнулся. — Нужно просто построиться в ко shy;лонну, грянуть «Интернационал», и маршировать с горящими идиотским энтузиазмом глазами. Ни shy;чего нет проще и лучше. Там, во главе колонны, идут те, кто всё знает и понимает. Только знаешь, — я не баран. И я слишком хорошо знаю, куда и почему маршируют такие колонны. И кто обычно ша shy;гает впереди. И ты должна знать это лучше меня, ведь ты — учитель литературы. Литература — история.
   — Да, но старая история кончилась!
   — Если бы, — Гурьев печально вздохнул. — Зайчишка. Не бывает истории старой или новой. Это выдумали те. Ты понимаешь, о ком я. История — она История именно потому, что не может за shy;кончиться, однажды начавшись. Её сущность такова, если хочешь. И ни ты, ни я, ни эти… вожди, — во, жди! — никто ничего не в состоянии поделать с этим. Ещё не было случая, чтобы попытки заставить Историю идти так, как хочется некоей кучке людей, удавались на сколько-нибудь значительное время. А если и удавались, то, когда История разворачивалась в своё привычное русло, этот разворот был так страшен… Мы все попадём под этот разворот. Уже попали. Но гадить самому, тем не менее, не стоит. Поверь. И всё. Давай пока забудем. У нас есть, о чём подумать.
   — Мне даже страшно подумать о том, что ты можешь быть прав.
   — Вот именно. Вы все — как сонные мухи, вся страна! Вас кормят баснями про светлое бу shy;дущее, не давая жить в настоящем! И кто, спрашивается?! Эти. Они хуже, чем татаро-монгольское иго. Монголы не трогали ни князей, ни церкви. А эти?! Всю жизнь перевернули с ног на голову, пообсели все вокруг, на главной площади столицы воздвигли свой курган-скотомогильник, и пляшут, и топчутся на могиле своего вождя в красные дни своего ка shy;лендаря, смотрины своей нечистой силе устраивают. Действительно, все красно кругом от кровушки, которую льют, не меряя! И ты, ты! Ира, ты же умница, ты умеешь читать, ты прочти эти книжки бре shy;довые, этот манифест апокалипсиса! Эти лозунги! Что они с языком сделали, это же какая-то вакха shy;налия маразма, от их газет и песен блевать хочется! Кто был ничем, тот станет всем, — воистину, так! Да посмотри же, посмотри, — за ними нет ничего, пустота, бездна, это же просто кобла, малина бан shy;дитская с рябым медвежатником во главе! Они же вас всех этой сказочкой обкрутили! Так цыган лошадь перед базаром через трубочку надувает, чтобы выдать её за жеребую. И вы все эту дутую кобылу купили. Я все жду, когда же вы это поймете и бошки им пооткручиваете, чтобы прочим неповадно было. Но даже ты… Даже ты!
   — Гур! Гур! Господи, Гур… Замолчи! Замолчи, я тебя умоляю…
   — Нет, — Гурьев так стиснул зубы, что огромные желваки вспухли у него на щеках. — Хва shy;тит. А если вы не поймете… Если я увижу, что это важно для моей совести и самости — я воевать с ними стану. Воевать, понятно?! Уж не знаю, как это у меня получится. Но, думаю, не слишком плохо.
   — Воевать?!?
   — Да. Потому что нормальную жизнь нельзя просто так отдать этим упырям, кинуть псам под хвост. За нормальную жизнь теперь надо биться не на живот, а на смерть. Ира, ну, хотя бы ты не смотри так на меня и поверь, что я говорю правду! Правду и на этот раз. Потому что я не обманывал тебя никогда. Недоговаривал — каюсь, это было. Но не лгал. Слышишь?!
   — Да, да. Господи, в это невозможно… просто кошмар какой-то. Знаешь… Я люблю тебя, и мне всё равно, что ты думаешь по поводу переписки Энгельса с Каутским. Это правда. Гур… Ты самый лучший на свете, Гурьев. Самый умный, самый смелый, самый сильный. И самый красивый. Тебе кто-нибудь говорил, что ты очень красивый?
   — Мама. И ты. Но женщины склонны к преувеличениям.
   — Ты даже сам не знаешь, какой ты.
   — Почему?
   — Потому что, если бы знал, и не посмотрел бы в мою сторону.
   — Глупости какие, — Гурьев обнял Ирину за плечи. — Идём.
   — К вам?
   — К нам.
   Ирина проснулась оттого, что почувствовала — Гурьев не спит. Она так и не привыкла к жёстким — после родных перин — футонам, на которых спали и Гурьев, и его домашние. Ирина пошевелилась:
   — Гур.
   — Что?
   — Прости меня.
   — Что ты, Ириша?
   — Я ведь всё понимаю. Просто мне очень страшно. Пока не думаешь об этом, кажется, что всё хорошо. Ну, почти. Гур… Понимаешь?
   — Да. Это я понимаю. Очень даже хорошо понимаю.
   — Может быть… Я… Я не знаю, я, на самом деле, не могу, наверное, об этом сейчас не стоит… Но… Ты никогда не думал, — может быть, лучше… Уехать?
   Гурьев долго молчал. Ирина осторожно потормошила его:
   — Гур?
   — Уехать — куда?
   — В Париж. В Лондон. Куда-нибудь!
   Он снова молча лежал так долго, что у Ирины в груди начал расползаться мертвящий холод. Она готова была разрыдаться, проклиная себя за то, что осмелилась завести этот разговор.
   Гурьев привлёк её к себе:
   — Родители собираются заграницу?
   — Да, — выдохнула Ирина. — Да. Гур, Боже мой… Папу пригласили в институт Пастера. Ты же знаешь, он довольно близко с Алексеем Максимовичем…
   — Знаю.
   — Я сказала, что не поеду.
   — Почему?
   — Я никуда не поеду без тебя. Мне нечего делать без тебя, Гур. Нигде. Понимаешь?
   — И что они сказали на это?
   — Ты знаешь, как они к тебе…
   — Знаю. Это их шанс уцелеть, зайчишка. И твой.
   — Гур!
   — Я не уеду, — Ирина, глядя в его лицо, увидела, как оно затвердело. — Нет. Это моя страна. Её защищал мой дед. Десятки поколений предков моего отца сражались за неё. Это моя земля. Не Париж. Не Лондон. Не Берлин. Я здесь. Пусть эти катятся отсюда ко всем чертям. А вас… Вас я вряд ли смогу как следует защитить. Помнишь, что я говорил? Там, в Питере? Я ошибался. Я не готов. Мне предстоит долгая дорога, и мне придётся идти по ней одному.
   — Вот как, — Ирина отстранилась и села, сжав у горла воротник гурьевской рубашки. Так и не научилась спать без тряпок, подумал Гурьев. Бедная моя девочка. — Значит, ты давно всё решил…
   — Я уже говорил тебе. Ириша. Я тебя люблю.
   — Нет.
   — Да. Ты это знаешь. Но это не всё. Кроме любви, есть долг, честь и Отечество.
   — Нет, Гур, — голос Ирины дрогнул. — Ничего нет, кроме любви. Когда нет любви, ничего не имеет смысла. Давай распишемся и уедем. А там… Там — делай, что хочешь. Учись, езжай в Японию. И я буду тебя ждать, сколько потребуется. Хоть сто лет. Тебя здесь убьют, Гур. Они тебя убьют, понимаешь?! Никогда не простят тебе, какой ты. Ты сильный, но воевать с ними со всеми не можешь даже ты. Пожалуйста.
   — Вот, — Гурьев повернулся, подпёр щёку ладонью. — А ты ломала голову, куда деньги девать. Пока вас соберёшь, поседеешь. Особенно с твоей мамочкой.
   — Мерзавец, — шёпотом проговорила Ирина, и слёзы покатились у неё из глаз. — Гур, какой же ты всё-таки мерзавец. Мальчишка. Хочешь от меня избавиться, да? Ну, и пожалуйста. Пожалуйста…
   Она ещё долго тихонько всхлипывала у Гурьева на груди, пока не уснула. Ирине снилось, что она летит вместе с ним на огромном цепеллине, а внизу — парижские кварталы, Триумфальная арка и Эйфелева башня. Небо — такое пронзительно-синее, а на Гурьеве — белая, ослепительно белая форма с золотым шитьём, якорями и эполетами. И фуражка с белым околышем.

Москва. Май 1928

   Городецкий с размаху хлопнул себя ладонями по вискам, сердито пробормотал:
   — Ничего не понимаю… Чертовщина какая-то!
   — Пойди Бате пожалуйся, — Герасименко воткнул папиросу в массивную, похожую на ендову, бронзовую пепельницу. — Он тебя полечит.
   — И пойду, — буркнул Городецкий. — И пойду.
   Минуту спустя он входил в кабинет к Вавилову. Ну, кабинет — громко сказано. И всё-таки. Остальные сотрудники отдела по борьбе с особо опасными преступлениями размещались все вместе в комнате площадью метров сорок. И только у Фёдора Петровича был выгорожен отдельный закуток, громко именуемый, с подачи Городецкого, «кабинетом», «стены» которого не доходили до потолка.
   — Фёдор Петрович, надо пообщаться.
   — Проходи, сынок, — кивнул Вавилов. — Жалуйся.
   Городецкий вздохнул. Жалуйся — одно из любимых батиных словечек-присказок. А вот как пожалуюсь сейчас, не обрадуешься, подумал он.
   — Давай, Фёдор Петрович, вместе подумаем. А то чем больше я над этой ситуацией ломаю голову, тем больше и больше у меня вопросов.
   — Излагай.
   — Мне такая странная семейка в жизни не попадалась, Батя. Ты посмотри только. Убитая, Уткина Ольга Ильинична — переводчик, справка с места работы — шесть языков, включая японский. Не замужем. И вроде бы не была никогда. Сын носит фамилию Гурьев. Я документы его погляжу ещё, но, судя по рапорту Рудакова, парень вёл себя…
   — Как? В рапорте ничего про это нет.
   — Эмоции к делу не пришьёшь, Батя.
   — Так как?
   — Спокойно очень. Ну, не верю я в самообладание у мальчишки. Понимаешь?
   — Понимаю. Это тоже к делу не пришьёшь.
   — Я и копаю.
   — Это правильно. Копай. Дальше.
   — С ними вместе живёт заведующий домоуправлением Ким Николай Петрович. По документам — кореец. Кто они друг другу — Уткина, мальчишка, кореец? Я прошёл лично по подъездам. Кима этого уважают, как падишаха, ей-богу.
   — Не боятся?
   — Это и удивительно, Батя. Дворники — гренадёры. Чистота везде — слушай, тебе надо самому на это посмотреть. Живёт эта троица на чердаке. Втроём, больше никого. Ну, и… Ты читал, что Колумб про эту квартиру пишет?
   — Читал я, читал. Занятно. Не повторяйся. Давно этот Ким там заправляет?
   — С восемнадцатого года. Приехали они из Питера. Практически сразу Кима комендантом назначили. Это не один дом, четыре, просто под одним номером — стена к стене, колодцем.
   — И везде так?
   — Как?
   — Чистота и порядок.
   — Абсолютно.
   — Интересно. А жильцы? Сплетни какие?
   — Вот, Батя. Сплетен нет. Николай Петрович — царь, бог, отец родной. Нет перебоев с водой, с отоплением, с канализацией. Слесаря трезвые.
   — Это как? — Вавилов, кажется, впервые за всё время разговора по-настоящему удивился — не зажёг новую папиросу от предыдущей. — Сан Саныч, ты это о чём?
   — Об этом самом. Образцовое хозяйство. Хоть сейчас на доску почёта. Да и висит, конечно.
   — Был у районного уже?
   — Обижаешь, Батя.
   — Ты рапорт когда напишешь?
   — Когда Скворушка выйдет, — покаянно хмыкнул Городецкий. И добавил — с нарочитой плаксивостью в голосе: — Ну, Батя…
   — Я ундервуд для кого у начальства выпрашивал? — грозно сдвинул брови Вавилов.
   — Ну, Ба-атя…
   — Ладно, ладно, — Вавилов всё-таки закурил. — Дело ясное, что дело тёмное. Мальчишку вызвал?
   — Вызвал. На послезавтра. А сегодня вечерком хочу нагрянуть туда. Посмотреть, откуда ножки растут. Богомол прикроет.
   — Что по налётчикам?
   — Да ничего пока, — зло дёрнул головой Городецкий. — Этот, которого Уткина подколола. Батя, такой удар — это надо точно знать, куда бьёшь. Удар потрясающий просто. На шпильке — другая кровь тоже. Больницы и морги я опросил, но пока отчёты пришлют…
   — По острому предмету?
   — Редкая штука. Я ничего похожего никогда не видел. Литературу поглядел. Японки такие шпильки в традиционную причёску встраивают. В умелых руках и в ближнем бою — гроб с музыкой. А это ещё и старинная работа. Дерево, кость. Одним словом, Батя, это дело — наше. Особое. Повезло, что Колумб дежурил.
   — Понятно. Сколько их было, мы пока не знаем.
   — Минимум трое и лихач. Одного Уткина уложила, второго точно ранила. Может, и третьего. Ох, и непростая дамочка. Со стилетом в сумочке. Или в волосах. А?
   — Да. Непростая. Так ведь я же от тебя не требую результат мне сей минут выдать, Варяг. Думай.
   — Я думаю. И чем больше я думаю, тем меньше ясности. Ты смотри, Батя. Много ты знаешь женщин её возраста и образа жизни, которые, попав в такую переделку, способны на что-нибудь хоть отдалённо похожее?
   — Нет.
   — И я нет. Почему не закричала? Как успела вытащить спицу эту? И не просто вытащить.
   — Ну, они тоже, судя по всему, не подготовились. Много, много вопросов, Варяг. И у тебя, и у меня. Так что с мальчишкой и с этим Кимом надо побеседовать, конечно, сначала ни их территории. А там поглядим. Это ты правильно решил. Иди, соберись. И я подумаю.

Москва. Май 1928

   Гурьев посмотрел в глазок-перископ, устроенный так, что снаружи его было невозможно заметить, и распахнул дверь:
   — Проходите.
   Городецкий шагнул через порог, представился, быстро, со знанием дела огляделся. Гурьев увидел, что следователь удивлён. Удивлён — слишком обтекаемое слово. Удивился и Гурьев, что умудрился вовремя укрыть от внимания гостя. Городецкий был старше Гурьева лет на семь-восемь, если не меньше, атлетически, очень пропорционально сложен, хотя и не мог соперничать с Гурьевым ростом, а одет так, как милиционеры, даже очень и очень серьёзные, не одеваются. Не умеют и не могут себе такого позволить. На Городецком был костюм из английского сукна, сорочка с очень ровным воротничком и правильно подобранный галстук, на ногах сияли надраенные, словно только что от чистильщика, ботинки, а на голове — опять же английское кепи. Он снял головной убор и движением, которое Гурьев с уважением отметил и оценил, повесил кепи на вешалку. У следователя оказались иссиня-чёрные прямые волосы, расчёсанные на косой пробор, жёсткое, породистое лицо воина неведомо в каком колене и невероятные малахитово-зелёные глаза, цепко-настороженные и острые, как скол слюды. Но, вот странно, ни сам следователь, ни завораживающие его глаза не становились от этого менее привлекательными. Ух ты, подумал Гурьев. На кого же это нас вышвырнуло? Такому зверю лучше бы не попадаться. А уж злить его и подавно не стоит.