Когда Раевский, утомившись от крутого подъема, поднялся наверх, его извозчик тоже угощался копченой рыбешкой, ловко сплевывая косточки на середину пыльной дороги. Увидев Раевского, он вытер полою своего балахона смоляную бороду и подтянул кушак.
   — Небось, думали, что господа утонули? — спросил Раевский.
   — Нешто вы долго пробыли, — ответил Романыч, — я вот своего курчавого барина завсегда сюда вожу. Так уж его иной раз ждешь, ждешь… И лошадь отдохнет всласть и сам я, сколько снов перевижу, покуда барин мой назад поедет…
   — Да тебе-то что за беда, — разваливаясь в коляске, сказал Раевский, — лишь бы за простой заплатил.
   — Платить-то он платит. Не всегда в срок, а заплатит беспременно, — сообщил Романыч.
   — Ну, пошел к дому генерал-губернатора! — приказал Раевский своему извозчику.
   Тот еще раз вытер полой длинного кафтана щеки и бороду и полез на козлы.
   Делая прощальные визиты перед отъездом из Одессы, княгиня Вяземская посетила и Елизавету Ксаверьевну Воронцову.
   Она, пожалуй, не сделала бы этого, если бы не хотела испробовать еще одно средство облегчить участь Пушкина. В эти последние дни ей стало известно, что Воронцов, желая избавиться от Пушкина, добился распоряжения из Петербурга о высылке поэта в Псковскую губернию. И Вяземская решила просить жену Воронцова, чтобы та повлияла на мужа и постаралась избавить поэта от этой новой беды.
   — То, что случилось с Пушкиным, — говорила она во время этого визита, и слезы блестели на ее добрых близоруких глазах, — делает меня и моего мужа глубоко несчастными. Заточить этого пылкого, кипучего юношу в глухую псковскую деревню за неосторожные стихи… Это, это… — от волнения Вяземская не сразу нашла нужное выражение, — это так немилосердно, это coup de grace note 21, графиня. Если бы вы видели, в каком состоянии он прибежал ко мне, когда узнал, что высылка его из Одессы решена. Без шляпы, бледный, как мертвец… И самое ужасное, что ссылка обрывает его работу над «Онегиным».
   Графиня Воронцова, тоже до крайности взволнованная этой беседой, снова повторила уже несколько раз сказанную гостье фразу:
   — Я приложу все старания, чтобы смягчить гнев моего мужа.

19. Граф Воронцов — лорд и меценат

   Новороссийский генерал-губернатор граф Михаил Семенович Воронцов, которого за его приверженность ко всему английскому звали лордом и англоманом, сидя в своем на английский лад обставленном кабинете, разбирал донесение одного из тайных агентов.
   На каллиграфически выписанных листках в осторожно-витиеватых выражениях сообщалось, что:
   «Злонамеренные стихи, о коих ваше сиятельство распорядиться изволили, воистину сочинены господином Пушкиным, доказательством чему служат прилагаемые собственноручные его строки, найденные среди его измятых, подлежащих выметению бумаг. Окромя них, при сем прилагаю перехваченное письмо того же господина Пушкина к его столичному приятелю князю Петру Андреевичу Вяземскому с двумя добавленными в том же конверте стишками. Одни в виде поминаньица за упокой души некоего раба божия Байрона, другие, предерзостные до крайности, не имею смелости повторить, против кого направил их, сей отчаянный виршеплет».
   Элегия «К морю», в которую входило «поминаньице за упокой души раба божия Байрона», уже ходила по Одессе в рукописных экземплярах, и Воронцов тоже знал ее. Но четыре строки пушкинского письма, после слов: «каков Воронцов»:
 
Полу-герой, полу-невежда,
К тому ж еще полу-подлец,
Но тут, однако ж, есть надежда,
Что будет полным, наконец… —
 
   эти четыре строки, как четыре пощечины, горели на графском лице.
   — Нет, каков мерзавец! — прошипел он, комкая листки доноса. — Не в псковскую деревню упечь его следовало бы, а в крепость, в железа… в каторжные работы…
   Резкий стук в дверь прервал злобные мысли графа. Он едва успел сунуть перехваченное письмо Пушкина в ящик письменного стола, как в кабинет вошла Елизавета Ксаверъевна.
   Ее обычно веселое моложавое лицо было искажено сдерживаемым гневом. Маленькие губы, о которых говорили, что они «требуют поцелуев», были бледны и подергивались как от боли.
   — Что с вами, Бетси? — оглядев жену строго-недоумевающим взглядом, спросил Воронцов.
   — А то, что вы, выдавая себя за цивилизованного европейца, поступили, как истый дикарь… низко, отвратительно…
   Граф выпрямился во весь свой высокий рост и оперся холеными пальцами о малиновое сукно стола.
   — Я прошу вас думать, о чем вы говорите, — резко сказал он.
   Елизавета Ксаверьевна прижала руки к вискам.
   — Это ужасно, — заговорила она с возмущением, — написать донос на Пушкина — это недостойно, порядочного человека. А вы называете себя аристократом. Правда, русским аристократом, — язвительно добавила она.
   Воронцов шагнул к жене.
   — Я глубоко сожалею, — с ледяным спокойствием заговорил он, — я сожалею, что вы в свое время поступили столь оплошно, сочетав себя именно с русским аристократом, а не с кем-либо из польских претендентов на вашу руку. Но должен вас предварить, что вы, видимо, худо осведомлены об истинном положении дела с Пушкиным. Он сам просил об отставке.
   — Еще бы! Служить у вас после того, как вы послали его на саранчу в качестве какого-то коллежского секретаря…
   — Он и есть коллежский секретарь, — с тем же замороженным спокойствием проговорил Воронцов.
   — Пан Иезус! — как всегда в минуты душевного волнения, по-польски воскликнула Елизавета Ксаверьевна. — И это говорите вы, покровитель просвещения, новороссийский меценат…
   — Кабы Пушкин, должным образом выполнил возложенное на него поручение, — продолжал Воронцов, — я имел бы повод сделать о нем даже представление к какой-либо награде. Но вместо серьезного доклада он предпочел распространять о своей поездке озорные стишки, а затем представил прошение об отставке. А поскольку он числится по Иностранной коллегии, я не мог не снестись по этому вопросу с графом Нессельроде.
   — И просить убрать поэта из Одессы, — зло закончила Воронцова.
   — Да, убрать его вон отсюда, — отчеканил Воронцов, — и убрать туда, где общество настроено не столь либерально, как в Одессе, и где влияние крайних идей не будет столь пагубно для этого неуимчивого либералиста.
   — Так ведь это же и есть настоящий донос! — вскрикнула Елизавета Ксаверьевна. — И вы… вы мстите Пушкину за то, что он не пресмыкается перед вами, как другие. За то, что он пользуется всеобщей славой как замечательный поэт, а вы… вы… только…
   — Прекратим эту сцену, — багровея, проговорил Воронцов. — Я не хотел касаться еще одной причины, по которой считаю необходимым убрать отсюда Пушкина.
   — Бог мой, что еще? — настороженно спросила графиня.
   — А то, что он не ограничивает своего волокитства госпожой Ризнич и ей подобными. И то, что я не желаю, чтобы и вокруг имени моей жены шелестели листки стишков вроде тех, которыми он наградил супругов Давыдовых!
   — Неправда! — возмущенно вырвалось у Воронцовой. — Элегические строки, которые Пушкин посвятил мне, прелестны. И я не Аглая…
   — А я не Александр Давыдов, — повышая голос, перебил Воронцов, — и не возьму во внимание, что провинившийся дерзкий чиновник Пушкин, кроме пасквилей, умеет сочинять еще усладительные для вашего уха вирши!
   Елизавета Ксаверьевна подняла руки к ушам:
   — Перестаньте, я не могу вас больше слушать!
   — Нет, извольте слушать, — потребовал Воронцов. — Я не допускаю мысли, чтобы вам, лестно было видеть у ваших ног влюбленного Пушкина. Ибо в сем случае вы были бы вынуждены делить свой успех с разного рода гречанками, молдаванками, итальянскими актрисами и танцовщицами.
   — Замолчите же, я не хочу вас слушать! — графиня снова зажала уши.
   — Как вам угодно.
   Воронцов умолк.
   — Я поеду с детьми в Белую Церковь к maman. Я устала от всей этой истории, и мне хочется отдохнуть.
   — Как вам угодно, — повторил Воронцов.
   Когда жена вышла, он опять кончиками пальцев взял пушкинское письмо, вложил его в конверт и бросил к казенным пакетам, приготовленным к очередной почте.
   Вечером, оставшись с графиней наедине в ее будуаре, Александр Раевский, целуя ей руки, говорил:
   — Как счастливо все обошлось, как хорошо! Гроза, собравшаяся над нами, разразилась в ином направлении.
   — Да, но мне совестно перед Пушкиным. Я пыталась говорить с Мишелем, но ничего нельзя сделать. Он так против него настроен, так озлоблен. Мы даже поссорились, и я решила уехать в Белую Церковь.
   — Как счастливо, — еще раз вырвалось у Раевского, и его маленькие желто-карие глаза загорелись. — Я не замедлю приехать туда, и мы снова будем вместе… И как вместе?! Помнишь, Бетси, наши браницкие «вместе»? — дрогнувшим от страсти голосом шепотом спросил он и порывисто обнял ее.
   Графиня торопливо отвела его руки.
   — Нам надо быть осторожней, — быстро проговорила она.
   — Мы ли не умеем быть таковыми? — хитро прищурился Раевский.
   — Вы говорите о Пушкине? — вдруг нахмурилась Елизавета Ксаверьевна. — В таком случае скажу вам напрямик — это гадко! Пушкин верит вам, как дитя. Ему и в голову не приходит, что вы ввели его в мой салон на роль ширмы. Это… это… это — холопский поступок.
   Раевский иронически улыбнулся:
   — Уж не прав ли граф в своих опасениях относительно вашего излишнего расположения к Пушкину? Мне тоже начинает казаться, что вы слишком близко принимаете к сердцу судьбу поэта.
   — Не знаю, что думает мой муж о моих отношениях с Пушкиным, — холодно возразила Воронцова, — но мне сдается, что дело не столько в беспокойстве графа, сколько в вашей собственной ревности.
   Раевский побледнел. Он понял, что Елизавета Ксаверьевна, разгадав его лицемерие в отношении Пушкина, испытывает стыд. А он знал, что женщины никогда не прощают тех, кто такой стыд вызывает.
   И прикрылся обычной маской циника:
   — Итак, африканское происхождение Пушкина дает ему возможность сделаться современным Отелло… И его Дездемона…
   Графиня перебила его:
   — И у этого мавра тоже оказался Яго. Бедный Пушкин! — почти с нежностью продолжала она после паузы. — Он так упивался в Одессе обществом, оперой, морем…
   — И женщинами, — уже приняв свой обычный насмешливый тон, добавил Раевский. — А это он найдет и в Псковской губернии.
   Графиня холодно посмотрела на него и позвонила. Когда пришел лакей, она велела позвать детей и до ухода Раевского не отпускала их из будуара.

20. «Картины отрадные»

   Трехдневное пребывание в вотчине Аракчеева «Грузино» становилось невтерпеж Басаргину.
   Находясь в свите царя, он сопровождал его в осмотре близрасположенных военных поселений. Ни вымытые стекла чистеньких, выкрашенных в желто-розовую краску изб, ни купидоны и амуры, отлитые на чугунных печных заслонках, ни жирные гуси на холщовых скатертях столов, ни складно сшитые мундиры не заставили Басаргина поверить тому, что все это смягчало и скрашивало мрачную жизнь военных поселенцев. По застывшим в испуге глазам, по неестественным, вымученным движениям, по привычке ежеминутно боязливо озираться — он понял, что все, что было известно ему и его товарищам о жизни этих людей, в действительности было еще мрачнее.
   Красивые избы с мезонинами были так холодны, что вода в кадках замерзала. Домашний скот содержался в таком же порядке, как ружья и мундиры, но зачастую эту же выскребленную щетками скотину гоняли на пастбища за десятки верст от села, откуда она возвращалась домой изнуренная и тощая.
   Больница сияла чистотой мебели и полов, но больные боялись ступить на эти полы и, вместо того чтобы выходить через дверь, прямо с кровати прыгали в окна. Боялись сесть на скамейку, чтобы не сдвинуть ее с указанного места. Боялись опереться о стол, чтобы не стереть свежеположенной краски.
   Поселенцы во время полевых работ жили в мазанках без печей. Работали больные лихорадкой и цынгой. Слепли от глазных болезней. Но на показ начальству выходили в мундирах без пылинки, с лихими песнями и присвистом.
   А ночью по всему поселению звучал надрывный кашель, сплевывались сгустки крови, раздавались стоны и громкая спросонья брань.
   И чем больше знакомился Басаргин со всем укладом жизни военных поселений, тем больше убеждался в длинной цепи фальсификаций и хитро скомпонованной бутафории, которые были придуманы Аракчеевым для сокрытия подлинного, бесчеловечного, быта военных поселенцев.
   Возвращаясь в ближайшую к аракчеевскому дому «связь», — так назывались однообразно устроенные в поселениях избы на две семьи, — Басаргин обычно долго не мог заснуть.
   Его жизнь, обеспеченная чужим трудом, безоблачно счастливая в последние полгода со времени женитьбы, казалась ему невозможно несправедливым благом. Будто тоскливые глаза поселенцев беспощадно корили его за это счастье.
   Хотелось оправдаться перед ними и перед самим собой. И он старался думать об опасности, которой подвергает свое благополучие тем, что участвует в Тайном обществе. Пробовал вообразить себя в крепости, в ссылке, но представления эти были туманны, а ярко и соблазнительно всплывали перед глазами другие картины. В особенности такая: уютная нарядная спальня. Туалетный стол с двумя свечами перед овальным зеркалом, а перед ним на круглом табурете, вся розовая — то ли от счастья, то ли от розовых колпачков на свечах — жена. Распустила косы, и волосы закрыли ей плечи и спину.
   И ему хочется подойти к ней, раскинуть душистую тяжесть волос. Он делает порывистое движение. Вздрагивает — и уютная комната уплывает. Он снова в аракчеевской вотчине. Одиноко. Тоскливо. Какая-то гнетущая тишина. И хочется зажмурить душу, как жмурят глаза, когда в непроницаемой темноте вдруг вспыхнет яркий свет…
   «Если нынче не уедем, — решил он, проснувшись на рассвете, — то скажусь больным и уеду один».
   Наскоро одевшись, Басаргин вышел на крыльцо.
   Солнце еще не всходило, и небо на востоке было сиренево-розовым. В парке и по двору двигались молчаливые люди, скребя и подметая и без того чистые дорожки и лужайки. От церкви плыл какой-то глухой, будто придушенный колокольный звон.
   Басаргин взглянул в сторону аракчеевского дворца. Все окна его были плотно закрыты тяжелыми ставнями. У главного крыльца застыли часовые.
   Розовость зари отражалась на их обнаженных шашках и вызолоченных буквах надписи: «Без лести предан», — девизе аракчеевского герба, прибитого над главным входом во дворец.
   У правой его пристройки мелькал в окне белый поварской колпак. Басаргин вспомнил, как по приезде в Грузино Аракчеев обратился к царю: «Грузинский хозяин испрашивает позволенья кормить своего благодетеля в Грузине своею кухней».
   Царь наклонил голову, и вся челядь «своей кухни» затрепетала. Знала, чего стоит угодить свирепому, скупому Аракчееву, когда он хочет похвастаться своим угощением перед высоким гостем.
   Басаргин пробовал заговаривать с людьми, проходящими мимо крыльца, но они пугливо шарахались от него, указывая глазами на дворец. Только камердинер Киселева, узнав в Басаргине свитского офицера и поздоровавшись с ним, проговорил:
   — И все вот так же — молчком, будто воды в рот набрали. Опасаются потревожить графа. И так злобен, а не выспится — лютей зверя, сказывают, становится. — Он ближе подошел к Басаргину и, понизив голос, продолжал: — Да кабы только графа, а то полюбовницы его, Настасьи Минкиной, тутошний народ пуще графа страшится. А и зла же, говорят, подлая! В прошлую пятницу опять двух девок насмерть запорола. Вот и нынче в черном флигеле всю ночь, слышно, людей истязали. И как только они, сердешные, терпят… — Камердинер сокрушенно вздохнул и замолчал.
   Басаргин хмуро глядел в отдаленный угол двора, где стоял выкрашенный в темную краску небольшой флигель с крошечными под самой крышей отверстиями вместо окон.
   На дверях этой домашней тюрьмы, которой неизвестно почему было дано название «едикуль», висел тяжелый замок. Огромный, похожий на матерого волка, пес лежал на цепи у самого порога едикуля.
   Басаргин спустился с крыльца и вышел за ворота. Часовые, не сменившегося ночного караула провожали его усталыми глазами, покуда он не свернул к реке.
   Волхов, еще охваченный ночным туманом, дремотно катил свои воды.
   Вдоль его крутого высокого берега, как солдаты встрою, фасадом к реке вытянулись по прямой линии поселенческие избы. Каждая в два этажа, около каждой изгородь игрушечного садика с чахоточными деревцами и гладко выстроганными скамейками. Над каждой — серый столбик дыма. И над всеми — уныние и тишина.
   На лугу с вытоптанной травой шло ученье. Люди, подтянутые, вылощенные, трепетно-напряженные, готовились к царскому смотру.
   Аракчеев собирался щегольнуть перед царем разводом с церемонией.
   Офицеры, проходя по фронту, выравнивали солдатские шеренги, грубо толкая людей в грудь и живот. Зуботычины и пощечины звучали приглушенно. Без обычного раската раздавалась и обычная крепкая ругань.
   С минуты на минуту могло появиться высокое начальство.
   — Ты что рожи строишь! — вдруг бросился к рядовому Аксенову подпоручик Ефимов, прозванный солдатами Кулаковым, и полновесная пощечина едва не свалила с ног щуплого Аксенова.
   — Виноват, вашбродь, муха ужалила, щека-то и дернулась…
   — Чурбан нечесаный, скотина! — выругался Ефимов. — Я тебе покажу «муху»! Обтесать болвана! — приказал он старшому.
   — Слушаюсь, вашбродь, — последовал ответ.
   Аксенов поднял свалившийся от удара кивер и, отряхнув, надел. Правая щека его багровела.
   Ефимов сделал несколько шагов и снова остановился.
   — Ну, как стоите, черти бесхвостые! — разом тряхнул он за плечи двух круглолицых парней. — Гренадеры вы аль бабы старые? Сколько раз вам сказывал: должно всеми средствиями подаваться вперед, а отнюдь на оные не упираться. Да не наваливайтесь на левый бок, скоты!
   И, проходя дальше, оправлял на солдатах амуницию и кивера. При этом старался захватить вместе с сукном мундира и больно ущипнуть руку, грудь или плечо стоящих перед ним людей.
   В церкви, куда Басаргин зашел на обратном пути, уже все было готово к службе. Ждали выхода Аракчеева и его «высокого» гостя. Молодой священник с красными пятнами на худом лице все поглядывал через открытую дверь на графский дворец.
   Басаргин осматривал церковь. На одной из ее стен висел бронзовый медальон императора Павла I, а под ним бронзовый полукруг надписи: «И прах мой у ног твоих». Под надписью на полу лежала массивная могильная плита со скорбным ангелом у изголовья. Она была окружена бронзовой, редкой работы оградой.
   — Кто здесь похоронен? — спросил Басаргин у священника.
   Тот неопределенно усмехнулся.
   — Извольте прочесть, там написано.
   И снова выглянул в дверь.
   Басаргин наклонился к плите.
   «Здесь погребено тело новгородского дворянина Алексея Андреевича Аракчеева», — прочитал он и с изумлением обернулся к священнику.
   Тот, не дожидаясь вопроса, сказал с такою же усмешкой:
   — Граф для себя приготовил могилку.
   В это время послышался шум на главной аллее.
   Священник быстро отошел от Басаргина и сделал знак дьякону. Тот вышел на амвон и, как только царь с Аракчеевым показался в дверях церкви, зычно провозгласил:
   — Благослови, владыко!
   Молящихся было немного. Кроме царя, Киселева, Басаргина и приехавшего прямо из Петербурга графа Кочубея, еще несколько свитских офицеров.
   Царь, картинно отставив правую ногу, истово крестился, устремив глаза прямо перед собой. Аракчеев же все время вертел головой по сторонам, наблюдая присутствующих. Несколько раз его мутно-липкий взгляд останавливался на Басаргине.
   «Что ему надо от меня?» — удивлялся тот.
   Как только служба кончилась, Аракчеев предложил царю прогуляться по парку. Ему хотелось показать Александру грациозный павильон, выстроенный в том месте, где царь в свой прошлый визит в Грузино завтракал на открытой лужайке.
   Строить павильон выписали смуглого, с целой гривой черных волос итальянца.
   Строил он павильон сперва на белой плотной бумаге то углем, то чернилами. Потом целыми днями от зари до зари суетился среди сотни мужиков. А те, в мокрых от пота на спине и плечах рубахах, копали землю, месили глину, рубили лес и носили мраморные плиты. Итальянец жестикулировал, выкрикивая певучие слова, а мужики гнули спины, подымали и опускали ломы, топоры, молотки и при этом… итальянец никак не мог понять: не то пели, не то стонали.
   Лохматые, босые мужики корявыми, замаранными глиной руками создали изящный белый мраморный павильон со стройными колоннами, прекрасным порталом и лестницей, увитой розами.
   Итальянец, уезжая, сказал с гордостью:
   — Этот павильон имеет право стоять под небом Италии.
   Аракчеев уплатил итальянцу, сколько следовало по уговору. Для мужиков же приказал выкатить бочонок прокисшего вина. А над уходящими ввысь белыми колоннами велел прибить свой тяжелый герб с неизменной надписью: «Без лести предан».
   Царь, похвалив павильон, пожелал войти в него. Киселев, сдерживая улыбку, шепнул что-то Басаргину. Оба они знали, что если перевернуть украшающие павильон зеркала, то на обратной их стороне обнаружатся картины, поражавшие своей чудовищной непристойностью даже видавших виды екатерининских вельмож. Но царь, видимо, не знал или сделал вид, что не знает этого секрета.
   Вскинув лорнет, он поглядел на себя в одно из зеркал и, заметив бледность лица, нахмурился.
   Аракчеев поспешил закончить осмотр павильона.
   — А теперь осмелюсь предложить вашему величеству прокатиться по Волхову в ялике, дабы осмотреть дома поселенцев и принять парад.
   Когда подъехали к новой пристани, выстроенной у самого военного поселения, Басаргин не узнал виденного утром безлюдного села.
   У ворот каждого дома стояли семьи живущих в нем людей. Все мужчины — крестьяне и определенные к ним постояльцы-солдаты — были одеты в мундиры, фуражки и штиблеты, а женщины и ребятишки — в праздничные наряды. На правом фланге стояли ротные командиры.
   Царь медленно ехал по улице в коляске.
   Несколько раз он останавливался, принимал рапорт и следовал дальше.
   У избы крестьянина Семенова он вышел из коляски. Жена Семенова, Прасковья, высокая и на редкость красивая, кланяясь в пояс, поднесла ему хлеб-соль.
   Царь вошел в избу.
   На столе дымилась миска с супом и рядом, на круглом блюде, лежал жареный гусь.
   Царь зачерпнул ложкой из деревянной миски и одобрительно наклонил голову.
   — Прекрасно, суп из курицы! Очень питательно, — сказал он и оглянулся на присутствующих, как бы спрашивая: «Ну, а дальше что?»
   Аракчеев забежал вперед и заговорил своим гнусавым голосом, проглатывая концы слов:
   — И никакой зависти, ваше величество. Ни бедных, ни богатых. Умеренное благополучие, чистота и порядок.
   И распахнул перед царем дверь.
   — Очень, очень доволен, — сказал царь, кивая в сторону Прасковьи, застывшей в низком поклоне.
   Аракчеев снова загнусавил:
   — Старость, ваше величество, иногда оспаривает самое большое усердие… Но утешаю себя, если угодил вашему величеству.
   Едва только они вышли из избы, как в нее вбежал шустрый паренек и, схватив гуся и миску с супом, задворками побежал мимо других изб, чтобы занести «питательные» блюда в ту из них, куда царю снова вздумается войти.
   Вечером Прасковья получила царский подарок — голубой, вышитый серебряным позументом сарафан. Но надеть его она не могла: ее исхлестанная накануне по приказу Настасьи Минкиной спина покрылась багровыми рубцами. Рубаха прилипла к запекшейся крови, и отодрать ее было невозможно.
   Подперев голову обеими руками, женщина с ненавистью глядела на голубой сарафан и думала тяжелую думу.
   А когда наступила ночь, Прасковья, пригибаясь у плетней, прибежала к военной «гошпитали» и прошмыгнула в каморку к фельдшеру.
   — Светик ты мой ясный, — горячо зашептала она, — дай ты мне яду. Изведу я ее, подлую… Все равно нету нам при ней жизни никакой! — и затряслась в отчаянных рыданиях.
   Утешая, фельдшер погладил ее по спине.
   — Ох, не трожь! — вскрикнула Прасковья. — Не трожь: исполосована я в кровь… Моченьки нету… — и упала грудью на край стола. — Поди, принеси яду, — молила она в слезах. — Вынеси, касатик родименький, вынеси! Я повару передам. С нами он заодно…
   — Так ведь травили уж ее. Отлеживается, анафема. Что же зря себя губить будете!
   — А ты, касатик, который посмертельней изо всех ядов раздобудь. Поди, поди, милой! Ночью-то никто не увидит. Ты и огня не зажигай…
   — Ну-к что ж, обожди тут, — вздохнул фельдшер, — я и без огня обойдусь…
   Скупой Аракчеев заранее отдал приказ кухмистеру:
   — Не вздумать всех гостей обносить теми же кушаньями, кои для государя и его свиты состряпаны!
   И на одинаковых блюдах подавалось разное: хозяину, царю и генералам — одно, остальным гостям — иное.
   Рюмки тоже были неодинаковы: у «высоких» гостей большие, у остальных — поменьше.
   Басаргин заметил, что большинство офицеров почти ничего не ели. Знали, что за каждым куском, который подносился ими ко рту, следит жадный и быстрый взгляд Аракчеева и что за тонкой перегородкой сидит огромная баба Настасья Минкина и огненными черными глазами смотрит в специально для нее продолбленную щелку в столовую.