Один за другим предстали перед Следственным комитетом Бестужев-Рюмин, Муравьев-Апостол, Одоевский, Волконский и Давыдов, и все, как по уговору, всячески отрицали принадлежность Грибоедова к Тайному обществу.
   Пестель отозвался к тому же полным незнанием самого Грибоедова, а Барятинский дал Комитету такой письменный ответ:
   «Ежели это Грибоедов сочинитель, то я его лично не знаю, а слыхал о нем как об авторе. Неизвестно мне также, член ли он Тайного общества. О другом Грибоедове никогда не слыхал».
   Вернувшись в крепость, многие с облегчением думали:
   «Как счастливо получилось, что в Тайном обществе не торопились вносить в списки всех, кто по духу своих убеждений был даже наиретивейшим нашим сторонником!»
   Начальник Главного штаба генерал Дибич получил, наконец, давно и с нетерпением ожидаемую бумагу.
   «Господин военный министр сообщил мне, — писал ему Ермолов, — высочайшую государя императора волю — взять под арест служащего при мне коллежского асессора Грибоедова и под присмотром прислать в Петербург прямо к его императорскому величеству. Исполнив сие, я имею честь препроводить г-на Грибоедова к Вашему превосходительству. Он взят таким образом, что не мог истребить находящихся у него бумаг, но таковых при нем не найдено, кроме весьма немногих, кои при сем препровождаются. Если же впоследствии могли бы быть отысканы оные, я все таковые доставлю. В заключение имею честь сообщить Вашему превосходительству, что господин Грибоедов во время служения его в миссии нашей при персидском дворе и потом при мне как в нравственности своей, так и в правилах не был замечен развратным и имеет многие весьма хорошие качества».
   — Знаем мы эти качества, — вслух проговорил Дибич, вспомнив доклады Уклонского и коменданта Главного штаба, на гауптвахте которого был помещен привезенный Грибоедов.
   На вопросы о причинах столь задержавшейся доставки арестованного Уклонский отвечал:
   — Хотя господин Грибоедов воспитания весьма благородного, но характером обладает капризным, и доставить его, Грибоедова, в столицу стоило мне немало маяты. К примеру сказать, ваше высокопревосходительство, в Москве пожелал господин Грибоедов помолиться у Иверской божьей матери, — врал Уклонский. — Как истинный, глубоко верующий христианин, я сему воспротивиться не нашел возможным. Опосля сего пожелал он поставить свечу своему святому — Александру Невскому, для чего поехали мы на другой конец первопрестольной. Отстояли там вечерню, и тут Александр Сергеевич потребовал, чтобы вез я его к Пятнице Божедомской, что в Староконюшенной…
   — Что это, братец, ты все врешь! Точно не о сочинителе Грибоедове, а о каком-то странствующем схимнике или старухе богомолке рассказываешь, — перебил Дибич.
   — Ей-ей, не вру, ваше высокопревосходительство. Уж где-где, а на Староконюшенной мы дольше всего задержались.
   Последнее было совершенно верно. На Староконюшенной Грибоедов провел весь вечер в доме Дмитрия Бегичева — брата своего друга. К самому своему другу, Степану Бегичеву, он не заехал из опасения скомпрометировать его перед властями. Но брат тотчас же послал за ним, и беседа друзей затянулась до глубокой ночи. От Бегичевых Грибоедов узнал много подробностей о событиях 14 декабря и об арестах многих друзей и товарищей. После этого свидания Грибоедов решил, как именно следует ему держаться при ожидающих его допросах.
   — Пришлось задержаться и в Твери, — рапортовал Уклонский. — Остановились мы на ночлеге на частной квартире все по его же, господина Грибоедова, капризности. На мою беду, в помещении том, — Уклонений скрыл, что «помещение» это была квартира его сестры, — оказалось фортепиано. Грибоедов так и рванулся к оному инструменту. И вот вам истинный крест, ваше высокопревосходительство, с полуночи до самого утра не отходил от него. Только стану я к нему, то есть к господину арестованному, приступать, что, мол, ехать пора, Александр Сергеевич, а он или ногой вот эдаким манером брыкнет, — Уклонский повторил энергичное движение грибоедовской ноги, — или кулаком погрозится, а сам снова к фортепиано обратится, и пальцы так и шмыгают, так и шмыгают по клавишам… — Для большей наглядности Уклонский быстро пошевелил растопыренными пальцами обеих рук.
   На другой день комендант гауптвахты доложил Дибичу, что Грибоедов вовсе отказался от принятия пищи и грозится размозжить свою голову о стену в случае, если его письмо к императору не возымеет желательного действия.
   Это письмо было представлено несколько дней тому назад Дибичу на просмотр. Оно возмутило его не только своим содержанием, но и тоном, каким было написано. Особенное негодование вызвали у Дибича такие фразы: «По неосновательному подозрению, силой величайшей несправедливости, я был вырван от друзей, от начальника, мною любимого, из крепости Грозной на Сундже, через три тысячи верст в самую суровую стужу притащен сюда на перекладных, здесь посажен под крепкий караул, потом позван к генералу Левашеву. От него отправлен с обещанием скорого освобождения. Между тем дни проходят, а я заперт. Благоволите даровать мне свободу, которой лишиться я моим поведением никогда не заслуживал, или поставить меня перед Тайным комитетом, лицом к лицу с моими обвинителями, чтобы я мог обличить их во лжи и клевете…»
   «Одного этого письма достаточно, чтобы усомниться в благонадежности его сочинителя, — думал Дибич. — Ермолов, видите ли, его любимый начальник! Мы и до начальника доберемся, дай только время».
   Генерал еще долго сидел в задумчивости, размышляя, как ему быть с этим не похожим на других обвиняемых арестантом.
   Вспомнив об уверениях коменданта, что находящийся за караулом Грибоедов не прикасается к пище и «рычит, аки лев», Дибич решил сегодня же доложить в Комитете Бенкендорфу о грибоедовском письме и на всякий случай написал в углу этого послания к царю свою резолюцию:
   «Объявить Грибоедову, что подобным тоном государю не пишут».

9. Неожиданный ходатай

   Графа Бенкендорфа осаждали отцы, матери, жены, сестры, братья и даже дальние родственники арестованных. Каждый из них старался доказать, что близкий им человек взят по недоразумению или ошибке, что тюремное заключение грозит ему потерей физического и душевного здоровья… Все настаивали на смягчении крепостного режима, просили о переписке, свидании, передаче книг, вещей, денег…
   Бенкендорф слушал почти всех с одинаковым вниманием, делая какие-то таинственные отметки на лежащих перед ним прошениях. Плачущим женщинам сам наливал воды и подносил флакон нюхательной соли. Со всеми был изысканно любезен. А от его глаз, от тонких сжатых губ и даже от его застегнутого на все пуговицы мундира на просителей веяло холодом безнадежности.
   Но в один из приемных по делам «14-го» дней перед шефом жандармов появился такой посетитель, при виде которого граф изумленно открыл рот и всплеснул руками:
   — Глазам своим не верю! Булгарин, Фаддей Булгарин — в роли просителя за арестованного…
   Булгарин пригладил и без того аккуратно зачесанные виски и, откашлявшись в кулак, проговорил:
   — Ничего нет удивительного, ваше высокопревосходительство, если вникнуть в глубину моего ходатайства. Освобождение из-под ареста сочинителя Грибоедова полагаю необходимым не столько ради него самого, сколько ради успеха следствия, ведомого над участниками мятежа.
   Густые брови Бенкендорфа поднялись к свешивающимся на его лоб прядям жестких волос:
   — Что за несуразность…
   — В полученной от него записке, — не стану скрывать тайность оной от вашего превосходительства, — пишет он мне, что Комитетом он оправдан начисто, а между тем караул к нему приставлен строжайший. От этих обстоятельств находится он в столь мрачном расположении духа, что желчь у него скопляется. И он может слечь или с ума спятить.
   — Ну и что же? — равнодушно спросил Бенкендорф.
   — Помилуйте, ваше сиятельство! K чему же это поведет? И так по столице только и шепчутся: «Грибоедов взят, Грибоедов взят». Помимо того, сказывал мне нессельродовский чиновник, что и в дипломатическом корпусе многие чрезмерно интересуются судьбой этого писателя. А между тем…
   — А между тем, — перебил Бенкендорф, — ни я, ни Левашев, ни кто другой из Следственной комиссии не допускаем мысли, чтобы этот самый Грибоедов не был заодно с шайкой, о коей ведутся розыски. По самому складу своих убеждений он, как и Пушкин, всем им родной брат,
   — Допускаю и весьма даже допускаю, — с готовностью подхватил Булгарин, — но в отношении упомянутых вашим превосходительством личностей даже пути розыска должны быть избираемы особливо тонкие. И Пушкин, и Грибоедов, как, впрочем, и большая часть служителей Аполлона, доверчивы, как малые дети, и весьма уловимы на доброе не токмо к ним лично отношение, а даже когда проявление доброты узрят они в отношении кого-либо иного из обиженных судьбой. Вот хоть бы, к примеру, причина дружеского расположения ко мне со стороны Грибоедова: в бытность мою в Варшаве пришлось мне приютить у себя хрупкого, страдающего грудной болезнью юнкера гусарского полка. Был он ранен в одном из боев с Наполеоном, попал в обозе в Варшаву и умирал, как нарцисс, надломленный грозой. Уже перед самой кончиной бредил он все своей маменькой. Я ему положу, бывало, руку на лоб, а он схватит ее, прижмет к своим пылающим устам и шепчет: «Маменька, голубушка моя белокрылая, маменька!» С этими словами и отдал богу душу.
   — При чем здесь, однако, этот «нарцисс»? — нетерпеливо спросил Бенкендорф.
   — А при том, ваше сиятельство, что в одной из бесед моих с Грибоедовым рассказал я ему о сем казусе. Так он до слез расчувствовался и давай меня обнимать. И добрый-то я и человеколюбивый! И с тех пор так в мою доброту уверовал, что, сколько ни просили его мои враги развязаться со мной, сколько ни дулись на него за его ко мне приязнь друзья-приятели, он смеется лишь. И верит, до глубины души верит в мое сердечное к нему расположение. А коли такие люди верят в вашу дружбу — они ваши, ваши без остатку.
   «Будто подслушал царя, каналья!» — вспомнил Бенкендорф, как в ответ на его восхищение результатами допроса Рылеева и Каховского царь сказал с самонадеянной улыбкой: «Эти устроители моего государства до наивности простодушны и доверчивы».
   — Веру Грибоедова в искренность моей дружбы весьма важно сохранить и наперед, — с особой значительностью продолжал Булгарин. — Из этой его уверенности можно извлечь такие выгоды в дальнейшем, что…
   — А что такое дружба? — неожиданно спросил граф.
   Булгарин даже привскочил на месте:
   — Применительно к моей с Грибоедовым или вообще изволите спрашивать?
   — Применительно к вашей дружбе, — улыбнулся Бенкендорф, — по ней я вижу, что связался черт с младенцем. А вообще ты встречал ее когда-либо среди людей?
   — Дружба, ваше высокопревосходительство, — проникновенно заговорил Булгарин, — есть волшебство, чародейство, еще более необъяснимое, нежели любовь. Посредством непостижимого очарования дружба представляет вам вас самих в другом лице, и вы привязываетесь к этому лицу, как к самому себе. Истинные друзья могут ссориться, гневаться один на другого, даже бранить друг друга, точно так же, как мы бываем недовольны собой, гневаемся на себя.
   Бенкендорф зевнул и потянулся.
   — А ты, оказывается, умеешь быть философом и моралистом, — сквозь зевоту проговорил он.
   — Вот уж нет, граф. Философы и моралисты загнали дружбу в книги и так ее изуродовали, что тот, кто не видел ее в глаза, никогда не узнает. Я же испытал ее в жизни. Грибоедов, имея сатирический ум, замечает, конечно, и мои недостатки и высмеивает их нещадно. На другого я бы гневался, а с ним только посмеиваюсь. А все потому же, что вижу в моем друге себя самого…
   Улыбка, которая во время речи Булгарина кривила губы шефа жандармов, прорвалась громким хохотом:
   — Ты видишь себя в Грибоедове? Ну, это, батенька мой, даже для тебя слишком нагло.
   — Вижу себя в лучшем издании, ваше высокопревосходительство, — хихикнул Булгарин.
   — А сколько знают в городе его комедию? — после минутной паузы спросил Бенкендорф.
   — Очень, очень знают. И не только подписчики моей «Северной пчелы» и образованные классы, а не так давно приезжал ко мне один купец из Милютиных лавок, заказ давал на публикацию о товарах в его лавке, так и тот завел разговор о грибоедовской комедии. «Коли в евангелии, говорит, собраны правила духовные, то „Горе от ума“ есть собрание правил житейской мудрости…»
   — Очень для простого купца умно, — недоверчиво бросил Бенкендорф.
   — Честью уверяю — простой купец. Я на всякий случай фамилию его записал в особую книжицу. А уж молодежь, не токмо студенческая, а и военная, — так эти просто наизусть «Горе от ума» вызубрили. Чуть что — они из этой комедии, будто пословицами, так и сыплют… Вот я и полагаю, что коли государь, проявит милость к сочинителю, имя коего сделалось столь народно, верноподданные его величества получат возможность располагать лишним доказательством мудрой доброты государя.
   Булгарин особенно подчеркнул слово «мудрой» и выжидательно уставился в лицо Бенкендорфа.
   Тот задумчиво крутил усы.
   Подождав немного, Булгарин почел удобным напомнить о «благословенной памяти императоре Александре, который в свое время столь милостиво отнесся к Пушкину, наказав его лишь ссылкой, когда за возмутительные свои сочинения оный поэт подлежал заключению в крепости, а то и того похуже».
   — А ты знаешь, — на полуслове перебил его Бенкендорф, — за Грибоедова хлопочут люди повыше тебя вот настолько, — Бенкендорф поднял руку значительно выше булгаринской головы. — И в их числе Паскевич, которого государь и теперь не перестает называть «отцом-командиром».
   — Чрезмерно счастлив слышать, что высокие сановники одного со мною…
   — А слышал ты, Пушкин просится в столицу? — опять перебил Бенкендорф.
   — Только его здесь не хватало! — Булгарин даже хлопнул себя по коленям. Но, почувствовав недопустимость такого фамильярного в присутствии столь важной персоны жеста, вскочил с места и вытянулся: — Осмелюсь ли обнадежить господина Грибоедова возможностью получения свободы и тем самым предварить…
   Бенкендорф еще раз перебил его:
   — Я затребую его дело и снова пересмотрю…
   Булгарин низко поклонился и спиной отступил к выходу.

10. Из любви к отечеству

   В начале апреля в Варшаве были получены из Петербурга «вопросные пункты» Лунину и такое письмо по поводу его участия в заговоре 14 декабря, что Константин, не на шутку испугавшись царского гнева, поспешил показать свою готовность содействовать успеху следствия.
   Секретным сообщением на имя Татищева он извещал Следственный комитет, что полковник Лунин, прочтя требуемые от него вопросы, заявил, что, судя по их содержанию, может получиться так, что виноватые останутся невинными, а невинные могут быть обвинены. Из чего он, Константин, заключает, что от Лунина можно будет узнать о таких злоумышленниках, «кои, может быть, еще высочайше учрежденному Комитету неизвестны».
   После этого письма не прошло и двух недель, как Лунин предстал пред Следственным комитетом.
   На обычное предложение рассказать обо всем «без утайки и наиподробнейшим образом» он ответил, что, получив в Варшаве от начальника Литовского корпуса, присланные из Комитета вопросные пункты, он в течение шести дней писал на них ответы и все, что касается его участия в Тайном обществе, изложил именно «наиподробнейшим образом»,
   — Где же «наиподробнейшим»? — передразнил Чернышев. — В вопросном пункте «номер семь» высочайше учрежденный Комитет спрашивает: «С какого времени и откуда заимствовали вы свободный образ мыслей и кто способствовал укоренению в вас оного». А вы что ответили?!
   — Я ответил на этот пункт то же, что могу повторить и в данную минуту, — спокойно произнес Лунин. — Свободный образ мыслей образовался во мне с тех пор, как я начал мыслить. Укоренению же его способствовал естественный рассудок. Разве этот ответ недостаточно полный?
   — Ну, а о деятельности других членов Общества вы тоже ограничитесь таким же «полным» ответом? — с колкостью задал вопрос Татищев.
   Тем же спокойным и твердым тоном Лунин заявил, что об этом он и вовсе говорить не станет, ибо это против его совести и правил.
   Во всем облике Лунина, в точеных чертах его лица и, в особенности во взгляде, которым он с высоты своего роста смотрел на допрашивающих его членов Следственного комитета, сквозило такое явное к ним презрение, что каждый из них чувствовал себя оскорбленным без слов.
   — Удивительно, — раздраженно передернул плечами председатель Комитета, обращаясь к своим коллегам, — удивительно, как все эти господа, словно по уговору, неизменно ссылаются на свою совесть и честь. А какая, спрашиваю я вас, — обратился он к Лунину, — какая может быть совесть и честь у человека, который является членом Общества, поставившего себе целью убийство особ царствующего дома?
   — Вы ошибаетесь, — с таким же презрением в голосе, какое светилось в его глазах, ответил Лунин. — Общество, к которому я принадлежал, имело совсем иные цели. Их было две. Явная — распространение просвещения и благотворительности и тайная — введение конституции.
   — Вы сказали, что Тайное общество имело целью введение конституции. Пестелевой или Муравьева? — приложив руку рупором к уху, спросил «светлейший» князь Голицын.
   — А это уж должен был решить Великий собор, — ответил Лунин.
   — Следственный комитет располагает сведениями о вашем пребывании в Тульчине у Пестеля совместно с капитаном Никитой Муравьевым, — сказал Чернышев. — Зачем вам понадобился этот визит?
   — Это было на возвратном нашем пути из Одессы, откуда я возвращался со своим кузеном Никитой Муравьевым. Он слегка захворал в дороге, и мы решили отдохнуть у Павла Ивановича, с коим всегда находились в содружестве…
   — И долго изволили у него отдыхать? — ехидно спросил Чернышев.
   — Три дня…
   По знаку председателя надворный советник Ивановский заглянул в лежащее перед ним «Дело № 23 о полковнике Лунине» и спросил:
   — Когда, где и с каким намерением был вами куплен литографический станок, за который доставлены вам через капитана Никиту Муравьева из сумм Общества шестьсот рублей, и для чего вы прислали оный полковнику князю Трубецкому?
   Лунин задержал взгляд на лице Ивановского, стараясь вспомнить, где он видел его.
   «Как будто бы у кого-то из приятелей Грибоедова, но у кого же именно?» — напряженно морщил он лоб,
   — Не припомните? — опять с ехидством спросил Чернышев.
   — Это вы о станке? — встряхнул головой Лунин.
   — Ну, ясно — не об охоте на медведей, — тем же тоном ответил Чернышев.
   — Об этом вы никак не могли спросить, — невозмутимо проговорил Лунин, — я хорошо знаю, какого рода зверь вас интересует. А о станке помню отлично, что купил я его в Санкт-Петербурге лет шесть тому назад за триста семьдесят пять рублей единственно на предмет переписывания писем.
   Чернышев расхохотался:
   — Кого же вы изволили соблазнять таким количеством писем, что потребовалась их печатная публикация?
   Лунин даже глазом не повел в сторону спрашивающего и продолжал отвечать Ивановскому:
   — Деньги, отданные мне Никитою Муравьевым, были не за станок, а, вероятно, взятые им у меня в долг. Мы, как двоюродные братья, неоднократно ссужали один другого деньгами.
   — Я требую, чтобы полковник Лунин дал мне ответ в следующем, — со злобной настойчивостью проговорил Чернышев, — не был ли этот станок использован во время беспорядков в Семеновском полку для печатания преступных листков, найденных в то время в казармах?
   — Имея в то время большую корреспонденцию с приказчиком касательно доставшихся мне после смерти батюшки имений, я полагал этот станок удобным для сей цели; но, видя, что им не облегчить трудов моих, подарил его князю Трубецкому для употребления, на какой предмет ему заблагорассудится. По малости своей этот станок, будучи более изобретением замысловатым, нежели полезным, не мог быть употреблен к чему-нибудь касательно Тайного общества.
   Слушая Лунина, Чернышев притянул к себе «Дело № 23» и просматривал лежащие в нем бумаги. Среди них отдельно прошитой тетрадкой находились письма к Лунину его приказчика Евдокима Суслина. Чернышев прочел несколько строк из первого письма:
   «Горох наш не отличной доброты, хотя он чист и бел, но не крупен, а потому продавался противу других лучших горохов дешевле… Весь хлеб с господских полей убран в гумны и амбары, и все скирды сена приведены в надлежащий порядок».
   В другом письме этот же Суслин сообщал своему барину, что «проживающие в столице дворовые люди ваши, без чувствования над собой помещичьей власти, заразились негой и вольнодумством, ибо воля всех портит, а посему от них не токмо что оброка не получить, а вернувшийся в имение Михей Андреянов объявил, что, быв не в силах прокормиться с женою, отдал без всякого позволения родившегося у него сына в Санкт-Петербургский воспитательный дом».
   Давал Суслин Лунину сведения и о работе в его имении «фабрички», на которой из шленской, полушпанской и русской поярковой шерсти выделывались сукна. «От продажи сукон наших нет никакой выгоды: первое потому, что они много хуже заморских, в изобилии на ярмонках доставляемых купечеством, а второе — из-за нового постановления, по которому уж и лыками, мочалами и луком торговать без высокой оплаты к сему свидетельств не можно, и ценою низкою сшибать конкурента не приходится».
   Последнее письмо в тетрадке было из лунинского имения Сергиевского от священника, в котором тот поздравлял, владельца с погашением долга по имению в Московский опекунский совет в витиеватых выражениях:
   «У нас пасха, но не иудейская, не освобождение израильтян из-под ига фараона, а освобождение наших душ из-под власти ада, смерти и диавола. Да возрадуется душа ваша о воскресении вашего имения, да радости вашей никто же возьмет от вас…»
   Чернышев поставил у этих строк вопросительный и восклицательный знаки и, пошарив еще в остальных бумагах, сердито отодвинул все «дело».
   — Ни одного письма, напечатанного на станке, в документах не имеется, — сказал он Лунину.
   Тот пожал плечами:
   — Видимо, Суслин держал их где-либо в другом месте, а лица, производящие обыск, не поинтересовались ими…
   На повторных допросах Лунин был так же сдержан, насмешлив и скуп на показания. Только убедившись, что имена многих членов Общества известны следователям, со слов самих арестованных, Лунин заявил:
   — Я ласкаюсь несомненною надеждою, что Комитет, руководствуясь справедливостью, приемлет в уважение причины, побудившие меня замедлить объявление имен моих друзей и братьев.
   — Знал я вашего батюшку, — неожиданно обратился к Лунину на одном из допросов брат царя Михаил Павлович, — отличный был бригадир бабушкина веку, и я ума не приложу, как и когда у сына подобного отца мог сложиться образ мыслей, приведший его к столь плачевному положению.
   Михаил Павлович вспомнил, что Константин просил его заступничестве за Лунина, и поэтому прибавил с осторожностью:
   — Правда, уехав несколько лет тому назад в Варшаву, вы тем самым отошли от Тайного общества…
   — Виноват, ваше высочество, — перебил Лунин, — я не ставлю себе в оправдание ни отдаление свое от Общества, ни прекращение моих с ним сношений, ибо я продолжал числиться в оном и при других обстоятельствах продолжал бы действовать в духе оного.
   Члены Комитета переглянулись между собой, а Голеиищев-Кутузов даже руками развел от возмущения.
   — Вот видите, ваше высочество, — сказал он Михаилу, — какого закоренелого преступника зрим мы перед собою. Недаром же его единомышленники предполагали поставить его во главе шайки головорезов, которая еще в двадцать третьем году собиралась убить благословенной памяти императора Александра Павловича. Это неисправимый разбойничий атаман, любимой мечтой которого было резать, резать и резать…
   Лунин нахмурился:
   — Я уже говорил о благородных мечтаниях нашего Общества. Впрочем, мне вполне понятно, почему мысль генерала Голенищева-Кутузова упорно возвращается к цареубийству: пример, видимо, еще очень свеж для его превосходительства.
   Слова Лунина, как тяжелые удары, сыпались на побагровевшего генерала — участника убийства Павла I. Несколько мгновений стояла неловкая тишина.
   — Я не сомневаюсь, что этому молодчику будет уготована вечная каторга… — прошипел, наконец, Голенищев-Кутузов.
   — О какой «вечной каторге» может быть речь? — насмешливо спросил Лунин. — Большую часть своей жизни я уже прожил. А вообще же, к сведению вашего превосходительства, вечно только движение миров да, пожалуй, искусство…
   Досталось в этот день и другому участнику убийства 1 марта 1801 года — председателю Комитета, военному министру Татищеву.
   Когда он с негодованием стал упрекать допрашиваемого Николая Бестужева в том, что тот не постыдился обсуждать план убийства царя, Бестужев с подчеркнутым удивлением спросил:
   — И это вы меня об этом спрашиваете? — причем сделал особое ударение на слове «вы».
   Не повезло Татищеву и при допросе Пестеля.
   — Вот вы все кичитесь своим образованием, сами законы, наподобие Ярослава Мудрого, сочиняете, уйму разного рода глубокомысленных книг перечитали. Я же, кроме французских романов и священного писания, никакого чтения не признаю, а между тем… — и Татищев многозначительно провел рукой по своей груди, украшенной звездами и орденами. — Нет, право, господа, — обернулся он к сидящему за столом синклиту, — я столько наслышался за время допросов о разных Бентамах, Констанах и прочих мудрецах, что решил ознакомиться хоть с одним из этих «авторитетов». Достал томик этого самого Детю де Трасси, о котором полковник Пестель так распространялся в своих письменных показаниях, и прочел его от начала до конца. И уверяю вас, что решительно ничего не осталось у меня в голове от этой книги….