Письма Лунина пользовались особенным успехом. К почтовым чиновникам, через руки которых они проходили, стали наведываться то сельские учителя, то уездные фельдшер или врач, то чиновник какого-нибудь ведомства с осторожной, но настойчивой «покорнейшей просьбицей разрешить списать послание уриковского поселенца». А затем письма эти переписывались снова и снова с таким же усердием, как некогда переписывались запрещенные стихи Рылеева, Пушкина… Их читали в самом Урике, в Иркутске, Верхнеудинске, Минусинске, по Уде и Селенге, по Ангаре и Енисею, на границе с Китаем, в Кяхте, по всему обширнейшему Забайкалью, на Урале, по Волге, в Москве и Петербурге.
   — Да как же Катерина Сергеевна не боится пускать твои письма в обращение? — спросил Оболенский.
   — Она моя сестра, а это означает, что чувству страха неподвержена, — гордостью ответил Лунин. — Кроме писем, я ей посылаю и мои статьи по разнообразным вопросам политической и общественной жизни нашей родины. В скором времени мне представляется очередная оказия отправить ей мою статью «Розыск исторический». Статья эта определяет мою точку зрения на основные моменты истории нашего отечества. Никита Муравьев сделал к ней интересные примечания. Мне остается только переписать их своей рукой, чтобы в случае чего не подвергнуть кузена Никиту лишним неприятностям… Через эту же совершенно надежную оказию я пошлю сестре и мой «Разбор». Я пишу ей, чтобы она переслала обе статьи в Париж Николаю Тургеневу. Ей это легко будет сделать через Александра Тургенева, который во время своих частых поездок за границу, несомненно, встречается с братом. А тот уж найдет способ напечатать мои статьи, как «свободный голос из-за Байкала».
   — А если «Разбор» станет известен Третьему отделению и твою сестру начнут допытывать, как…
   — Это уже предусмотрено, — перебил Лунин. — Я дал ей совет: в случае таких расспросов сказать, что получила она эту рукопись давно, от коменданта Выборгской тюрьмы, в которой я сидел после нашего осуждения, до отбытия на каторгу десять лет тому назад. Почтенный комендант сей умер и может быть привлечен к ответственности только на том свете, — шутливо закончил он.
   Лунин не знал еще, что в то время как он неутомимо искал всевозможные средства борьбы с самодержавной властью, дальнейшая судьба его уже была предрешена…
   — Ну, я пойду к Никите, — сказал Оболенский, допив свой чай, — он просил меня доставить ему записки князя Щербатова по русской истории. А ты к Волконским нынче вечером будешь?
   — Обязательно.
   Проводив гостя, Лунин принялся за очередное письмо к сестре.
   «…Дражайшая! — писал он. — Человек, берущий на себя доставку сих строк, постоянно делал мне доказательства своего ко мне расположения и вполне заслуживает доверия. Ты позаботишься пустить и это мое письмо в обращение, размножив его также в копиях. Цель этого моего письма, как и иных, нарушить всеобщую апатию. Сперва я докончу мои мысли, затронутые в предыдущем письме о нескольких мильонах братьев, продаваемых оптом и в розницу, которые до сего дня не находят сочувствия нигде, кроме того, о котором говорили мы в Тайном обществе.
   Оно одно поняло их общественное положение и протянуло руку помощи среди всеобщего невнимания и угнетения. Ни помещики, ни правительство, — хотя Тайное общество и указывало им на вопиющую несправедливость рабства и на неминуемую опасность, проистекающую из всякой несправедливости, — ничего не сделали за все годы после разгрома нашего Общества для облегчения судьбы крестьян и предотвращения надвигающейся грозы. Когда она разразится, у них не окажется никаких других средств, кроме военной силы. Но эта сила, действенная всегда против чужеземцев, может оказаться тщетной против русских. Кроме того, еще вопрос, согласятся ли наши солдаты, хотя и приученные к повиновению, обратить штыки против своих братьев. Луч сознания, который толкнет крестьян отстаивать свои права, сможет равно проникнуть и в солдатскую массу и из слепого орудия власти превратит их в благородного союзника угнетенных…
   Теперь о журналах, кои ты мне присылаешь. С горечью вижу, что даже поэзия повесила свою лиру на вавилонские ивы. Правительство стремится превратить и литературу, и поэзию в столпы самодержавия. Периодические издания выражают лишь ложь и лесть, столь же вредную и для читателей, сколь и для власти, ее терпящей. Если бы мы могли из глубины сибирских пустынь возвысить свой голос, мы бы вправе были сказать руководящей партии:
   «Вы взялись очистить Россию от заразы либеральных идей и окунули ее в бездну и мрак невежества, в пороки шпионства. Рукой палача вы погасили умы, которые освещали и руководили развитием общественного движения, и что вы поставили на их место?
   Мы вызываем вас на суд современников и потомства. Отвечайте».

39. Душевные терзания

   Екатерина Ивановна Загряжская, старая фрейлина высочайшего двора, родная тетка сестер Гончаровых, часто принимала у себя Пушкина в маленькой гостиной, где они подолгу просиживали на ее широком диване «самосон», и беседа их носила особый характер. Почти всегда бывало так, что Пушкин упрашивал Екатерину Ивановну рассказывать о прошлом, которое вставало в ее воображении яркими картинами. Поэт восхищался ее необыкновенной памятью, сохранностью манер и сочностью языка. Он любовался ею, когда, уйдя в воспоминания, она вся преображалась. Морщинистое ее лицо будто освещалось заревом далекого огня. За тусклой пленкой старости в глазах тоже словно отражался тот же огонь. И в голосе, повествующем о куртуазности ее времени, проскальзывали задушевные нотки.
   — Уж мы с Катиш Раевской, — она тогда, овдовев, еще не вышла за Давыдова, — первыми проказницами были, — вспоминала Загряжская. — И хотя она много пригожей меня была, зато я поавантажней… Император Павел называл нас шалуньями. И вот однажды…
   И лилась речь, которой Пушкин заслушивался в упоении.
   Екатерина Ивановна знала все, что касалось ее любимой Ташеньки — жены Пушкина. Знала, что Дантес влюблен в нее без памяти, знала, что из-за этого возникли у Ташеньки большие неприятности с мужем. Знала об анонимном оскорбительном «дипломе», полученном Пушкиным и некоторыми из его друзей. Знала о вызове, сделанном Дантесу, и об отказе Пушкина от дуэли, после того как Дантес неожиданно для всех сделал предложение средней из сестер Гончаровых — Катерине. Понимала, что в этом внезапном сватовстве есть что-то неладное, какая-то хитро и зло сплетенная интрига, но думала, что авось все уладится и что «не то могло бы еще быть». Она имела в виду возможность скандального столкновения между Пушкиным и царем Николаем, который заметно отличал Ташеньку среди других светских красавиц. И когда состоялась свадьба Катерины, Загряжская, будучи через несколько дней в гостях у Пушкина, взяла его шутливо за ухо:
   — Ну, что? Успокоился, бес?
   Пушкин погрозил пальцем.
   — Ох, тетушка, не кривите душой! Уж если я, несмотря на всю мою доверчивость, понимаю, что женитьба барона есть лишь поступок, вызванный неукротимым желанием во что бы то ни, стало быть, с Наташей хотя бы в родственной, если не любовной связи, то можете ли вы не понимать его поведения?!
   Старуха сердито пожевала губами и, достав табакерку, поднесла к носу щепотку нюхательного табаку.
   — Все обойдется, дружок, — успокаивала она Пушкина. — И не таковские случаи храню я в памяти… «Любовь ведет порою нас тропинкой узкой, волк подчас по той тропе идти боится», — прошептала она старческими губами.
   Не прошло и двух недель после женитьбы Дантеса, как он, не стесняясь присутствием Пушкина и своей жены, опять отдавал на балах все свое внимание Наталье Николаевне.
   Толки, приглушенные было свадьбой, вспыхнули с новой силой, как будто брак Дантеса был только снопом соломы, брошенным в тлеющий костер.
   Дантес, связавший себя с некрасивой и перезревшей Катериной Гончаровой, к тому же еще и бесприданницей, окружил свою славу красавца-весельчака и любимца женщин еще и ореолом романтического героя.
   — Сколь же глубоки, должны быть его чувства к Натали! — ахали дамы и девицы. — Неужели он не увезет ее от мужа? Неужели император не поможет этой созданной друг для друга паре устроить свое счастье?
   Кавалергарды — однополчане Дантеса — жалели своего товарища, «доброго малого Жоржа», принужденного из-за «несносного характера» Пушкина расстаться с вольной холостяцкой жизнью.
   Все эти толки доходили до Пушкина, падая на его горевшую огнем обиды и гнева душу, как струи грязной воды на накаленный металл.
   Поэт метался по залитым светом и наполненным музыкой и нарядной толпой гостиным и бальным залам. Его едкие остроты и эпиграммы вызывали злобное шипенье у, задетых ими, великосветских дам и вельмож. И, мучительно чувствуя окружающую его враждебность, Пушкин внезапно уезжал в самый разгар бала и увозил с собою огорченную жену. Она еще в карете разражалась упреками в том, что он забывает о ее молодости и жажде развлечений. Упреки эти неизменно кончались слезами, и раздосадованный, огорченный Пушкин снова и снова делал всевозможные попытки вырваться из Петербурга.
   Он не находил покоя ни в семье, ни в творчестве, ни среди друзей.
   — Кабы вы могли уговорить Наташу уехать со мною в деревню хотя бы на год, — говорил Пушкин Загряжской в одно из посещений. И губы его вздрагивали. — При таком состоянии я вовсе не могу писать. Моя муза ревнива, и, коли видит, что я занят больше всего поисками денег, дрязгами и спорами, она холодно от меня отворачивается. И вот уж критика заговорила о закате моего таланта, а читатели не покупают моего «Современника». Я бы уехал охотно за Урал, в Сибирь к моим друзьям, да царь не пускает меня из Петербурга, жандармы следят за каждым моим шагом…
   — Что ты, что ты! — испуганно замахала на него руками Екатерина Ивановна. — Разве можно такое говорить?! Дай срок, поговорю ужо я с Ташенькой…
   — Наташа не понимает, какую роль предназначили ей в поднятой против меня травле! — гневно продолжал Пушкин. — Свету нечем занять праздный ум. Он скучает и, подобно толпе зевак, глазеющих на пожар в чужом дому, рад позабавиться моей семейной драмой. Да и не драма она для него, а балаганная комедия, в которой мне навязана роль шута. А шутом я не могу и не хочу быть ниже у самого господа бога…
   Пушкин шагал по маленькой гостиной, натыкаясь на пуфы, эссы и жардиньерки.
   — Да успокойся ты, — поймала его старуха за полу сюртука. — О деньгах-то ты не очень беспокойся, не забывай, что у вас с Ташенькой есть тетка Екатерина Загряжская…
   — Но из тетки двух теток не сделаешь, — хмуро ответил Пушкин. — Однако мне пора, — он поцеловал пухлую желтую руку старухи.
   — Поди, поди домой. А я погодя к Жуковскому съезжу…
 
   Мелкий снег падал Пушкину в лицо. Длинная бекеша была не застегнута, и ледяной ветер проникал за воротник рубашки, небрежно повязанной широкой черной косынкой.
   На Невском было людно. Наступил час, когда чиновники выходили из учреждений, франтихи бегали по магазинам, уже освещенным многочисленными свечами, извозчики нахлестывали лошадей и с криками «пошел, пошел» старались обогнать один другого.
   — Поберегись! Поберегись! — сановито басили важные кучера карет с лакеями на запятках.
   У дома лютеранской церкви Пушкин остановился и после минутного раздумья поднялся по ступеням в книжную лавку Смирдина.
   Хозяин тотчас подошел к нему и с хитрецой сообщил:
   — А ваш экспромтец, Александр Сергеевич, уже пошел гулять по столице. Сегодня несколько покупателей — и, между прочим, господин Плетнев и господин Соболевский, — как вошли, так и начали: «К Смирдину как ни войдешь…» Уж очень всем нравится, как вы Булгарина пригвоздили. И то сказать — беда с ним! Как придет в лавку, так, будто ищейка, все вынюхивает, нет ли чего цензурою недозволенного.
   — А вдруг экспромтец не мой? — хмурясь, проговорил Пушкин. И, помолчав, спросил: — Как продается мой «Современник»?
   — Ни шатко, ни валко что-то… Намедни зашел один покупатель, видать, из господ критиков. Полистал «Современник» и бросил на прилавок. «Мы, говорит, ожидали, что журнал сей не с одной литературной вороны ощиплет павлиньи перья, что он сорвет маску не с одного франта, пускающего в глаза читающей публике пыль поддельного патриотизма и мнимой учености… что…»
   — А вы не спросили этого критика, известно ли ему, что такое нынешняя цензура? — перебил Пушкин. — Знает ли он, что за божьи твари господа Дуббельт и Бенкендорф?
   Смирдин пугливо оглянулся на заскрипевшую дверь. Из клубов морозного воздуха к прилавку двинулись два молодых человека, обмотанные пледами, с палками в руках.
   — Цветков, покажи господам студентам новинки, — приказал Смирдин приказчику.
   Пушкин, чуть прикоснувшись пальцами к шляпе, направился к выходу. Студенты с почтительным восхищением посторонились.
   После теплой книжной лавки ветер показался еще более резким, Пушкин застегнул бекешу и той же легкой, стремительной поступью двинулся вдоль Невского, рассеянно отвечая на поклоны. Свернув на Мойку, он тотчас же увидел в щегольских санях, летящих ему навстречу, кавалергардского офицера. Облаченной в белую перчатку рукой офицер придерживал на коленях медвежью полсть. Серебряный орел на его каске и серебряная чешуйчатость ее ремешка поблескивали отражением уже зажженных вдоль набережной фонарей. Защищая от ветра лицо, офицер смотрел в противоположную от Пушкина сторону. Но поэт узнал красивый профиль и холеные, подвитые усы над бобровым воротником шинели.
   «Неужели он посмел приехать к нам, несмотря на мое категорическое требование не бывать у нас?» — мелькнула у Пушкина возмущенная мысль, и знакомая в последнее время терпкая горечь перехватила дыхание.
   Сбросив на руки Никиты бекешу, Пушкин вошел в столовую. Жена и обе ее сестры, о чем-то оживленно разговаривавшие, сразу умолкли.
   — Дантес был? — с порога спросил Пушкин.
   — Нет, только Катеньку завез, — смущенно ответила Наталья Николаевна, а Александрина торопливо прибавила:
   — Привез еще книги и билеты в театр.
   — Книги, конечно, скабрезные, а билеты на такую пиесу, которую могут смотреть одни лишь…
   — Вот и не угадали, — перебила Катерина Николаевна, — билеты на «Отелло» с Каратыгиным. А в роли Дездемоны…
   — Добро, — коротко бросил Пушкин.
   — А ты разве не собираешься смотреть твоего любимого Каратыгина? — поднимая на мужа чуть-чуть косящие и оттого кажущиеся лукавыми глаза, спросила Наталья Николаевна.
   — Увижу, — неопределенно ответил он.
 
   Пушкин не поехал бы на бенефис Каратыгина, если бы сам артист не уговорил его непременно быть на этом спектакле, для чего лично завез ему пригласительный билет.
   Если поэту случалось в последнее время быть где-нибудь одновременно с женой и Дантесом, ему казалось, что воздух, которым они вместе дышат, насыщен отравой…
   Он задыхался, терял самообладание. И чем больше старался скрыть свои чувства, тем безнадежнее оказывались эти усилия…
   Наталья Николаевна в новом, необычайно идущем ей платье уехала с сестрами в театр, не ожидая мужа.
   Когда после беготни и возни, связанной с их сборами и отъездом, в квартире наступила тишина, Пушкин открыл ящик письменного стола и стал перебирать лежащие в беспорядке бумаги.
   — Господин к вам молодой пожаловал, — доложил Никита, — очень добивается, чтобы приняли его. Вовсе не знакомый какой-то…
   — Пусть войдет, — досадливо поморщился Пушкин.
   Вошел молодой человек в синем фраке, в узких клетчатых брюках, с взбитой по моде надо лбом прядкой белокурых волос.
   Набрав открытым ртом воздуху, он в изысканных выражениях начал просить прощения за то, что своим визитом «нарушил драгоценные минуты досуга гениального творца», но Пушкин прервал его напыщенную речь коротким вопросом:
   — Что вам угодно, милостивый государь?
   Посетитель опасливо огляделся по сторонам и вытащил из кармана плотно свернутый лист бумаги:
   — От моего дальнего родственника — Вилли Кюхельбекера, — протягивая письмо, прошептал он. — Оно было вложено в конверт, адресованный мне, но я догадался…
   Мгновенное подозрение пронеслось в мыслях Пушкина:
   «А вдруг это лазутчик, подосланный царем или Бенкендорфом? Ну, да бес с ними! Ведь, так или иначе, но письмо от моего Кюхли».
   — Разрешите откланяться? — спросил молодой человек, как только Пушкин взял письмо.
   — Благодарю вас, — наклонил голову поэт.
   Оставшись один, он с нетерпением принялся разбирать нелепый, витиеватый почерк Кюхельбекера. Сумбурное, нежное, бестолковое, с уверениями в неизменной пламенной дружбе письмо, заканчивалось стихами, посвященными недавно исполнившемуся двадцатипятилетию со дня основания Царскосельского лицея.
   «Ты, разумеется, как и в прежние юбилейные вечеринки, явился главной объединяющей силой, духовным магнитом сих собраний, и вот тебе мое запоздалое к сей славной дате приношение, — писал Кюхельбекер из далекого Баргузина. — В знаменательный сей вечер „чьи резче всех рисуются черты пред взорами моими? Как перуны сибирских гроз, его златые струны рокочут… Песнопевец, это ты!“
   Какою юношеской дружбой, восторженной и деятельной, повеяло на Пушкина от этого письма, от этих поэтических строф!
   «А ведь там, в холодной Сибири, — думал поэт, — и моему Кюхле, и другу Пущину, и всем, чья участь была решена четырнадцатого декабря двадцать пятого года, несомненно легче, нежели мне в нынешнем Петербурге, замордованном царем и жандармами. Опала легче травли. Страдания каторги, казематов и ссылки очистили их, сроднили. И с ними их жены, самоотверженно ушедшие за своими мужьями во мрак изгнания».
   Пушкин вспомнил Трубецкую, Анненкову, Муравьеву… И среди них ярче других — Волконскую, которую он в мыслях своих называл «Машенькой». Она виделась ему такою, какой была в последнее их свидание у Зинаиды Волконской в Москве: в темном дорожном платье, с бескровными губами. Она тогда еще не оправилась от болезни после тяжелых родов.
   Никогда больше не испытывал Пушкин ни перед кем такого преклонения, как пред этой хрупкой печальной женщиной. Пушкин знал, что Маша Раевская вышла за Волконского не по любви. Помнил, что этого хотел ее отец, воле которого в семье Раевских повиновались как непреложному закону.
   «Так что же это было за высокое чувство, — мыслил Пушкин, — которое заставило ее, молодую, прекрасную, на этот раз поступить вопреки воле отца, вопреки желанию всех родных, порвать с ними, покинуть своего первенца и умчаться навстречу суровой и беспощадной судьбине?.. А почему же моя Наташа не находит в себе сил хотя бы только на один год уехать из Петербурга — и не в далекую Сибирь, а в нашу деревню, и не одной, а с четырьмя детьми и со мною?»
   — Что же это? Что же это? — повторял он вслух, и вдруг нестерпимо захотелось сейчас же, не медля, увидеть жену, заглянуть ей в глаза, чтобы в них прочесть ответ на вопрос, мучительный, как открытая рана.
   Он стал быстро одеваться.
   «Еще застану ее в театре и там же, вот так прямо, скажу ей все, что сейчас думал. Я уговорю ее, умолю уехать немедленно».
   Но когда, проходя под шиканье недовольной публики зрительного зала к креслам первых рядов, увидел в полутемной ложе поразительно красивую голову Натальи Николаевны и рядом кавалергардский мундир Дантеса, — решил, что говорить, о чем намеревался, больше ни к чему.
   Дождавшись антракта, он быстро прошел за кулисы.
   Возле дверей каратыгинской уборной стояло несколько почитателей артиста. Они посторонились, давая Пушкину дорогу.
   Каратыгин увидел поэта в небольшом зеркале, перед которым поправлял грим.
   — А, очень рад! — искренне вырвалось у него.
   Пушкин сзади обнял его за плечи и на миг прижался своей пылающей щекой к холодным фальшивым кудрям Отелло.
   — Очень, очень хорошо, душа моя! Я видел лишь один акт, но так восхищен, так взволнован! Да, Отелло от природы доверчив. Яд ревности насильственно влит в его душу. А как ты думаешь, Василий Андреевич, может ли женщина, подобная Дездемоне, быть верной мавру, даже такому чудесному, каким ты его изображаешь нынче?
   Каратыгин поправил накрахмаленные кружевные рюши, обрамляющие ворот его отелловского малинового плаща, потрогал большую белую серьгу, красиво подчеркивающую искусственную смуглость его лица, и обернулся к Пушкину.
   — Как тебе сказать, друг мой? Сердце женское капризно. Помнишь «Сон в летнюю ночь» Шекспира? У него прекрасная Титания восхищается ослиными ушами своего возлюбленного… А у тебя Земфира смеется с молодым цыганом над сединой исстрадавшегося Алеко… Но ты лучше скажи мне по правде, — перебил себя Каратыгин, — каков я нынче?
   — Ей-богу, душа моя, очень хорош! Свиреп ты в ревности, и бедной Дездемоне несдобровать.
   От похвалы Пушкина глаза Каратыгина блеснули удовольствием.
   — Я стараюсь изображать ревность по таким стихам, — сказал он и, встав в позу, продекламировал:
 
Мучительней нет в мире казни
Ее терзаний роковых. Поверьте мне: кто вынес их,
Тот уж, конечно, без боязни
Взойдет на пламенный костер
Иль шею склонит под топор.
 
   — Да! — вдруг вспомнил Каратыгин. — Вот там нумер шестнадцатый «Северной пчелы», о третьем издании твоего «Онегина» отзыв.
   Пушкин небрежными пальцами взял газету и прочел отмеченные Каратыгиным строки:
   «Что такое „Евгений Онегин“? — спрашивает угрюмый критик и отвечает сам себе: — Роман не роман, поэма не поэма…»
   Пропустив несколько абзацев, поэт прочел еще один:
   «Умно, остро, иногда своевольно, иногда с уклоном от правил, но правила люди выдумали, а талант от бога…» — и отложил газету.
   Каратыгин, проводя сурьмой у глаз, с улыбкой проговорил:
   — А знаешь, критик твой справедливо вспомнил анекдот о короле Фридрихе.
   — Что за анекдот?
   — А, видишь ли, король этот был большим гурманом. Откушав однажды с аппетитом какого-то дотоле ему не известного блюда, призвал к себе своего повара и говорит: «Не знаю, что я ел, но кушанье это отменно прекрасно, и я знать не хочу, как оно называется и из чего приготовляется. Сделай одолжение, поступай так и впредь: не выдумывай названий, не прилаживайся к старым, а стряпай, как ныне, с умом и со вкусом».
   Каратыгин заметил, что Пушкин в рассеянности теребит газету, и переменил разговор:
   — А на днях и меня похвалили.
   — Где? — встрепенулся Пушкин.
   Порывшись в столе, Каратыгин среди банок с гримом и кусков ваты нашел газетную рецензию на постановку пьесы «Великий князь Александр Михайлович Тверской».
   — Послушаешь? — спросил он Пушкина.
   — С превеликой охотой, душа моя.
   Каратыгин начал выразительно:
   — «Теперь, когда опера и балет перешли со вчерашнего дня в новое великолепное жилище, Мариинский театр, законными и единственными хозяевами в Александрийском сделались Талия и Мельпомена, зеркало и кинжал, водевиль и драма, смех и слезы, Асенкова и Каратыгина, Сосницкий и Каратыгин. Несмотря на главные недостатки пиесы — отсутствие действия и слабость завязки, несмотря на устаревшую классическую, или, скорее, схоластическую форму, небольшая сия пиеса выслушивается с рукоплесканиями. Таково магическое действие национального сюжета и пламенной искусной игры господина Каратыгина».
   — Очень за тебя рад, — сказал Пушкин, — душевно рад.
   За дверью загремел колокольчик, возвещавший конец антракта.
   — Ну, прощай, друг, — протянул Пушкин руку. — Не сердись, что не остаюсь на последнюю картину. Сил нет, как голова разболелась.
   Каратыгин понимающе посмотрел в расстроенное лицо Пушкина и молча ответил на рукопожатие.

40. Ехидна

   Наталья Николаевна болела и целых две недели не показывалась в обществе. Ее приехала навестить Идалия Полетика.
   Поглядывая на полуоткрытую дверь, Идалия шептала скороговоркой:
   — Если это продлится еще, Жорж сойдет с ума. Он мне сказал, что твердо решил уехать на родину, потому что больше не может выносить такой пытки. Но он умоляет о свидании. Не забудь, что он пожертвовал для тебя своей свободой, карьерой, счастьем всей жизни… Вот его записка. — Идалия быстро достала из сумочки сиреневый конверт и сунула его в руки Натальи Николаевны. — Ты должна быть в субботу у меня, тайна свидания гарантирована. Ротмистр Ланской будет дежурить неподалеку от моей квартиры и…
   Послышались шаги, и Идалия сделала вид, что продолжает прерванный разговор:
   — Это такая интересная книжечка, и так кстати, что она появилась именно теперь, в самый разгар маскарадов и балов, — громко говорила она, роясь в своей сумочке из зеленой замши.
   Вошла Александрина и, холодно поздоровавшись с Идалией, села за пяльцы.
   — Вот послушайте, какие замечательные маскарадные мадригалы. — Идалия развернула тоненькую книжонку и прочла:
 
Вы милы так, вы так прекрасны
Под маской страшной и смешной!
Вы больше разума опасны
С гремушкой глупости пустой.
 
   — Не правда ли, премиленькие стишки? Во всяком случае они приятнее многих их тех, авторы которых претендуют на бессмертие…
   Александрина знала, что Идалия терпеть не может Пушкина, который, причисляя ее к «прихвостням Нессельродихи», платил ей тем же. Она поняла намек и парировала его: