Страница:
— А жалобы нашинские кто разбирать станет? Чиновники дворянские… — опять послышалось из толпы.
И в той ее части, где прозвучал этот голос, стало заметно какое-то движение и возня.
— Да чего там, жить-то мне все едино недолго, — сердито ворчал старик, пробираясь вперед. — Пустите! — оттолкнул он последние удерживающие его руки и отделился от толпы, широкоплечий и коренастый.
Борода его, изжелта-седая, падала ниже груди длинными, как метелки кукурузы, прядями.
— Дозволь тебе речь держать, ваше сиятельство, — спокойно заговорил он. — Порядок, оно точно, малость изменили. И насчет жалоб это ты правильно объяснил: облегчение — оно действительно вышло. Да только вот какое: при старых порядках было тяжельше потому более, что коли заведется какое дело, то взвалишь на плечи барана, да и прешь к исправнику. А ноне, коли случится какая оказия, возьмешь в руки хворостину, да и гонишь штук пять к окружному. Так оно, знамо дело, легче выходит, потому что ноша тебя не трудит.
— Правильно, куда как облегчили, — горькой шуткой поддержали в толпе.
— Стар ты, а бестолков хуже молодого! — метнул на старика губернатор сердитым взглядом. И снова обратился к крестьянам: — Бродягу-вора и самозванца надлежит вам выдать, а не то худо будет!
Мужики молчали, и губернатор, скомкав речь, поспешил уехать, отдав чиновникам строгий приказ, арестовать самозванца, во что бы то ни стало…
Но мужики прятали его с болышим уменьем. Днем держали в подполье или на чердаках, а по ночам спал он то меж теплыми коровьими брюхами, то в бараньем закуте, покрытый вывернутым наружу овчинным тулупом, то в соломенной) скирде.
В избе у Ивана Малькова всё перерыли, переворошили. Ничего предосудительного не нашли, кроме двух истрепанных портретов Константина Павловича, вырезанных из польских газет. И еще рьяней принялись за розыски. Перед тем как скакать дальше, высекли Ивана Малькова, да так усердно, что после порки жил он только три дня. А когда его похоронили, стали в деревне поговаривать, что по ночам над его могилой задерживается падучая звезда, оборачивается в свечу и горит до тех пор, пока не ударят к заутрене.
«Значит — правильно пострадал за мир Ванюха», — решили мужики и еще тщательней прятали царевича с волосяным крестом. И как усердно ни рыскали по Сибири царские чиновники, самозванец был неуловим.
«Должно, к раскольникам ушел, — решили обозленные чиновники. — А коли так, то и искать нечего».
Однако, чтобы исполнить приказ губернатора о непременной поимке «злоковарного сего злодея» и отвязаться от высшего начальства, захватили в одной безназванной деревушке бобыля, подходящего «под стать» разыскиваемого преступника, вывезли его верст за двадцать и у деревни Богатырский Бугор, у самой опушки леса, пристрелили.
Прибежавшим на выстрелы крестьянам заявили, что захвачен ими был вор-самозванец, которого везли они, чтобы представить по начальству, а он вздумал бежать. С беглецами же расправа одна.
В избе у старосты составили соответствующее по начальству донесение, изрядно выпили и закусили. Причем, когда чокались по девятому разу, у полицейского пристава, любителя выпить с непременными прибаутками, ходовых прибауток не хватило, и он то ли из озорства, то ли уже совсем спьяна предложил:
— За упокой души новопреставленного раба… раба… как бишь его?..
— У господа в канцелярии все подушные списки крестьян имеются, — с пьяной улыбкой ответил чиновник губернаторской канцелярии и, расплескивая по домотканой скатерти водку, звякнул своей рюмкой о рюмку собутыльника.
18. Рапорт, по начальству
19. В Сибирь
И в той ее части, где прозвучал этот голос, стало заметно какое-то движение и возня.
— Да чего там, жить-то мне все едино недолго, — сердито ворчал старик, пробираясь вперед. — Пустите! — оттолкнул он последние удерживающие его руки и отделился от толпы, широкоплечий и коренастый.
Борода его, изжелта-седая, падала ниже груди длинными, как метелки кукурузы, прядями.
— Дозволь тебе речь держать, ваше сиятельство, — спокойно заговорил он. — Порядок, оно точно, малость изменили. И насчет жалоб это ты правильно объяснил: облегчение — оно действительно вышло. Да только вот какое: при старых порядках было тяжельше потому более, что коли заведется какое дело, то взвалишь на плечи барана, да и прешь к исправнику. А ноне, коли случится какая оказия, возьмешь в руки хворостину, да и гонишь штук пять к окружному. Так оно, знамо дело, легче выходит, потому что ноша тебя не трудит.
— Правильно, куда как облегчили, — горькой шуткой поддержали в толпе.
— Стар ты, а бестолков хуже молодого! — метнул на старика губернатор сердитым взглядом. И снова обратился к крестьянам: — Бродягу-вора и самозванца надлежит вам выдать, а не то худо будет!
Мужики молчали, и губернатор, скомкав речь, поспешил уехать, отдав чиновникам строгий приказ, арестовать самозванца, во что бы то ни стало…
Но мужики прятали его с болышим уменьем. Днем держали в подполье или на чердаках, а по ночам спал он то меж теплыми коровьими брюхами, то в бараньем закуте, покрытый вывернутым наружу овчинным тулупом, то в соломенной) скирде.
В избе у Ивана Малькова всё перерыли, переворошили. Ничего предосудительного не нашли, кроме двух истрепанных портретов Константина Павловича, вырезанных из польских газет. И еще рьяней принялись за розыски. Перед тем как скакать дальше, высекли Ивана Малькова, да так усердно, что после порки жил он только три дня. А когда его похоронили, стали в деревне поговаривать, что по ночам над его могилой задерживается падучая звезда, оборачивается в свечу и горит до тех пор, пока не ударят к заутрене.
«Значит — правильно пострадал за мир Ванюха», — решили мужики и еще тщательней прятали царевича с волосяным крестом. И как усердно ни рыскали по Сибири царские чиновники, самозванец был неуловим.
«Должно, к раскольникам ушел, — решили обозленные чиновники. — А коли так, то и искать нечего».
Однако, чтобы исполнить приказ губернатора о непременной поимке «злоковарного сего злодея» и отвязаться от высшего начальства, захватили в одной безназванной деревушке бобыля, подходящего «под стать» разыскиваемого преступника, вывезли его верст за двадцать и у деревни Богатырский Бугор, у самой опушки леса, пристрелили.
Прибежавшим на выстрелы крестьянам заявили, что захвачен ими был вор-самозванец, которого везли они, чтобы представить по начальству, а он вздумал бежать. С беглецами же расправа одна.
В избе у старосты составили соответствующее по начальству донесение, изрядно выпили и закусили. Причем, когда чокались по девятому разу, у полицейского пристава, любителя выпить с непременными прибаутками, ходовых прибауток не хватило, и он то ли из озорства, то ли уже совсем спьяна предложил:
— За упокой души новопреставленного раба… раба… как бишь его?..
— У господа в канцелярии все подушные списки крестьян имеются, — с пьяной улыбкой ответил чиновник губернаторской канцелярии и, расплескивая по домотканой скатерти водку, звякнул своей рюмкой о рюмку собутыльника.
18. Рапорт, по начальству
— Не служба, а та же каторга, — ворчливо сказал утром берггешворен Котлевский, подходя к столу, где его жена, румяная и сдобная, как булочки, которые лежали в сухарнице, ждала его, сидя за самоваром. — Как прислали их сюда, так будто не восемь душ, а целый полк новых преступников прибыл. Что писем, что рапортов, что приказов!.. Пишешь — не отпишешься… Налей стаканчик, а я покуда срочный рапорт сочиню.
Взял с комода пузырек с чернилами, зачинил перо и заскрипел по казенной с водяным двуглавым орлом бумаге:
«В Нерчинскую горную контору
от берггешворена Котлевского
РАПОРТ
Его высокородие господин начальник Нерчинских заводов и кавалер препроводил ко мне восемь пар ножных оков, сделанных при Нерчинском заводе по новому образцу, с замками с одним у всех ключом, для государственных преступников. В прилагаемом приказе предписать изволил: те оковы записать при дистанции на приход ценою каждые по 2 р. 153 /8 к., а весом оказались каждые по пять фунтов».
— Пей чай, душенька, — погладила его по щетинистой щеке жена, — после кончишь. Правда, извелся ты за это время!
Котлевский отложил рапорт.
— Вот вчерась, для примеру, весь день мы возились с перековкой их. Да и то сказать, на них не кандалы, а бог знает, что надето было. Но самое потешное — это надписи на кандальных замках. У Волконского: «Мне не дорог твой подарок — дорога твоя любовь», у Оболенского: «Кого люблю, того дарю». Оказывается, в Петербурге приказ об увозе их из крепости был получен в семь утра, а в восемь их должны были увезти. Кандалы-то припасли, а про замки забыли. Пришлось за ними гнать жандарма, а тот на ближайшем рынке едва нашел с этими надписями, других не было. Меня вчера при смене этих кандалов смех разбирал, и они, каторжники сиятельные, представь себе, тоже улыбались.
Он поспешил закончить завтрак и, назвав на прощанье жену «мон анж», побежал в контору.
Начальник горной конторы Нерчинского рудника Бурнашев уже ожидал его. Подав приготовленный рапорт, Котлевский прибавил устно, что преступники Сергей Трубецкой и Сергей Волконский, видимо, «навыкают к роду нынешней жизни», однако Волконский чаще бывает уныл, а Трубецкой задумчив. А Артамон Муравьев с получением письма от жены сперва впал в неистовство, выкликал разные слова, изъявляющие душевные страдания. Затем поутих.
— Супруга резонно написала ему, что, так как она ни в чем неповинна, то и жизнь свою губить не собирается, — сообщил Бурнашев и, раскрыв папку с документами, сердито продолжал: — Нынешний порядок об употреблении этих каторжанцев в работу надлежит переменить.
Котлевский послушно наклонил голову, изогнул туловище и стал похож на вопросительный знак.
— Они у нас с пяти утра начинают работать? — насупившись, спросил Бурнашев.
— Так точно. И до одиннадцати. Затем от часу и до шести вечера.
— А по скольку пудов положено выработать каждому?
— Три пуда на каждого.
— Ну, так вот, — продолжал Бурнашев, — по распоряжению его высокопревосходительства господина генерал-губернатора его превосходительство господин губернатор предписывает, чтобы они были употребляемы в работу одну смену в сутки и без изнурения, но надзор усугубить.
Котлевский, близко перегнувшись через стол, зашептал:
— Они, Тимофей Степанович, не от работы изнуряются… Вы изволили распорядиться, чтобы каждого из них ставить на работу с надежным человеком из колодников, а вышло на деле так, что эти-то надежные им много помогают. Возьмут из рук лопату или лом, вроде как будто показать, как надо копать, да и отмахают за них половину урока.
— Говоришь, мало работают? — теребя бакенбарды, ворчал Бурнашев. — А за два месяца пребывания извелись донельзя.
— Виноват, Тимофей Степанович. Опять же не у нас они извелись, а, по прибывшим ко мне сведениям, Сергей Трубецкой еще во время нахождения в Усольском соляном заводе был одержим кровохарканьем и чувствовал слабость в груди, а Сергей Волконский хворал сильною грудной горячкой в Николаевском винокуренном. У нас же они ни на что не жалуются, при производстве работ прилежны и даже у себя в каземате никаких в чем-либо ропотных слов не говорят, окромя чувствительных.
— «У нас», «не у нас»! — все так же сердито передразнил Бурнашев. — А ты вот погляди на эти строки.
Он развернул перед Котлевским лист грубой серой бумаги, исписанной изящным почерком Сергея Волконского, и отчеркнул синеватым ногтем несколько строк.
Котлевский прочел их:
«Желание видеть тебя, милой мой друг Машенька, обладает моим сердцем. Надежда получить сие утешение живит меня. Я верю, что никакие отговоры не заставят тебя переменить намерение твое в рассуждении меня. При ощущаемых душой моей страданиях жизнь моя, вероятно, будет весьма непродолжительна. Сердечные скорби скоро разрушат мое бренное тело. Машенька, посети меня прежде, нежели я опущусь в могилу. Дай взглянуть на тебя еще, хотя один раз. Дай излить в сердце твое все чувства души моей…»
Бурнашев перевернул страницу и опять указал на отмеченные ногтем строки:
«Одним душа моя обладаема — беспредельною благодарностью тебе за все, что ты для меня делаешь. Ты видела из прежних моих писем, что я никогда не сомневался в желании твоем приехать ко мне. И ежели твои подруги по несчастью предупредили твои намерения…»
Бурнашев ударил растопыренными пальцами по письму:
— Понял, что сие означает?
— Вы так располагаете, что приедут? — округлил глаза Котлевский.
— Прежде сумлевался, по письмам было видно, что родители Волконской никак сего не допустят. И попала она меж двух огней. Свои не пускают, а его родичи настаивают, чтоб ехала. В одном письме жаловалась его сестра, что Раевские, — ведь жена Волконского дочь прославленного, но двенадцатому году генерала Раевского, — чинят ей всякие препятствия. К тому же младенец ее был при смерти. А ныне дело ясное, что приедут. Сам Раевский пишет зятю, что, мол, уступает желанию дочери и только просит, чтоб Волконский не задерживал ее долго в Сибири. Даже младенца ихнего обещает взять к себе весною. Так что, брат, дело это у них, видимо, вовсе решенное.
Бурнашев и Котлевский долго молчали.
— Вот кутерьма-то поднимется! — вздохнул, наконец, Котлевский.
— Да, можно себе представить… — согласился Бурнашев, — раз эти самые барыни на такое дело решились, чтоб в самую сибирскую глушь ехать, значит, соображай, что они тут натворят, если с их моншерами чего-либо стрясется…
— Понять не могу, — развел руками Котлевский, — ей-богу, Тимофей Степанович, не понимаю! Ну как же это так: чтобы за шесть тысяч верст переть к вечно каторжным по собственной своей доброй воле? И кто? Княгини, молодые, богатые… Хоть убейте, не вмещается это у меня вот здесь, — он шлепнул себя по лбу.
— Помещение тесновато, оттого и не вмещается, — грубо отчеканил Бурнашев — люди в больших чинах, сим делом занимающиеся, и те всего не предусмотрели, а то ты… берггешворен…
Взял с комода пузырек с чернилами, зачинил перо и заскрипел по казенной с водяным двуглавым орлом бумаге:
«В Нерчинскую горную контору
от берггешворена Котлевского
РАПОРТ
Его высокородие господин начальник Нерчинских заводов и кавалер препроводил ко мне восемь пар ножных оков, сделанных при Нерчинском заводе по новому образцу, с замками с одним у всех ключом, для государственных преступников. В прилагаемом приказе предписать изволил: те оковы записать при дистанции на приход ценою каждые по 2 р. 153 /8 к., а весом оказались каждые по пять фунтов».
— Пей чай, душенька, — погладила его по щетинистой щеке жена, — после кончишь. Правда, извелся ты за это время!
Котлевский отложил рапорт.
— Вот вчерась, для примеру, весь день мы возились с перековкой их. Да и то сказать, на них не кандалы, а бог знает, что надето было. Но самое потешное — это надписи на кандальных замках. У Волконского: «Мне не дорог твой подарок — дорога твоя любовь», у Оболенского: «Кого люблю, того дарю». Оказывается, в Петербурге приказ об увозе их из крепости был получен в семь утра, а в восемь их должны были увезти. Кандалы-то припасли, а про замки забыли. Пришлось за ними гнать жандарма, а тот на ближайшем рынке едва нашел с этими надписями, других не было. Меня вчера при смене этих кандалов смех разбирал, и они, каторжники сиятельные, представь себе, тоже улыбались.
Он поспешил закончить завтрак и, назвав на прощанье жену «мон анж», побежал в контору.
Начальник горной конторы Нерчинского рудника Бурнашев уже ожидал его. Подав приготовленный рапорт, Котлевский прибавил устно, что преступники Сергей Трубецкой и Сергей Волконский, видимо, «навыкают к роду нынешней жизни», однако Волконский чаще бывает уныл, а Трубецкой задумчив. А Артамон Муравьев с получением письма от жены сперва впал в неистовство, выкликал разные слова, изъявляющие душевные страдания. Затем поутих.
— Супруга резонно написала ему, что, так как она ни в чем неповинна, то и жизнь свою губить не собирается, — сообщил Бурнашев и, раскрыв папку с документами, сердито продолжал: — Нынешний порядок об употреблении этих каторжанцев в работу надлежит переменить.
Котлевский послушно наклонил голову, изогнул туловище и стал похож на вопросительный знак.
— Они у нас с пяти утра начинают работать? — насупившись, спросил Бурнашев.
— Так точно. И до одиннадцати. Затем от часу и до шести вечера.
— А по скольку пудов положено выработать каждому?
— Три пуда на каждого.
— Ну, так вот, — продолжал Бурнашев, — по распоряжению его высокопревосходительства господина генерал-губернатора его превосходительство господин губернатор предписывает, чтобы они были употребляемы в работу одну смену в сутки и без изнурения, но надзор усугубить.
Котлевский, близко перегнувшись через стол, зашептал:
— Они, Тимофей Степанович, не от работы изнуряются… Вы изволили распорядиться, чтобы каждого из них ставить на работу с надежным человеком из колодников, а вышло на деле так, что эти-то надежные им много помогают. Возьмут из рук лопату или лом, вроде как будто показать, как надо копать, да и отмахают за них половину урока.
— Говоришь, мало работают? — теребя бакенбарды, ворчал Бурнашев. — А за два месяца пребывания извелись донельзя.
— Виноват, Тимофей Степанович. Опять же не у нас они извелись, а, по прибывшим ко мне сведениям, Сергей Трубецкой еще во время нахождения в Усольском соляном заводе был одержим кровохарканьем и чувствовал слабость в груди, а Сергей Волконский хворал сильною грудной горячкой в Николаевском винокуренном. У нас же они ни на что не жалуются, при производстве работ прилежны и даже у себя в каземате никаких в чем-либо ропотных слов не говорят, окромя чувствительных.
— «У нас», «не у нас»! — все так же сердито передразнил Бурнашев. — А ты вот погляди на эти строки.
Он развернул перед Котлевским лист грубой серой бумаги, исписанной изящным почерком Сергея Волконского, и отчеркнул синеватым ногтем несколько строк.
Котлевский прочел их:
«Желание видеть тебя, милой мой друг Машенька, обладает моим сердцем. Надежда получить сие утешение живит меня. Я верю, что никакие отговоры не заставят тебя переменить намерение твое в рассуждении меня. При ощущаемых душой моей страданиях жизнь моя, вероятно, будет весьма непродолжительна. Сердечные скорби скоро разрушат мое бренное тело. Машенька, посети меня прежде, нежели я опущусь в могилу. Дай взглянуть на тебя еще, хотя один раз. Дай излить в сердце твое все чувства души моей…»
Бурнашев перевернул страницу и опять указал на отмеченные ногтем строки:
«Одним душа моя обладаема — беспредельною благодарностью тебе за все, что ты для меня делаешь. Ты видела из прежних моих писем, что я никогда не сомневался в желании твоем приехать ко мне. И ежели твои подруги по несчастью предупредили твои намерения…»
Бурнашев ударил растопыренными пальцами по письму:
— Понял, что сие означает?
— Вы так располагаете, что приедут? — округлил глаза Котлевский.
— Прежде сумлевался, по письмам было видно, что родители Волконской никак сего не допустят. И попала она меж двух огней. Свои не пускают, а его родичи настаивают, чтоб ехала. В одном письме жаловалась его сестра, что Раевские, — ведь жена Волконского дочь прославленного, но двенадцатому году генерала Раевского, — чинят ей всякие препятствия. К тому же младенец ее был при смерти. А ныне дело ясное, что приедут. Сам Раевский пишет зятю, что, мол, уступает желанию дочери и только просит, чтоб Волконский не задерживал ее долго в Сибири. Даже младенца ихнего обещает взять к себе весною. Так что, брат, дело это у них, видимо, вовсе решенное.
Бурнашев и Котлевский долго молчали.
— Вот кутерьма-то поднимется! — вздохнул, наконец, Котлевский.
— Да, можно себе представить… — согласился Бурнашев, — раз эти самые барыни на такое дело решились, чтоб в самую сибирскую глушь ехать, значит, соображай, что они тут натворят, если с их моншерами чего-либо стрясется…
— Понять не могу, — развел руками Котлевский, — ей-богу, Тимофей Степанович, не понимаю! Ну как же это так: чтобы за шесть тысяч верст переть к вечно каторжным по собственной своей доброй воле? И кто? Княгини, молодые, богатые… Хоть убейте, не вмещается это у меня вот здесь, — он шлепнул себя по лбу.
— Помещение тесновато, оттого и не вмещается, — грубо отчеканил Бурнашев — люди в больших чинах, сим делом занимающиеся, и те всего не предусмотрели, а то ты… берггешворен…
19. В Сибирь
Святочный вечер у Нащокина был в полном разгаре!! Обычные для таких вечеров, бестолочь и ералаш еще больше бросались в глаза.
В одной гостиной, лихо стуча каблуками, отплясывали отставные гусары и какие-то юнцы с ухарски закрученными чубами. В другой раздавалась развеселая русская песня с присвистом, в большой гостиной живописно расположились цыгане. Меланхолические жалобы гитары сменялись гулкими ударами бубна, гортанная речь — задушевным голосом молодой цыганки Тани, напевающей куплеты новой песни.
Шумя широчайшими в сборках и оборках юбками, входили в круг танцующих цыганки и соперничали одна с другой в плавности движений и дрожи плеч, с трепещущими на них смоляно-черными косами и серебряными дукатами.
Хозяин дома был бы очень доволен всем этим веселым гулом, от которого дрожали огни многочисленных свечей и подвески канделябров, если бы не видел, что самый дорогой гость — Пушкин вовсе не принимает участия в общем веселье. Он сидел, как бы весь сжавшись, в большом кресле за зеленой кадкой с густо разросшимся папирусом, и, если какой-нибудь весельчак подходил к нему, поэт поднимал на него такой отсутствующий взгляд, что тот спешил удалиться.|
Отмахивался Александр Сергеевич и от лакеев, которые разносили на подносах свежие и моченые яблоки, каленые орехи, миндаль, чернослив, пряники, шипучий мед и разлитое по бокалам вино.
Нащокин послал к Пушкину цыганку Таню, пение которой всегда доставляло поэту большое удовольствие, и он не раз дарил ей за это то перстень, то янтарные бусы, а однажды привез такую шаль, что Таня замерла от восторга, а потом, вся зарумянившись, расцеловала его при всем хоре.
Но и Тане он улыбнулся так рассеянно и так небрежно ответил на какой-то ее вопрос, что она, закусив губу, быстро отошла прочь.
Тогда Нащокин, лавируя среди гостей, сам подошел к Пушкину и, присев рядом, спросил:
— Что невесел, милый друг?
Пушкин только глубже уселся в кресле.
— Гони ты от себя мрачные мысли, — продолжал задушевно Нащокин. — Право же, Александр Сергеевич: в жизни не одни невзгоды и печали. Подай сюда! — окликнул он лакея, осторожно несущего над головой поднос с шампанским. — Твое здоровье, родной мой! — Нащокин протянул бокал Пушкину и звонко чокнулся с ним. — За радость, за веселье!
— Ну, разумеется, есть и веселье, — машинально проговорил Пушкин, отпивая вино. И вдруг глаза его озорно блеснули. — Иду я сегодня по Покровке и от нечего делать читаю вывески на лавках. И чего только на этих вывесках не значится. В особенности восхитила меня одна из них: «Овощная торговля иностранных и русских товаров», а рядом намалевана свекла, кочан капусты и что ни на есть русская репа… — Пушкин улыбнулся. Но улыбались только его губы. Глаза были все такие же невеселые, а взгляд отсутствующий.
— Цыгане нынче новую песню привезли, — сказал Нащокин. — Сейчас велю Тане запевать, — и он направился к старому цыгану, у которого на коленях лежала гитара, повязанная ярко-красным бантом. Цыган тотчас же поманил к себе Таню. Она послушно подошла и подняла над головой тугой бубен. Ее смуглые пальцы отбили по нем что-то призывное, и она через плечо выжидательно взглянула на цыгана. Он взял первые аккорды на гитаре, и Таня запела. Сперва без слов, не размыкая румяных губ, и казалось, что мгновенно притихшую гостиную наполнили звуки виолончели. Потом зазвучали слова:
Не обращая ни на кого внимания, шут вьюном завертелся среди хватающих его за полы кафтана мужских и женских рук. Пестрые ленточки высокого шутовского колпака: разноцветной спиралью кружились над его головой. Бубенцы оглушительно звенели.
В поднявшейся сумятице Пушкин старался незаметно пробраться к выходу. Он уже дошел до освещенной сальной свечой прихожей, в которой было навалено в кучу много шуб. В углу на большом горбатом сундуке дремал старый слуга, а рядом с ним лежала пушкинская бекеша, отсыревшая от растаявшего снега. Пушкин накинул ее, не разбудив слуги, и отыскал свою тяжелую трость с набалдашником.
Он уже спустился с внутренней лесенки, когда Нащокин настиг его:
— Куда, Александр Сергеич? Стой, все равно не отпущу! И не думай!
Пушкин покраснел от досады:
— Мне, Павел Воинович, непременно надобно побывать нынче в одном доме.
— Если в светском, то поздно, а во всяком ином тебе и за полночь будут рады-радешеньки… Сейчас хозяйка моя вернется и забранит меня, зачем я тебя отпустил. Она ко всенощной к Старому Пимену пошла…
— Ежели к старому, то, пожалуй, и вправду скоро придет, — невесело пошутил Пушкин, — а только все равно — мне никак нельзя дольше у тебя оставаться. Есть у меня дело неотложное и притом чрезвычайной важности…
— Какое такое дело? — вдруг выпорхнула из-за вешалки цыганка Таня. Подбежав к поэту, она обвила вокруг его шеи свои смоляно-черные косы. — А ну-ка, уйди теперь! Попробуй!
— Оставь, Танюша, — серьезно проговорил Пушкин, отстраняя ее.
Косы с серой бекеши скользнули на огненно-красный шелк кофточки, туго охватывающей Танины плечи и грудь.
— Сырчаешь, Алеко Сергэич? — тихо спросила цыганка. — Давай поворожу на расставанье. Правду скажу, — и потянула его ближе к горящей свече. — Подаришь перстень? — дотронулась она до большого кольца на его указательном пальце.
— Этот не подарю — талисман. А погадаешь в другой раз.
Пушкин хотел, было погладить ее по смуглой щеке, но Таня, изогнувшись змейкой, скользнула мимо.
— Обиделась, — глядя вслед скрывшейся цыганке, сказал Нащокин. — А то оставайся, Александр Сергеич, право, оставайся. Я для тебя такую жженку своеручно изготовлю, что…
— Спасибо, друг, — перебил Пушкин. — Жженку я люблю. Как Бенкендорф — на меня, так она действует на мой желудок, то есть имеет на него усмиряющее полицейское влияние. А остаться мне все же нельзя. Уж поверь, душа моя, что никак не могу…
Из зала донесся веселый шум, среди которого выделялся пронзительный свист Екима Кирилловича.
— Слышишь? — спросил Нащокин, указывая в сторону зала. — Вернись, брат, шут твою хандру как рукой снимет…
— Нет, Павел Воинович, — нахмурился Пушкин. — Я не люблю жалкого ремесла шутов. Вельможи прошлых веков, в надменном издевательстве над идеею народных прав, делали шута карикатурой на независимого человека и забавлялись такой безнравственной пародией равенства, им ненавистного. Нам же с тобой подобные забавы не к лицу. Прощай, Воинович! — и вышел в морозную темноту.
Праздничный гул московских улиц затихал. Только изредка слышалась хриплая песня запоздалого гуляки, бубенцы тройки и свисток хожалого.
— Гони! Гони! — торопил Пушкин извозчика.
«Ванька» гнал савраску по горбатым улицам и переулкам, грозя ему кнутом и анафемой. И сани ныряли в ухабах и застревали в сугробах плотного промерзшего снега.
Но вот, наконец, и Садовая-Самотечная, а на ней не по-праздничному мрачный, освещенный только в нижнем этаже огромный дом графов Чернышевых.
Щедро дав «на чай», Пушкин отпустил извозчика и дернул звонок у дубовых парадных дверей с медными кольцами взамен ручек.
— Александра Григорьевна еще здесь? — спросил поэт, как только переступил порог.
— Пожалуйте, вас ожидают, — строго ответил пожилой лакей и, держа перед собой бронзовый шандал с двумя горящими свечами, повел Пушкина через анфиладу неосвещенных комнат.
Жена Никиты Муравьева сидела в углу гостиной в дорожном платье и темной собольей тальмочке, накинутой на худые плечи. Ее сестры — графини Наташа и Вера Чернышевы — заплаканными глазами ловили каждое ее движение, каждое выражение болезненно-румяного лица.
Пушкина встретили как родного: усадили к камину, подали горячего чаю, подсели ближе. И завязалась беседа.
— Слышали про нашего однофамильца Чернышева? — спросила младшая из сестер, Вера.
— Про того, кто возведен в графское достоинство за заслуги в деле четырнадцатого декабря? — мрачно спросил Пушкин.
— Он самый, — кивнула головой Вера.
— Слышно было, — так же мрачно продолжал Пушкин, — что тринадцатого июля он, нарумяненный и насурьмленный, гарцевал на коне перед виселицей пяти страдальцев…
Наступила пауза. Александра Григорьевна зябко повела плечами. Сестра заботливо поправила на ней тальму.
— Не укрыть ли тебя потеплей, Сашенька?
— Нет, мне не холодно, — ответила Муравьева и обратилась к Пушкину: — Моя свекровь рассказывала, как обошлась с этим господином на бале у Строгановых старая фрейлина Загряжская. Когда к ней подвели представляться новоиспеченного графа, она навела на него лорнет, оглядела с головы до ног и во всеуслышание заявила: «Я знаю только одного графа Чернышева, того, который нынче в Сибирь сослан».
— То есть нашего братца Захарушку, — улыбаясь и одновременно всхлипывая, пояснила Наташа.
Но Вера укоризненно покачала головой, и Наташа поспешила вытереть слезы.
— Говорят, он пытается доказать родственную с нами связь, — с презрительным равнодушием продолжала Муравьева, — ему, видно, страсть как хочется добраться до наших Чернышевских майоратов…
Снова помолчали.
— А как вы? — спросила Александра Григорьевна Пушкина. — Что мне сказать нашим? Ведь они захотят всё знать о вас, Александр Сергеич.
— Вы решительно едете нынче, Александра Григорьевна?
— Да, на рассвете. Жалею, что Волконская не захотела меня подождать… Вы, конечно, видели ее здесь?
— Как она себя чувствует? — разом спросили обе Чернышевы.
Пушкин тяжело вздохнул:
— Она, видимо, не совсем оправилась после болезни.
— А глаза все такие же огненные? — нежно улыбнулась Муравьева.
Такая же улыбка появилась и на губах Пушкина, когда он ответил:
— Княгиня Зинаида сказала о ее глазах, что такие бывают только у дев Ганга. А я думаю, что таких глаз, как у Марии… Волконской, нет ни у кого во всем свете…
Он порывисто провел узкой рукой по завиткам своих волос и продолжал:
— На вечере у Зинаиды Волконской я рассказал ей о своем намерении написать книгу о Пугачеве. Для этого мне надо будет поехать за Урал и дальше. И тогда, быть может, я явлюсь к моим друзьям искать пристанища у них в Нерчинских рудниках. Расскажите им еще, что правительство делает вид, будто поверило в мою непричастность к декабрьскому восстанию. Но на деле в Петербурге я себя чувствую, как в карцере. Я очень хочу вырваться из него, да не пускают ни царь, ни Бенкендорф… Скажите им всем, что теперь я понимаю, почему они не хотели принять меня в Тайное общество. — Глаза Пушкина затуманились. Он старался овладеть собой. — Да еще уверьте их, что я безмерно стражду об их судьбе… Повешенные — повешены… Но каторга ста двадцати друзей, братьев, товарищей — ужасна! — Он долго молчал. Потом достал из кармана сложенный лист бумаги: — Вот мое к ним послание. Передайте его…
— Прочтите его, Александр Сергеич. Пожалуйста, прочтите, — просили сестры.
Пушкин задумался. Потом ближе придвинулся к каминному огню и стал тихо читать своим необыкновенно приятным, особенно задушевно звучавшим в эти минуты голосом:
На громкий стук в резные ворота из-за высокого зубчатого забора послышался сочный женский голос:
— Не шуми, леший, отворяю.
Но прежде чем ворота распахнулись, звякнула железная щеколда калитки. Выглянув из-под накинутого на голову бараньего тулупа, женщина ахнула:
— Однако сызнова секретные… А я-то думала — мужик мой с охоты вернулся. Чисто его повадка эдак громыхать в ворота… Я мигом!
И сейчас же ухватилась сильными руками за обледенелый засов ворот.
Лошади нетерпеливо заржали.
— Сказывал я вам, что Чижиха примет, — с улыбкой обернулся ямщик к опущенному пологу кибитки. — У ней дед тоже за буйство духа в наши края сослан был. Чижиха, она с понятием…
— Вот и отлично, — послышался из кибитки усталый женский голос, и маленькая рука приподняла меховой полог.
Сани проскрипели по дощатому настилу перед крыльцом, и через несколько минут Чижиха уже стояла перед приезжей, которая быстро сбрасывала с себя лисий салоп, подбитые белкой сапожки и стеганный на вате капот.
— И вы к мужу скачете? — сокрушенно вздыхая, спросила хозяйка.
— Да, к мужу.
— Вы уж третья у меня. Намедни княгиня Трубецкая проскакала. Другая покуда у меня.
— Волконская? — радостно вырвалось у Муравьевой.
— Она самая! И все-то вы младешеньки, все-то пригожие собой. Озябли, чай?
— Немного. Самоварчик нельзя ли?
— Мигом, — с ласковой готовностью ответила Чижиха, — и самоварчик и покушать… — и загромыхала в кухне ведром, трубой и печными вьюшками.
Легкие, быстрые шаги послышались в сенцах.
— Entrez note 45, — по привычке ответила по-французски Муравьева на стук в дверь.
— Александрина!
— Мари, родная!..
Крепко поцеловались. Откинулись и снова прильнули одна к другой. Потом заговорили обе разом, мешая французскую речь с русской:
— Как счастливо, как чудесно! Подумай — мы у цели. Впереди Нерчинск…
— А как с бумагами?
Все устроилось отлично. Губернатор Цейдлер сначала все отговаривал ехать дальше: «Princesse, вернитесь, princesse, не губите своей молодости. Princesse, я по долгу чести прошу вас…» — Волконская так забавно подражала старому губернатору, что Муравьева, как будто разучившаяся улыбаться после ареста мужа, рассмеялась от всей души.
— Однако вся его галантность исчезла, — продолжала Волконская, — как только я подписала вот это.
Показывая бумагу, подписанную ею в Иркутске, она добавила:
— Он даже не вышел ко мне проститься, когда я пришла за подорожной.
Муравьева подошла к окну и развернула копию «условий» — подписку, которую давали жены декабристов, добровольно следующие за мужьями в ссылку.
В одной гостиной, лихо стуча каблуками, отплясывали отставные гусары и какие-то юнцы с ухарски закрученными чубами. В другой раздавалась развеселая русская песня с присвистом, в большой гостиной живописно расположились цыгане. Меланхолические жалобы гитары сменялись гулкими ударами бубна, гортанная речь — задушевным голосом молодой цыганки Тани, напевающей куплеты новой песни.
Шумя широчайшими в сборках и оборках юбками, входили в круг танцующих цыганки и соперничали одна с другой в плавности движений и дрожи плеч, с трепещущими на них смоляно-черными косами и серебряными дукатами.
Хозяин дома был бы очень доволен всем этим веселым гулом, от которого дрожали огни многочисленных свечей и подвески канделябров, если бы не видел, что самый дорогой гость — Пушкин вовсе не принимает участия в общем веселье. Он сидел, как бы весь сжавшись, в большом кресле за зеленой кадкой с густо разросшимся папирусом, и, если какой-нибудь весельчак подходил к нему, поэт поднимал на него такой отсутствующий взгляд, что тот спешил удалиться.|
Отмахивался Александр Сергеевич и от лакеев, которые разносили на подносах свежие и моченые яблоки, каленые орехи, миндаль, чернослив, пряники, шипучий мед и разлитое по бокалам вино.
Нащокин послал к Пушкину цыганку Таню, пение которой всегда доставляло поэту большое удовольствие, и он не раз дарил ей за это то перстень, то янтарные бусы, а однажды привез такую шаль, что Таня замерла от восторга, а потом, вся зарумянившись, расцеловала его при всем хоре.
Но и Тане он улыбнулся так рассеянно и так небрежно ответил на какой-то ее вопрос, что она, закусив губу, быстро отошла прочь.
Тогда Нащокин, лавируя среди гостей, сам подошел к Пушкину и, присев рядом, спросил:
— Что невесел, милый друг?
Пушкин только глубже уселся в кресле.
— Гони ты от себя мрачные мысли, — продолжал задушевно Нащокин. — Право же, Александр Сергеевич: в жизни не одни невзгоды и печали. Подай сюда! — окликнул он лакея, осторожно несущего над головой поднос с шампанским. — Твое здоровье, родной мой! — Нащокин протянул бокал Пушкину и звонко чокнулся с ним. — За радость, за веселье!
— Ну, разумеется, есть и веселье, — машинально проговорил Пушкин, отпивая вино. И вдруг глаза его озорно блеснули. — Иду я сегодня по Покровке и от нечего делать читаю вывески на лавках. И чего только на этих вывесках не значится. В особенности восхитила меня одна из них: «Овощная торговля иностранных и русских товаров», а рядом намалевана свекла, кочан капусты и что ни на есть русская репа… — Пушкин улыбнулся. Но улыбались только его губы. Глаза были все такие же невеселые, а взгляд отсутствующий.
— Цыгане нынче новую песню привезли, — сказал Нащокин. — Сейчас велю Тане запевать, — и он направился к старому цыгану, у которого на коленях лежала гитара, повязанная ярко-красным бантом. Цыган тотчас же поманил к себе Таню. Она послушно подошла и подняла над головой тугой бубен. Ее смуглые пальцы отбили по нем что-то призывное, и она через плечо выжидательно взглянула на цыгана. Он взял первые аккорды на гитаре, и Таня запела. Сперва без слов, не размыкая румяных губ, и казалось, что мгновенно притихшую гостиную наполнили звуки виолончели. Потом зазвучали слова:
При последних словах Таня поклонилась Пушкину, но в этот момент шут Еким Кириллович выкатился кубарем на средину зала и запел тонким, петушиным фальцетом:
Ах, матушка, что во поле пыльно?
Дитятко, кони разыгрались…
Матушка, чьи же эти кони?
Кони Александра Сергэича…
— ушел прочь! Не мешай Тане! — кричали ему со всех сторон.
Двое саней со подрезами,
Третьи писаные
Подъезжали ко цареву кабаку.
Не обращая ни на кого внимания, шут вьюном завертелся среди хватающих его за полы кафтана мужских и женских рук. Пестрые ленточки высокого шутовского колпака: разноцветной спиралью кружились над его головой. Бубенцы оглушительно звенели.
В поднявшейся сумятице Пушкин старался незаметно пробраться к выходу. Он уже дошел до освещенной сальной свечой прихожей, в которой было навалено в кучу много шуб. В углу на большом горбатом сундуке дремал старый слуга, а рядом с ним лежала пушкинская бекеша, отсыревшая от растаявшего снега. Пушкин накинул ее, не разбудив слуги, и отыскал свою тяжелую трость с набалдашником.
Он уже спустился с внутренней лесенки, когда Нащокин настиг его:
— Куда, Александр Сергеич? Стой, все равно не отпущу! И не думай!
Пушкин покраснел от досады:
— Мне, Павел Воинович, непременно надобно побывать нынче в одном доме.
— Если в светском, то поздно, а во всяком ином тебе и за полночь будут рады-радешеньки… Сейчас хозяйка моя вернется и забранит меня, зачем я тебя отпустил. Она ко всенощной к Старому Пимену пошла…
— Ежели к старому, то, пожалуй, и вправду скоро придет, — невесело пошутил Пушкин, — а только все равно — мне никак нельзя дольше у тебя оставаться. Есть у меня дело неотложное и притом чрезвычайной важности…
— Какое такое дело? — вдруг выпорхнула из-за вешалки цыганка Таня. Подбежав к поэту, она обвила вокруг его шеи свои смоляно-черные косы. — А ну-ка, уйди теперь! Попробуй!
— Оставь, Танюша, — серьезно проговорил Пушкин, отстраняя ее.
Косы с серой бекеши скользнули на огненно-красный шелк кофточки, туго охватывающей Танины плечи и грудь.
— Сырчаешь, Алеко Сергэич? — тихо спросила цыганка. — Давай поворожу на расставанье. Правду скажу, — и потянула его ближе к горящей свече. — Подаришь перстень? — дотронулась она до большого кольца на его указательном пальце.
— Этот не подарю — талисман. А погадаешь в другой раз.
Пушкин хотел, было погладить ее по смуглой щеке, но Таня, изогнувшись змейкой, скользнула мимо.
— Обиделась, — глядя вслед скрывшейся цыганке, сказал Нащокин. — А то оставайся, Александр Сергеич, право, оставайся. Я для тебя такую жженку своеручно изготовлю, что…
— Спасибо, друг, — перебил Пушкин. — Жженку я люблю. Как Бенкендорф — на меня, так она действует на мой желудок, то есть имеет на него усмиряющее полицейское влияние. А остаться мне все же нельзя. Уж поверь, душа моя, что никак не могу…
Из зала донесся веселый шум, среди которого выделялся пронзительный свист Екима Кирилловича.
— Слышишь? — спросил Нащокин, указывая в сторону зала. — Вернись, брат, шут твою хандру как рукой снимет…
— Нет, Павел Воинович, — нахмурился Пушкин. — Я не люблю жалкого ремесла шутов. Вельможи прошлых веков, в надменном издевательстве над идеею народных прав, делали шута карикатурой на независимого человека и забавлялись такой безнравственной пародией равенства, им ненавистного. Нам же с тобой подобные забавы не к лицу. Прощай, Воинович! — и вышел в морозную темноту.
Праздничный гул московских улиц затихал. Только изредка слышалась хриплая песня запоздалого гуляки, бубенцы тройки и свисток хожалого.
— Гони! Гони! — торопил Пушкин извозчика.
«Ванька» гнал савраску по горбатым улицам и переулкам, грозя ему кнутом и анафемой. И сани ныряли в ухабах и застревали в сугробах плотного промерзшего снега.
Но вот, наконец, и Садовая-Самотечная, а на ней не по-праздничному мрачный, освещенный только в нижнем этаже огромный дом графов Чернышевых.
Щедро дав «на чай», Пушкин отпустил извозчика и дернул звонок у дубовых парадных дверей с медными кольцами взамен ручек.
— Александра Григорьевна еще здесь? — спросил поэт, как только переступил порог.
— Пожалуйте, вас ожидают, — строго ответил пожилой лакей и, держа перед собой бронзовый шандал с двумя горящими свечами, повел Пушкина через анфиладу неосвещенных комнат.
Жена Никиты Муравьева сидела в углу гостиной в дорожном платье и темной собольей тальмочке, накинутой на худые плечи. Ее сестры — графини Наташа и Вера Чернышевы — заплаканными глазами ловили каждое ее движение, каждое выражение болезненно-румяного лица.
Пушкина встретили как родного: усадили к камину, подали горячего чаю, подсели ближе. И завязалась беседа.
— Слышали про нашего однофамильца Чернышева? — спросила младшая из сестер, Вера.
— Про того, кто возведен в графское достоинство за заслуги в деле четырнадцатого декабря? — мрачно спросил Пушкин.
— Он самый, — кивнула головой Вера.
— Слышно было, — так же мрачно продолжал Пушкин, — что тринадцатого июля он, нарумяненный и насурьмленный, гарцевал на коне перед виселицей пяти страдальцев…
Наступила пауза. Александра Григорьевна зябко повела плечами. Сестра заботливо поправила на ней тальму.
— Не укрыть ли тебя потеплей, Сашенька?
— Нет, мне не холодно, — ответила Муравьева и обратилась к Пушкину: — Моя свекровь рассказывала, как обошлась с этим господином на бале у Строгановых старая фрейлина Загряжская. Когда к ней подвели представляться новоиспеченного графа, она навела на него лорнет, оглядела с головы до ног и во всеуслышание заявила: «Я знаю только одного графа Чернышева, того, который нынче в Сибирь сослан».
— То есть нашего братца Захарушку, — улыбаясь и одновременно всхлипывая, пояснила Наташа.
Но Вера укоризненно покачала головой, и Наташа поспешила вытереть слезы.
— Говорят, он пытается доказать родственную с нами связь, — с презрительным равнодушием продолжала Муравьева, — ему, видно, страсть как хочется добраться до наших Чернышевских майоратов…
Снова помолчали.
— А как вы? — спросила Александра Григорьевна Пушкина. — Что мне сказать нашим? Ведь они захотят всё знать о вас, Александр Сергеич.
— Вы решительно едете нынче, Александра Григорьевна?
— Да, на рассвете. Жалею, что Волконская не захотела меня подождать… Вы, конечно, видели ее здесь?
— Как она себя чувствует? — разом спросили обе Чернышевы.
Пушкин тяжело вздохнул:
— Она, видимо, не совсем оправилась после болезни.
— А глаза все такие же огненные? — нежно улыбнулась Муравьева.
Такая же улыбка появилась и на губах Пушкина, когда он ответил:
— Княгиня Зинаида сказала о ее глазах, что такие бывают только у дев Ганга. А я думаю, что таких глаз, как у Марии… Волконской, нет ни у кого во всем свете…
Он порывисто провел узкой рукой по завиткам своих волос и продолжал:
— На вечере у Зинаиды Волконской я рассказал ей о своем намерении написать книгу о Пугачеве. Для этого мне надо будет поехать за Урал и дальше. И тогда, быть может, я явлюсь к моим друзьям искать пристанища у них в Нерчинских рудниках. Расскажите им еще, что правительство делает вид, будто поверило в мою непричастность к декабрьскому восстанию. Но на деле в Петербурге я себя чувствую, как в карцере. Я очень хочу вырваться из него, да не пускают ни царь, ни Бенкендорф… Скажите им всем, что теперь я понимаю, почему они не хотели принять меня в Тайное общество. — Глаза Пушкина затуманились. Он старался овладеть собой. — Да еще уверьте их, что я безмерно стражду об их судьбе… Повешенные — повешены… Но каторга ста двадцати друзей, братьев, товарищей — ужасна! — Он долго молчал. Потом достал из кармана сложенный лист бумаги: — Вот мое к ним послание. Передайте его…
— Прочтите его, Александр Сергеич. Пожалуйста, прочтите, — просили сестры.
Пушкин задумался. Потом ближе придвинулся к каминному огню и стал тихо читать своим необыкновенно приятным, особенно задушевно звучавшим в эти минуты голосом:
Голос Пушкина оборвался.
Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье.
Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье.
Несчастью верная сестра,
Надежда в мрачном подземелье,
Разбудит бодрость и веселье…
закончил он почти шепотом. И так же тихо прибавил: — Нет… Не могу… Прочтите без меня…
Придет желанная пора, —
На громкий стук в резные ворота из-за высокого зубчатого забора послышался сочный женский голос:
— Не шуми, леший, отворяю.
Но прежде чем ворота распахнулись, звякнула железная щеколда калитки. Выглянув из-под накинутого на голову бараньего тулупа, женщина ахнула:
— Однако сызнова секретные… А я-то думала — мужик мой с охоты вернулся. Чисто его повадка эдак громыхать в ворота… Я мигом!
И сейчас же ухватилась сильными руками за обледенелый засов ворот.
Лошади нетерпеливо заржали.
— Сказывал я вам, что Чижиха примет, — с улыбкой обернулся ямщик к опущенному пологу кибитки. — У ней дед тоже за буйство духа в наши края сослан был. Чижиха, она с понятием…
— Вот и отлично, — послышался из кибитки усталый женский голос, и маленькая рука приподняла меховой полог.
Сани проскрипели по дощатому настилу перед крыльцом, и через несколько минут Чижиха уже стояла перед приезжей, которая быстро сбрасывала с себя лисий салоп, подбитые белкой сапожки и стеганный на вате капот.
— И вы к мужу скачете? — сокрушенно вздыхая, спросила хозяйка.
— Да, к мужу.
— Вы уж третья у меня. Намедни княгиня Трубецкая проскакала. Другая покуда у меня.
— Волконская? — радостно вырвалось у Муравьевой.
— Она самая! И все-то вы младешеньки, все-то пригожие собой. Озябли, чай?
— Немного. Самоварчик нельзя ли?
— Мигом, — с ласковой готовностью ответила Чижиха, — и самоварчик и покушать… — и загромыхала в кухне ведром, трубой и печными вьюшками.
Легкие, быстрые шаги послышались в сенцах.
— Entrez note 45, — по привычке ответила по-французски Муравьева на стук в дверь.
— Александрина!
— Мари, родная!..
Крепко поцеловались. Откинулись и снова прильнули одна к другой. Потом заговорили обе разом, мешая французскую речь с русской:
— Как счастливо, как чудесно! Подумай — мы у цели. Впереди Нерчинск…
— А как с бумагами?
Все устроилось отлично. Губернатор Цейдлер сначала все отговаривал ехать дальше: «Princesse, вернитесь, princesse, не губите своей молодости. Princesse, я по долгу чести прошу вас…» — Волконская так забавно подражала старому губернатору, что Муравьева, как будто разучившаяся улыбаться после ареста мужа, рассмеялась от всей души.
— Однако вся его галантность исчезла, — продолжала Волконская, — как только я подписала вот это.
Показывая бумагу, подписанную ею в Иркутске, она добавила:
— Он даже не вышел ко мне проститься, когда я пришла за подорожной.
Муравьева подошла к окну и развернула копию «условий» — подписку, которую давали жены декабристов, добровольно следующие за мужьями в ссылку.