— А жалобы нашинские кто разбирать станет? Чиновники дворянские… — опять послышалось из толпы.
   И в той ее части, где прозвучал этот голос, стало заметно какое-то движение и возня.
   — Да чего там, жить-то мне все едино недолго, — сердито ворчал старик, пробираясь вперед. — Пустите! — оттолкнул он последние удерживающие его руки и отделился от толпы, широкоплечий и коренастый.
   Борода его, изжелта-седая, падала ниже груди длинными, как метелки кукурузы, прядями.
   — Дозволь тебе речь держать, ваше сиятельство, — спокойно заговорил он. — Порядок, оно точно, малость изменили. И насчет жалоб это ты правильно объяснил: облегчение — оно действительно вышло. Да только вот какое: при старых порядках было тяжельше потому более, что коли заведется какое дело, то взвалишь на плечи барана, да и прешь к исправнику. А ноне, коли случится какая оказия, возьмешь в руки хворостину, да и гонишь штук пять к окружному. Так оно, знамо дело, легче выходит, потому что ноша тебя не трудит.
   — Правильно, куда как облегчили, — горькой шуткой поддержали в толпе.
   — Стар ты, а бестолков хуже молодого! — метнул на старика губернатор сердитым взглядом. И снова обратился к крестьянам: — Бродягу-вора и самозванца надлежит вам выдать, а не то худо будет!
   Мужики молчали, и губернатор, скомкав речь, поспешил уехать, отдав чиновникам строгий приказ, арестовать самозванца, во что бы то ни стало…
   Но мужики прятали его с болышим уменьем. Днем держали в подполье или на чердаках, а по ночам спал он то меж теплыми коровьими брюхами, то в бараньем закуте, покрытый вывернутым наружу овчинным тулупом, то в соломенной) скирде.
   В избе у Ивана Малькова всё перерыли, переворошили. Ничего предосудительного не нашли, кроме двух истрепанных портретов Константина Павловича, вырезанных из польских газет. И еще рьяней принялись за розыски. Перед тем как скакать дальше, высекли Ивана Малькова, да так усердно, что после порки жил он только три дня. А когда его похоронили, стали в деревне поговаривать, что по ночам над его могилой задерживается падучая звезда, оборачивается в свечу и горит до тех пор, пока не ударят к заутрене.
   «Значит — правильно пострадал за мир Ванюха», — решили мужики и еще тщательней прятали царевича с волосяным крестом. И как усердно ни рыскали по Сибири царские чиновники, самозванец был неуловим.
   «Должно, к раскольникам ушел, — решили обозленные чиновники. — А коли так, то и искать нечего».
   Однако, чтобы исполнить приказ губернатора о непременной поимке «злоковарного сего злодея» и отвязаться от высшего начальства, захватили в одной безназванной деревушке бобыля, подходящего «под стать» разыскиваемого преступника, вывезли его верст за двадцать и у деревни Богатырский Бугор, у самой опушки леса, пристрелили.
   Прибежавшим на выстрелы крестьянам заявили, что захвачен ими был вор-самозванец, которого везли они, чтобы представить по начальству, а он вздумал бежать. С беглецами же расправа одна.
   В избе у старосты составили соответствующее по начальству донесение, изрядно выпили и закусили. Причем, когда чокались по девятому разу, у полицейского пристава, любителя выпить с непременными прибаутками, ходовых прибауток не хватило, и он то ли из озорства, то ли уже совсем спьяна предложил:
   — За упокой души новопреставленного раба… раба… как бишь его?..
   — У господа в канцелярии все подушные списки крестьян имеются, — с пьяной улыбкой ответил чиновник губернаторской канцелярии и, расплескивая по домотканой скатерти водку, звякнул своей рюмкой о рюмку собутыльника.

18. Рапорт, по начальству

   — Не служба, а та же каторга, — ворчливо сказал утром берггешворен Котлевский, подходя к столу, где его жена, румяная и сдобная, как булочки, которые лежали в сухарнице, ждала его, сидя за самоваром. — Как прислали их сюда, так будто не восемь душ, а целый полк новых преступников прибыл. Что писем, что рапортов, что приказов!.. Пишешь — не отпишешься… Налей стаканчик, а я покуда срочный рапорт сочиню.
   Взял с комода пузырек с чернилами, зачинил перо и заскрипел по казенной с водяным двуглавым орлом бумаге:
   «В Нерчинскую горную контору
   от берггешворена Котлевского
   РАПОРТ
   Его высокородие господин начальник Нерчинских заводов и кавалер препроводил ко мне восемь пар ножных оков, сделанных при Нерчинском заводе по новому образцу, с замками с одним у всех ключом, для государственных преступников. В прилагаемом приказе предписать изволил: те оковы записать при дистанции на приход ценою каждые по 2 р. 153 /8 к., а весом оказались каждые по пять фунтов».
   — Пей чай, душенька, — погладила его по щетинистой щеке жена, — после кончишь. Правда, извелся ты за это время!
   Котлевский отложил рапорт.
   — Вот вчерась, для примеру, весь день мы возились с перековкой их. Да и то сказать, на них не кандалы, а бог знает, что надето было. Но самое потешное — это надписи на кандальных замках. У Волконского: «Мне не дорог твой подарок — дорога твоя любовь», у Оболенского: «Кого люблю, того дарю». Оказывается, в Петербурге приказ об увозе их из крепости был получен в семь утра, а в восемь их должны были увезти. Кандалы-то припасли, а про замки забыли. Пришлось за ними гнать жандарма, а тот на ближайшем рынке едва нашел с этими надписями, других не было. Меня вчера при смене этих кандалов смех разбирал, и они, каторжники сиятельные, представь себе, тоже улыбались.
   Он поспешил закончить завтрак и, назвав на прощанье жену «мон анж», побежал в контору.
   Начальник горной конторы Нерчинского рудника Бурнашев уже ожидал его. Подав приготовленный рапорт, Котлевский прибавил устно, что преступники Сергей Трубецкой и Сергей Волконский, видимо, «навыкают к роду нынешней жизни», однако Волконский чаще бывает уныл, а Трубецкой задумчив. А Артамон Муравьев с получением письма от жены сперва впал в неистовство, выкликал разные слова, изъявляющие душевные страдания. Затем поутих.
   — Супруга резонно написала ему, что, так как она ни в чем неповинна, то и жизнь свою губить не собирается, — сообщил Бурнашев и, раскрыв папку с документами, сердито продолжал: — Нынешний порядок об употреблении этих каторжанцев в работу надлежит переменить.
   Котлевский послушно наклонил голову, изогнул туловище и стал похож на вопросительный знак.
   — Они у нас с пяти утра начинают работать? — насупившись, спросил Бурнашев.
   — Так точно. И до одиннадцати. Затем от часу и до шести вечера.
   — А по скольку пудов положено выработать каждому?
   — Три пуда на каждого.
   — Ну, так вот, — продолжал Бурнашев, — по распоряжению его высокопревосходительства господина генерал-губернатора его превосходительство господин губернатор предписывает, чтобы они были употребляемы в работу одну смену в сутки и без изнурения, но надзор усугубить.
   Котлевский, близко перегнувшись через стол, зашептал:
   — Они, Тимофей Степанович, не от работы изнуряются… Вы изволили распорядиться, чтобы каждого из них ставить на работу с надежным человеком из колодников, а вышло на деле так, что эти-то надежные им много помогают. Возьмут из рук лопату или лом, вроде как будто показать, как надо копать, да и отмахают за них половину урока.
   — Говоришь, мало работают? — теребя бакенбарды, ворчал Бурнашев. — А за два месяца пребывания извелись донельзя.
   — Виноват, Тимофей Степанович. Опять же не у нас они извелись, а, по прибывшим ко мне сведениям, Сергей Трубецкой еще во время нахождения в Усольском соляном заводе был одержим кровохарканьем и чувствовал слабость в груди, а Сергей Волконский хворал сильною грудной горячкой в Николаевском винокуренном. У нас же они ни на что не жалуются, при производстве работ прилежны и даже у себя в каземате никаких в чем-либо ропотных слов не говорят, окромя чувствительных.
   — «У нас», «не у нас»! — все так же сердито передразнил Бурнашев. — А ты вот погляди на эти строки.
   Он развернул перед Котлевским лист грубой серой бумаги, исписанной изящным почерком Сергея Волконского, и отчеркнул синеватым ногтем несколько строк.
   Котлевский прочел их:
   «Желание видеть тебя, милой мой друг Машенька, обладает моим сердцем. Надежда получить сие утешение живит меня. Я верю, что никакие отговоры не заставят тебя переменить намерение твое в рассуждении меня. При ощущаемых душой моей страданиях жизнь моя, вероятно, будет весьма непродолжительна. Сердечные скорби скоро разрушат мое бренное тело. Машенька, посети меня прежде, нежели я опущусь в могилу. Дай взглянуть на тебя еще, хотя один раз. Дай излить в сердце твое все чувства души моей…»
   Бурнашев перевернул страницу и опять указал на отмеченные ногтем строки:
   «Одним душа моя обладаема — беспредельною благодарностью тебе за все, что ты для меня делаешь. Ты видела из прежних моих писем, что я никогда не сомневался в желании твоем приехать ко мне. И ежели твои подруги по несчастью предупредили твои намерения…»
   Бурнашев ударил растопыренными пальцами по письму:
   — Понял, что сие означает?
   — Вы так располагаете, что приедут? — округлил глаза Котлевский.
   — Прежде сумлевался, по письмам было видно, что родители Волконской никак сего не допустят. И попала она меж двух огней. Свои не пускают, а его родичи настаивают, чтоб ехала. В одном письме жаловалась его сестра, что Раевские, — ведь жена Волконского дочь прославленного, но двенадцатому году генерала Раевского, — чинят ей всякие препятствия. К тому же младенец ее был при смерти. А ныне дело ясное, что приедут. Сам Раевский пишет зятю, что, мол, уступает желанию дочери и только просит, чтоб Волконский не задерживал ее долго в Сибири. Даже младенца ихнего обещает взять к себе весною. Так что, брат, дело это у них, видимо, вовсе решенное.
   Бурнашев и Котлевский долго молчали.
   — Вот кутерьма-то поднимется! — вздохнул, наконец, Котлевский.
   — Да, можно себе представить… — согласился Бурнашев, — раз эти самые барыни на такое дело решились, чтоб в самую сибирскую глушь ехать, значит, соображай, что они тут натворят, если с их моншерами чего-либо стрясется…
   — Понять не могу, — развел руками Котлевский, — ей-богу, Тимофей Степанович, не понимаю! Ну как же это так: чтобы за шесть тысяч верст переть к вечно каторжным по собственной своей доброй воле? И кто? Княгини, молодые, богатые… Хоть убейте, не вмещается это у меня вот здесь, — он шлепнул себя по лбу.
   — Помещение тесновато, оттого и не вмещается, — грубо отчеканил Бурнашев — люди в больших чинах, сим делом занимающиеся, и те всего не предусмотрели, а то ты… берггешворен…

19. В Сибирь

   Святочный вечер у Нащокина был в полном разгаре!! Обычные для таких вечеров, бестолочь и ералаш еще больше бросались в глаза.
   В одной гостиной, лихо стуча каблуками, отплясывали отставные гусары и какие-то юнцы с ухарски закрученными чубами. В другой раздавалась развеселая русская песня с присвистом, в большой гостиной живописно расположились цыгане. Меланхолические жалобы гитары сменялись гулкими ударами бубна, гортанная речь — задушевным голосом молодой цыганки Тани, напевающей куплеты новой песни.
   Шумя широчайшими в сборках и оборках юбками, входили в круг танцующих цыганки и соперничали одна с другой в плавности движений и дрожи плеч, с трепещущими на них смоляно-черными косами и серебряными дукатами.
   Хозяин дома был бы очень доволен всем этим веселым гулом, от которого дрожали огни многочисленных свечей и подвески канделябров, если бы не видел, что самый дорогой гость — Пушкин вовсе не принимает участия в общем веселье. Он сидел, как бы весь сжавшись, в большом кресле за зеленой кадкой с густо разросшимся папирусом, и, если какой-нибудь весельчак подходил к нему, поэт поднимал на него такой отсутствующий взгляд, что тот спешил удалиться.|
   Отмахивался Александр Сергеевич и от лакеев, которые разносили на подносах свежие и моченые яблоки, каленые орехи, миндаль, чернослив, пряники, шипучий мед и разлитое по бокалам вино.
   Нащокин послал к Пушкину цыганку Таню, пение которой всегда доставляло поэту большое удовольствие, и он не раз дарил ей за это то перстень, то янтарные бусы, а однажды привез такую шаль, что Таня замерла от восторга, а потом, вся зарумянившись, расцеловала его при всем хоре.
   Но и Тане он улыбнулся так рассеянно и так небрежно ответил на какой-то ее вопрос, что она, закусив губу, быстро отошла прочь.
   Тогда Нащокин, лавируя среди гостей, сам подошел к Пушкину и, присев рядом, спросил:
   — Что невесел, милый друг?
   Пушкин только глубже уселся в кресле.
   — Гони ты от себя мрачные мысли, — продолжал задушевно Нащокин. — Право же, Александр Сергеевич: в жизни не одни невзгоды и печали. Подай сюда! — окликнул он лакея, осторожно несущего над головой поднос с шампанским. — Твое здоровье, родной мой! — Нащокин протянул бокал Пушкину и звонко чокнулся с ним. — За радость, за веселье!
   — Ну, разумеется, есть и веселье, — машинально проговорил Пушкин, отпивая вино. И вдруг глаза его озорно блеснули. — Иду я сегодня по Покровке и от нечего делать читаю вывески на лавках. И чего только на этих вывесках не значится. В особенности восхитила меня одна из них: «Овощная торговля иностранных и русских товаров», а рядом намалевана свекла, кочан капусты и что ни на есть русская репа… — Пушкин улыбнулся. Но улыбались только его губы. Глаза были все такие же невеселые, а взгляд отсутствующий.
   — Цыгане нынче новую песню привезли, — сказал Нащокин. — Сейчас велю Тане запевать, — и он направился к старому цыгану, у которого на коленях лежала гитара, повязанная ярко-красным бантом. Цыган тотчас же поманил к себе Таню. Она послушно подошла и подняла над головой тугой бубен. Ее смуглые пальцы отбили по нем что-то призывное, и она через плечо выжидательно взглянула на цыгана. Он взял первые аккорды на гитаре, и Таня запела. Сперва без слов, не размыкая румяных губ, и казалось, что мгновенно притихшую гостиную наполнили звуки виолончели. Потом зазвучали слова:
 
Ах, матушка, что во поле пыльно?
Дитятко, кони разыгрались…
Матушка, чьи же эти кони?
Кони Александра Сергэича… 
 
   При последних словах Таня поклонилась Пушкину, но в этот момент шут Еким Кириллович выкатился кубарем на средину зала и запел тонким, петушиным фальцетом:
 
Двое саней со подрезами,
Третьи писаные
Подъезжали ко цареву кабаку. 
 
   — ушел прочь! Не мешай Тане! — кричали ему со всех сторон.
   Не обращая ни на кого внимания, шут вьюном завертелся среди хватающих его за полы кафтана мужских и женских рук. Пестрые ленточки высокого шутовского колпака: разноцветной спиралью кружились над его головой. Бубенцы оглушительно звенели.
   В поднявшейся сумятице Пушкин старался незаметно пробраться к выходу. Он уже дошел до освещенной сальной свечой прихожей, в которой было навалено в кучу много шуб. В углу на большом горбатом сундуке дремал старый слуга, а рядом с ним лежала пушкинская бекеша, отсыревшая от растаявшего снега. Пушкин накинул ее, не разбудив слуги, и отыскал свою тяжелую трость с набалдашником.
   Он уже спустился с внутренней лесенки, когда Нащокин настиг его:
   — Куда, Александр Сергеич? Стой, все равно не отпущу! И не думай!
   Пушкин покраснел от досады:
   — Мне, Павел Воинович, непременно надобно побывать нынче в одном доме.
   — Если в светском, то поздно, а во всяком ином тебе и за полночь будут рады-радешеньки… Сейчас хозяйка моя вернется и забранит меня, зачем я тебя отпустил. Она ко всенощной к Старому Пимену пошла…
   — Ежели к старому, то, пожалуй, и вправду скоро придет, — невесело пошутил Пушкин, — а только все равно — мне никак нельзя дольше у тебя оставаться. Есть у меня дело неотложное и притом чрезвычайной важности…
   — Какое такое дело? — вдруг выпорхнула из-за вешалки цыганка Таня. Подбежав к поэту, она обвила вокруг его шеи свои смоляно-черные косы. — А ну-ка, уйди теперь! Попробуй!
   — Оставь, Танюша, — серьезно проговорил Пушкин, отстраняя ее.
   Косы с серой бекеши скользнули на огненно-красный шелк кофточки, туго охватывающей Танины плечи и грудь.
   — Сырчаешь, Алеко Сергэич? — тихо спросила цыганка. — Давай поворожу на расставанье. Правду скажу, — и потянула его ближе к горящей свече. — Подаришь перстень? — дотронулась она до большого кольца на его указательном пальце.
   — Этот не подарю — талисман. А погадаешь в другой раз.
   Пушкин хотел, было погладить ее по смуглой щеке, но Таня, изогнувшись змейкой, скользнула мимо.
   — Обиделась, — глядя вслед скрывшейся цыганке, сказал Нащокин. — А то оставайся, Александр Сергеич, право, оставайся. Я для тебя такую жженку своеручно изготовлю, что…
   — Спасибо, друг, — перебил Пушкин. — Жженку я люблю. Как Бенкендорф — на меня, так она действует на мой желудок, то есть имеет на него усмиряющее полицейское влияние. А остаться мне все же нельзя. Уж поверь, душа моя, что никак не могу…
   Из зала донесся веселый шум, среди которого выделялся пронзительный свист Екима Кирилловича.
   — Слышишь? — спросил Нащокин, указывая в сторону зала. — Вернись, брат, шут твою хандру как рукой снимет…
   — Нет, Павел Воинович, — нахмурился Пушкин. — Я не люблю жалкого ремесла шутов. Вельможи прошлых веков, в надменном издевательстве над идеею народных прав, делали шута карикатурой на независимого человека и забавлялись такой безнравственной пародией равенства, им ненавистного. Нам же с тобой подобные забавы не к лицу. Прощай, Воинович! — и вышел в морозную темноту.
   Праздничный гул московских улиц затихал. Только изредка слышалась хриплая песня запоздалого гуляки, бубенцы тройки и свисток хожалого.
   — Гони! Гони! — торопил Пушкин извозчика.
   «Ванька» гнал савраску по горбатым улицам и переулкам, грозя ему кнутом и анафемой. И сани ныряли в ухабах и застревали в сугробах плотного промерзшего снега.
   Но вот, наконец, и Садовая-Самотечная, а на ней не по-праздничному мрачный, освещенный только в нижнем этаже огромный дом графов Чернышевых.
   Щедро дав «на чай», Пушкин отпустил извозчика и дернул звонок у дубовых парадных дверей с медными кольцами взамен ручек.
   — Александра Григорьевна еще здесь? — спросил поэт, как только переступил порог.
   — Пожалуйте, вас ожидают, — строго ответил пожилой лакей и, держа перед собой бронзовый шандал с двумя горящими свечами, повел Пушкина через анфиладу неосвещенных комнат.
   Жена Никиты Муравьева сидела в углу гостиной в дорожном платье и темной собольей тальмочке, накинутой на худые плечи. Ее сестры — графини Наташа и Вера Чернышевы — заплаканными глазами ловили каждое ее движение, каждое выражение болезненно-румяного лица.
   Пушкина встретили как родного: усадили к камину, подали горячего чаю, подсели ближе. И завязалась беседа.
   — Слышали про нашего однофамильца Чернышева? — спросила младшая из сестер, Вера.
   — Про того, кто возведен в графское достоинство за заслуги в деле четырнадцатого декабря? — мрачно спросил Пушкин.
   — Он самый, — кивнула головой Вера.
   — Слышно было, — так же мрачно продолжал Пушкин, — что тринадцатого июля он, нарумяненный и насурьмленный, гарцевал на коне перед виселицей пяти страдальцев…
   Наступила пауза. Александра Григорьевна зябко повела плечами. Сестра заботливо поправила на ней тальму.
   — Не укрыть ли тебя потеплей, Сашенька?
   — Нет, мне не холодно, — ответила Муравьева и обратилась к Пушкину: — Моя свекровь рассказывала, как обошлась с этим господином на бале у Строгановых старая фрейлина Загряжская. Когда к ней подвели представляться новоиспеченного графа, она навела на него лорнет, оглядела с головы до ног и во всеуслышание заявила: «Я знаю только одного графа Чернышева, того, который нынче в Сибирь сослан».
   — То есть нашего братца Захарушку, — улыбаясь и одновременно всхлипывая, пояснила Наташа.
   Но Вера укоризненно покачала головой, и Наташа поспешила вытереть слезы.
   — Говорят, он пытается доказать родственную с нами связь, — с презрительным равнодушием продолжала Муравьева, — ему, видно, страсть как хочется добраться до наших Чернышевских майоратов…
   Снова помолчали.
   — А как вы? — спросила Александра Григорьевна Пушкина. — Что мне сказать нашим? Ведь они захотят всё знать о вас, Александр Сергеич.
   — Вы решительно едете нынче, Александра Григорьевна?
   — Да, на рассвете. Жалею, что Волконская не захотела меня подождать… Вы, конечно, видели ее здесь?
   — Как она себя чувствует? — разом спросили обе Чернышевы.
   Пушкин тяжело вздохнул:
   — Она, видимо, не совсем оправилась после болезни.
   — А глаза все такие же огненные? — нежно улыбнулась Муравьева.
   Такая же улыбка появилась и на губах Пушкина, когда он ответил:
   — Княгиня Зинаида сказала о ее глазах, что такие бывают только у дев Ганга. А я думаю, что таких глаз, как у Марии… Волконской, нет ни у кого во всем свете…
   Он порывисто провел узкой рукой по завиткам своих волос и продолжал:
   — На вечере у Зинаиды Волконской я рассказал ей о своем намерении написать книгу о Пугачеве. Для этого мне надо будет поехать за Урал и дальше. И тогда, быть может, я явлюсь к моим друзьям искать пристанища у них в Нерчинских рудниках. Расскажите им еще, что правительство делает вид, будто поверило в мою непричастность к декабрьскому восстанию. Но на деле в Петербурге я себя чувствую, как в карцере. Я очень хочу вырваться из него, да не пускают ни царь, ни Бенкендорф… Скажите им всем, что теперь я понимаю, почему они не хотели принять меня в Тайное общество. — Глаза Пушкина затуманились. Он старался овладеть собой. — Да еще уверьте их, что я безмерно стражду об их судьбе… Повешенные — повешены… Но каторга ста двадцати друзей, братьев, товарищей — ужасна! — Он долго молчал. Потом достал из кармана сложенный лист бумаги: — Вот мое к ним послание. Передайте его…
   — Прочтите его, Александр Сергеич. Пожалуйста, прочтите, — просили сестры.
   Пушкин задумался. Потом ближе придвинулся к каминному огню и стал тихо читать своим необыкновенно приятным, особенно задушевно звучавшим в эти минуты голосом:
 
Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье.
Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье.
Несчастью верная сестра,
Надежда в мрачном подземелье,
Разбудит бодрость и веселье… 
 
   Голос Пушкина оборвался.
 
Придет желанная пора, —
 
   закончил он почти шепотом. И так же тихо прибавил: — Нет… Не могу… Прочтите без меня…
 
   На громкий стук в резные ворота из-за высокого зубчатого забора послышался сочный женский голос:
   — Не шуми, леший, отворяю.
   Но прежде чем ворота распахнулись, звякнула железная щеколда калитки. Выглянув из-под накинутого на голову бараньего тулупа, женщина ахнула:
   — Однако сызнова секретные… А я-то думала — мужик мой с охоты вернулся. Чисто его повадка эдак громыхать в ворота… Я мигом!
   И сейчас же ухватилась сильными руками за обледенелый засов ворот.
   Лошади нетерпеливо заржали.
   — Сказывал я вам, что Чижиха примет, — с улыбкой обернулся ямщик к опущенному пологу кибитки. — У ней дед тоже за буйство духа в наши края сослан был. Чижиха, она с понятием…
   — Вот и отлично, — послышался из кибитки усталый женский голос, и маленькая рука приподняла меховой полог.
   Сани проскрипели по дощатому настилу перед крыльцом, и через несколько минут Чижиха уже стояла перед приезжей, которая быстро сбрасывала с себя лисий салоп, подбитые белкой сапожки и стеганный на вате капот.
   — И вы к мужу скачете? — сокрушенно вздыхая, спросила хозяйка.
   — Да, к мужу.
   — Вы уж третья у меня. Намедни княгиня Трубецкая проскакала. Другая покуда у меня.
   — Волконская? — радостно вырвалось у Муравьевой.
   — Она самая! И все-то вы младешеньки, все-то пригожие собой. Озябли, чай?
   — Немного. Самоварчик нельзя ли?
   — Мигом, — с ласковой готовностью ответила Чижиха, — и самоварчик и покушать… — и загромыхала в кухне ведром, трубой и печными вьюшками.
   Легкие, быстрые шаги послышались в сенцах.
   — Entrez note 45, — по привычке ответила по-французски Муравьева на стук в дверь.
   — Александрина!
   — Мари, родная!..
   Крепко поцеловались. Откинулись и снова прильнули одна к другой. Потом заговорили обе разом, мешая французскую речь с русской:
   — Как счастливо, как чудесно! Подумай — мы у цели. Впереди Нерчинск…
   — А как с бумагами?
   Все устроилось отлично. Губернатор Цейдлер сначала все отговаривал ехать дальше: «Princesse, вернитесь, princesse, не губите своей молодости. Princesse, я по долгу чести прошу вас…» — Волконская так забавно подражала старому губернатору, что Муравьева, как будто разучившаяся улыбаться после ареста мужа, рассмеялась от всей души.
   — Однако вся его галантность исчезла, — продолжала Волконская, — как только я подписала вот это.
   Показывая бумагу, подписанную ею в Иркутске, она добавила:
   — Он даже не вышел ко мне проститься, когда я пришла за подорожной.
   Муравьева подошла к окну и развернула копию «условий» — подписку, которую давали жены декабристов, добровольно следующие за мужьями в ссылку.