— Семье? — спросила Осипова и озябшей рукой провела по заплаканному лицу.
   — Нет, Элизе Хитрово.
   Тургенев подал Прасковье Александровне руку, и они стали медленно спускаться по крутому склону монастырской горы. Жандарм следил за ними слезящимися от мороза глазами. По пути Осипова сломала мерзлую веточку яблони.
   — Свезите ей и это. Александр Сергеевич так любил яблони, в особенности когда они бывают в цвету.
   — Ты долго ль здеся торчать будешь? — с сердитым нетерпением окликнул жандарм Никиту, неподвижно стоящего у свежей могилы.
   Тот не ответил и, не спуская глаз с могильного холма, продолжал горестно, нараспев вполголоса причитать:
   — Спи, Александр Сергеевич, спи, соколик, уж тутотка не обеспокоят тебя ни ябеды, ни указы. Не разбудят ни други, ни вороги. Может, ворон каркнет, али соловушка засвистит по весне… Может, ветерок в зиму снежком, а летом травушкой зашелестит, али облачко краешком заденет, али зорька слезами оросит, али тучка дождиком прольется…
   Мужики молча слушали эти обычные для деревни причитания, не казавшиеся им странными даже в устах проведшего всю жизнь в городе барского камердинера.
   Жандарм окликнул Никиту еще раз:
   — Уйдешь, что ли?
   Никита вытер рукавом слезы, перекрестился и, не надевая шапки, пошел прочь…
   Жандарм рысцой побежал греться в старостину избу.
   Аккуратно окопав могилу, мужики тоже стали расходиться, перекидываясь фразами о похороненном барине:
   — Хранцуз убил его, сказывал Никита. Жену его будто облюбовал для себя хранцуз, а Лександр Сергеич и заступись за нее. «Не дам, гыть, никому жены своей на поругание, не допущу до сраму…» А тот возьми да и бахни его из пистолета.
   — У них, у господ, это — что сплюнуть, — сказал живший когда-то при барах в Петербурге Тимоха Падышев. Тимоху давно, после того как его изуродовала оспа, мать Пушкина вернула назад в деревню, но все же он считал себя большим знатоком господских нравов и обычаев. — У них не то что на большом трахте али в густом бору в ночную темь, а прикончат друг дружку при людях, средь бела дня, и делу конец…
   — Жалко барина! — вздохнул парень, с которым Пушкин часто посылал записочки к тригорским соседкам.
   — Добрый был барин, — поддержал Ефим Захаров, — братуху моего помиловал когдысь.
   — А за что взыскан был браток? — спросил Леха Тарасов.
   — А рожь он из-под колосников крал да рижнику Кярею свозил.
   — А вот кому теперь тоска-кручина, так это Ольге Калашниковой, — сказал Тимоха. — Хотя прошло тому немало времени, как барин еще в холостяках любился с нею, хоть и вышла Ольга за повытчика, а все ж, бывало, как стрясется с нею или с ейным семейством беда какая, так она Лександр Сергеичу письмецо и шлет. И, глядишь, беспременно он ей помощь окажет.
   Мужики помолчали. Леха Тарасов завернул козью ножку.
   — А шутник был покойный… Уж такой озорник… Помню, дело было в самый тот год, как холера людей косила. Вышел Лександр Сергеич после поповской проповеди вместе с народом на паперть. Мужики и приступили к нему: «По какой-такой причине болезнь эта самая вредная приключилась?» А он зубы оскалил, белые, ровно репки, и смеется народу: «Начальство, грит, полагает, что холера оттого приключилась, что мужики оброка в срок не платят».
   Тургенев с Осиповой обошли все комнаты господского дома. В кабинете Пушкина постояли над запыленным письменным столом, на котором лежали пожелтевшие листы бумаги и несколько огрызков гусиных перьев. Прасковья Александровна, горько всхлипывая, задернула зеленую шторку над книжной полкой. Переставила светильник с круглого столика на письменный, поправила сбившийся коврик возле дивана.
   Потом они вышли к покрытой льдом Сороти. Поглядели на снежные дали, на синий лес. Перед ссутулившимся домиком Арины Родионовны Тургенев снял шапку.
   — А эти две — самые его любимые, — сказала Прасковья Александровна, указывая, на высокие красавицы сосны в приусадебном парке. Одна из них положила свои мохнатые от снега ветви на маленькие сосенки, как мать опускает руки на плечи детей.
   — Для русских эти сосны будут так же священны, как дерево Торквато Тассо над вечным городом, — благоговейно глядя на них, сказал Тургенев.

47. Дорогие воспоминания

   Марья Николаевна и Поджио шли берегом реки. Тонкой клюкой, срезанной Поджио в лесу, Волконская раздвигала высокую траву и под корень срывала полевые лилии — саранки. Они никли на тонких стеблях. Марья Николаевна думала, что, вероятно, так никла головка ее больного Николеньки, который был не в силах держать ее на тонкой шее.
   Набрав целый букет, Волконская на миг прижала его к своему разгоряченному лицу и вдруг широким взмахом бросила в речную гладь.
   Поджио с удивлением посмотрел на свою спутницу. Заметив на ее глазах слезы, он осторожно взял ее под руку.
   — Вы сегодня очень нервны. И расстроила вас, конечно, почта.
   — Да, Сергей получил от губернатора срочную эстафету. Губернатор требует от него немедленного прибытия. А от таких вызовов я ничего доброго не жду.
   — Губернатор вызывает только одного вашего мужа?
   — Нет, всех, у кого есть дети…
   — Формальность какая-нибудь, — успокаивающе сказал Поджио и, наклонившись, поцеловал руку, лежащую на его руке.
   Волконская прерывисто вздохнула:
   — Если еще и с нашими детьми придумали что-нибудь сделать, тогда уж и не знаю, где взять силы жить…
   Она опустила глаза, и несколько слезинок скатилось с ее длинных ресниц.
   Поджио крепче прижал к себе ее локоть.
   — А мне достаточно только видеть вас, — с глубокой нежностью заговорил он после долгой паузы, — только хоть изредка видеть вас и изредка хоть вот так побыть с вами наедине, пройти с вами рука об руку хоть несколько шагов, чтобы жизнь имела для меня и цель и смысл.
   — Как вы щедры на слова! — с укоризной проговорила Волконская.
   Поджио по привычке тряхнул длинными черными кудрями, в которых было уже много седины.
   — Будто вы не знаете, что я люблю вас с нашей первой встречи в Одессе, потом в Каменке…
   Марья Николаевна, покраснев, перебила шутливо:
   — В те годы мы все были влюблены в кого-нибудь…
   — А я и в Благодатском руднике, и в Петровском каземате, и вот здесь, в Урике, и до конца дней моих буду любить вас.
   — Зачем вы мне уже не впервой говорите об этом?
   — Затем, что не знаю, для чего я должен молчать о том, чем живу.
   — Но ведь вы знаете, что я приехала сюда ради Сергея.
   — О, да, — поспешно согласился Поджио. — Чувство долга и готовность во имя этого чувства идти на жертву вам весьма свойственны. На то вы и дочь своего отца. Разве он не из чувства долга в двенадцатом году вывел впереди полка пред лицом врага двух своих малолетних сыновей? Это та же готовность к жертве.
   При упоминании об отце глаза Волконской заблестели гордостью.
   — Мне недавно прислали из дому письмо Дениса Давыдова о папеньке. Он пишет, что не существовало полководца, коего жизнь более подлежала бы перу философа. Отец, пишет Денис, был отличный воин, герой на полях битвы. Но на него надо глядеть не с одной этой точки зрения. Ибо героизм военный был в нем не что иное, как один из лучей его прекрасной души, которая вмещала в себе и гражданские и семейственные добродетели.
   — И в этих последних вы, кажется, хотите его превзойти? — с едва уловимой иронией спросил Поджио.
   — Оставим этот разговор, — решительно проговорила Волконская.
   — Извольте, отложим его.
   Оба помолчали.
   — А у меня тяжелые известия о брате, — грустно заговорил Поджио.
   Марья Николаевна вопросительно взглянула на него.
   — Матушке удалось узнать из верного источника, — продолжал Поджио, — причину, по которой несчастного брата держат в крепости уже десять лет. Оказывается, его тесть, статс-секретарь Бороздин, лично просил об этом царя. Дело в том, что супруга моего брата хотела непременно следовать за ним в Сибирь. И вот отец ее не постеснялся придумать, такой мерой, удержать дочь при себе.
   — Как это бесчеловечно! — возмутилась Волконская.
   Поджио подавил тяжелый вздох и поспешил переменить разговор.
   Река порозовела от косых лучей солнца. Рябь мелких волн, прибиваясь к берегу, оставляла середину ее гладкой и переливчатой, как перламутр. Какие-то рыбешки вскидывались над водой и вновь исчезали, оставляя на зеркальной поверхности реки зыбкие расплывающиеся круги. В воздухе медленно и лениво звучали удары церковного колокола.
   — Когда так звонит колокол, — грустно заговорила Болконская, — мне всегда вспоминается наша гувернантка мисс Матен, которая до экстаза любила английскую поэзию и в особенности Томаса Мура. Когда мы живали у бабушки в Каменке, она, бывало, выйдет с нами гулять к Тясмину, и, как только зазвонят к вечерне, сложит молитвенно руки и начинает декламировать под звон колоколов:
 
Those evening bells, those evening bells,
How many a tale their musik tells…
(Вечерний звон, вечерний звон,
Как много дум наводит он…)
 
   И при этом и нам начинало казаться, что колокола так и произносят: bells, tells…
   — Давайте попробуем и сейчас, — с улыбкой предложил Поджио.
   Они остановились и прислушались.
   — Ну, что? Слышите? — краснея под влюбленным взглядом Поджио, спросила Марья Николаевна.
   — Да, — решительно тряхнул кудрями Поджио, — явственно слышу.
   В это время к редким звукам большого колокола присоединились частые и веселые удары маленьких.
   Поджио наклонил голову к плечу и приложил согнутую ладонь к уху.
   — Что они вам говорят? — мечтательно спросила Волконская.
   Поджио встал в позу дирижера и, взмахивая рукой, произносил в такт колокольному звону: то басом — ром, ром, — когда ударял большой колокол, то фальцетом — джин, глинтвейн, джин, глинтвейн, — когда перезванивали маленькие.
   — Как вам не стыдно! — хотела рассердиться Марья Николаевна, но смех смял серьезность.
   — Нет, ей-богу, славно получается! — по-мальчишески радовался Поджио и, надувая щеки, продолжал: — Ро-ом, пунш, ро-ом, глинтвейн…
   — Полно дурачиться! — сказала Волконская и повернула обратно.
   — Не сердитесь, — попросил Поджио, — сами же научили. Вот я вам цветов нарву. Глядите, какие незабудки! Ведь в гривенник величиной. А эти оригинальные саранки! Не сошли нас сюда царь, мы бы и понятия не имели об эдакой прелести…
   Нагибаясь к цветам, он ловко срывал их на ходу.
   — Надо бы в детской ставни закрыть, — сказала Марья Николаевна, подходя к дому, — а то там уже зажгли свечи, и выходит, что два света. Это нехорошо для Мишина зрения: оно у него и так слабое.
   — Можно мне зайти к вам? — спросил Поджио.
   — Приходите позже. Я сейчас займусь детьми, а Сергея нет дома.
   Она подошла к окну детской и, прикрыв ставни, просунула сквозь круглое отверстие железный болт.
   Тотчас же изнутри кто-то притянул его втулкой, и Мишин голос радостно проговорил:
   — Это, наверно, маменька вернулась.
   Марья Николаевна быстро взбежала по ступенькам крыльца.
   — Букет возьмите! — крикнул ей вдогонку Поджио, но она уже скрылась в дверях.
   Сквозь кружевные гардины Поджио видел, как она со свечой в руках прошла по комнатам. Он вздохнул всей грудью и, перебросив цветы через ограду палисадника, повернул к своему дому.
   Улинька читала детям вслух пушкинскую сказку. Но едва только Марья Николаевна переступила порог, как Миша бросился ей на шею, через минуту Нелли вскарабкалась на колени, а маленькая дочь Пущина прильнула щекой к ее плечу.
   Няня Варя, одетая в новое голубое с оборками платье, в сторонке вязала крошечные рукавички.
   — Кому это они предназначаются, Варвара Самсоньевна? — спросила Волконская.
   — А тому, кто меньше озорничает да капризничает, — дипломатично ответила Варя. — Вот сейчас, к примеру, принесу я кашу, мы и поглядим, кто ее послушненько скушает, — и она вышла.
   Марья Николаевна попросила Улиньку испечь чего-нибудь к чаю.
   — Я и то думала, — сказала Улинька. — Ведь у нас нынче гостей много будет. Уж Якушкин с Оболенским приехали, а Горбачевский и другие, должно, попозже явятся.
   — Ну, как Оболенский? — спросила Марья Николаевна.
   — Приветливы, как всегда… — ответила Улинька.
   — А ты знаешь, зачем он ездит к нам?. — улыбнулась Марья Николаевна.
   — Что ж ему не ездить…
   Марья Николаевна взяла ее за подбородок и приподняла смущенное лицо.
   — Ты скажи мне откровенно, ужели так всю жизнь и будешь любить… — Марья Николаевна не хотела при детях называть Давыдова.
   Но Уля догадалась, вспыхнула:
   — Мне супругу его, Александру Ивановну, больно жалко. Хворает она за каждым ребенком и, от худых мыслей, чисто извелась вся.
   — А ведь Оболенский, кажется, не на шутку… — начала, было, Волконская, но Улинька с усмешкой отмахнулась:
   — На мое мнение, Оболенский блажит, только и всего. А не пойду за него я, он на Варваре Самсоньевне женится. Чай, заметили вы, как она расфуфырилась нынче. И так всякий раз, как Евгений Петрович приезжает… Вот помяните мое слово, поженятся они, — прибавила она с такой уверенностью, будто знала, что ее предсказание впоследствии действительно сбудется.
   Марья Николаевна уселась с детьми на диван. Они прижались к ней с обеих сторон и наперерыв сообщали, что делали в ее отсутствие. Потом стали просить, чтобы она рассказала что-нибудь.
   — Что бы такое?.. — задумалась Марья Николаевна.
   — Расскажите, как вы Байкал переезжали, — попросил Миша.
   — Да ведь я это не раз рассказывала.
   — Ну, маменька, голубушка, — попросила и Нелли, — расскажите! Я это люблю, — и, подражая во всем старшему брату, прижалась к материнской руке.
   — Ну, маменька, мы слушаем.
   И дети притихли.
   — А как твои занятия, Миша? — спросила Марья Николаевна.
   — Сегодня еще с паном Сабинским урок истории. Он предупредил, что немного опоздает, — ответил мальчик и еще раз попросил: — Да ну же, маменька!
   — Чтобы тебе, Мишенька, тогда еще совсем крошке, было свежее молоко, — начала Марья Николаевна любимый детьми рассказ из прошлого, — посоветовал мне князь Оболенский взять с собой в парусник корову. Мы купили ее у бурята. Но как только она увидела бушующие волны озера, — уперлась и ни за что не хотела идти в баркас. Насилу ее втащили туда за рога. Не успели мы отъехать несколько от берега, как она стала мычать и метаться так, что баркас со стороны на сторону кренился и зачерпывал воду. Решили ее высадить на берег, и как только развязали ей на суше ноги, так она и бросилась стремглав…
   — Нет, нет, маменька, вы пропустили самое чудесное, как перевозчик сказал: «Княгиня матушка, взбесилась Буренка, молоко от нее как бы беды их сиятельству князю Михайле не натворило. Упаси бог, и дитятко взбесится»… — и Нелли закатилась звонким смехом. Смеялась и Аннушка.
   Миша сдвинул густые, как у отца, брови.
   — Вот уж хохотушки! Ведь мы же помним, что сказал лодочник.
   — А я хочу, чтобы маменька еще раз рассказала.
   — Ну, не спорьте, — остановила детей Марья Николаевна и продолжала свои воспоминания о переезде через Байкал, когда Мише было около двух лет.
   Пять дней бросал, как ореховую скорлупу, парусное рыбацкое судно разбушевавшийся Байкал. Миша, весь продрогший от холода, уже не плакал, а только жалобно взвизгивал, едва шевеля сухими, посиневшими губами. Марья Николаевна в отчаянье прижимала его к своей застывшей груди. Ей казалось, что она теряет и ребенка, который у нее на руках, и того, кто в последнее время уже так уверенно шевелился под сердцем, а в эти дни почти прекратил свои движения.
   Марья Николаевна задумалась над тем, как передать детям ее тогдашнюю тревогу. Посмотрела на Нелли. Тяжелые ресницы слипались у девочки в медово-сладкой дремоте.
   — Ты, Миша, пойди в классную, — шепотом, сказала Марья Николаевна сыну.
   — Нет, нет, маменька, рассказывайте, я слушаю, рассказывайте! — сквозь сон просила Нелли.
   — Я лучше спою тебе, маленькая моя, ту песенку, что певала над твоей колыбелью, — ответила мать.
   — Ну, и еще лучше! — улыбнулась девочка, не открывая глаз.
   Аннушка тоже прикорнула на диване.
   Убаюкивая дочь, Марья Николаевна пела колыбельную песенку:
 
   Налетели гуленьки на Неллину люленьку…
 
   Нелли попыталась было подтянуть, но ничего, кроме сонного мурлыканья, не вышло. Марья Николаевна положила ее на диван рядом с Аннушкой и пела еще немного, все понижая голос. Потом прикрыла обеих девочек беличьим одеяльцем и вышла в соседнюю комнату.
   На освещенном свечой столе белело оставленное накануне письмо от сестры, Катерины Орловой. Захотелось снова прочитать его:
   «Среди посылаемых тебе, дружочек мой, книг ты найдешь роман госпожи Дюдеван, или, как она себя величает, Жорж Санд „Le Secretaire intime“ note 75, в русском переводе названный почему-то «Квинтилия». Романы этой писательницы вообще суть живые картины сокровенных чувств, рождающихся в самых тайных изгибах женского сердца. В «Квинтилии» ты увидишь главную героиню романа, женщину, созданную повелевать не только людьми, но и своими страстями. Женщину — прекрасную фантазию воображения, которая вряд ли может существовать на земле. Ибо, если б эта женщина жила, она свела бы с ума самого холодного флегматика, так много в ней прекрасного, возвышенного, так много простоты и очарования.
   Она похожа несколько на нашу свойственницу княгиню Зинаиду Волконскую.
   Кстати, да будет тебе известно, что Зинаида купила в Риме участок земли, принадлежащий некогда императрице Елене, матери равноапостольного князя Константина, и выстроила для себя виллу, необычайную по строгой роскоши, на самом краю вечного города. Великолепный фасад святого Иоанна Латеранского осеняет виллу с одной стороны, в то время как по далеко расстилающейся Кампанье из голубого лона Албанских и Сабинских гор тянутся к ней и входят в самый сад древние своды римских акведуков. Элен пишет, что вилла эта напоминает более католический костел, нежели обиталище одной из красивейших в свете женщин, каковою все еще слывет Зинаида. Боюсь думать, что опасения мои относительно ее намерения принять католичество скоро оправдаются. Уж слишком много возле нее, по словам Элен, вертится всяких монахов и прелатов! К тому же смерть Веневитинова не могла не подействовать на нее в смысле отхода от суетной светской жизни. При вилле раскинут украшенный скульптурами сад, который она называет «кладбищем друзей». Возле мраморного бюста Веневитинова мраморная же урна, увитая розами. Наша Элен часто бывает у Зинаиды и, несомненно, находится под сильным ее влиянием. Мать покойного Пестеля прислала Элен масонские знаки своего сына. Элен подробно описывает их в письме ко мне: на черном суконном нагруднике, обшитом прозрачным серебряным позументом, изображены череп и кости. И белый из слоновой кости ключ на голубой ленте. Элен счастлива этим подарком. «Значит, — пишет она, — Павел Иванович говорил обо мне своей матери, а это очень, очень много». Элен не стремится к восстановлению своего здоровья, ибо, по ее выражению, она жаждет лишь скорейшей встречи с Пестелем, если только душа ее достигнет тех высот, где, по ее убеждению, витают души таких подвижников, как он. Бедная наша Элен! Зинаида послала тебе ноты и несколько листьев с могилы Виргилия…»
   Набежавшие слезы затуманили строки письма. Марья Николаевна отложила его и стала медленно ходить по комнате. Потом подошла к фортепиано, открыла ноты и запела. Сначала романсы Глинки, потом попробовала разучивать пьесы, которые прислала Зинаида из Рима. Последние были похожи на псалмы и церковное песнопение, но все же что-то теплое, как лучи итальянского солнца, проникало в эту строгую музыку. Когда она умолкла, в комнату после легкого стука вошел Лунин.
   — Я долго стоял по ту сторону двери и слушал ваше пение, — заговорил он в сильном волнении. — Я давно-давно не слышал такой музыки. Я избегаю музыки, ведь она — язык окружающего нас невидимого мира и, как все таинственное, глубоко волнует все мое существо.
   Марья Николаевна внимательно посмотрела в его худое лицо с большими глазами. Глаза эти светились болезненным блеском.
   — А вот Веневитинов, — задумчиво проговорила Марья Николаевна, — когда накануне моего отъезда из России мы встретились с ним у Зинаиды, сказал, что ничто согласнее музыки не может раздаваться в нашей душе, когда все струны нашего сердца растроганы чувством меланхолии и сливаются в один вечный аккорд печали.
   Произнося эти слова, Марья Николаевна перебирала клавиши, как бы вспоминая что-то. Лунин прошелся несколько раз по комнате и снова сел у фортепиано.
   Марья Николаевна видела его тонкий профиль, тенью упавший на белую известь стены, видела сухие со стиснутыми пальцами руки.
   — Вы очень похудели, Михаил Сергеевич, — ласково сказала она.
   Лунин пожал плечами.
   — Тело мое испытывает в Сибири страдания. Но дух мой, свободный от жалких уз немощи, странствует по равнинам вифлеемским и вместе с волхвами вопрошает звезды: что есть истина? Я жажду истинного счастья, а оно состоит в познании истины. Все остальное — лишь относительное счастье, которое не может насытить сердце, ибо не находится в согласии с нашими бесконечными плотскими желаниями.
   Марья Николаевна снова пристально посмотрела в его лицо, и оно своей экзальтированностью напомнило ей какого-то средневекового фанатика.
   Лунину показалось, что в ее глазах мелькнуло выражение страха, и он резко спросил:
   — Быть может, мне лучше уйти? Вам тяжело со мной?
   Волконская положила свои теплые пальцы на его руку.
   — Не знаю, Михаил Сергеевич, — мягко сказала она, — не знаю почему, но я чувствую над собой ваше нравственное владычество. И от этого мне нелегко с вами. В этом вы правы…
   Лунин поднес ее пальцы к своим бледным губам.
   — Я счастлив, княгиня, вашим признанием и объясняю его лестным для меня соображением, что хотя вы по молодости не в силах принять сердцем моего трактования цели и смысла жизни, но разумом вы уже постигаете его. Подобное уже совершилось однажды в моей жизни с женщиной, которую я тоже глубоко любил.
   Последнюю фразу Лунин произнес очень тихо, чуть запнувшись перед словом «тоже». Марья Николаевна опустила глаза на клавиши. В полированной слоновой кости отражалось колеблющееся пламя свечей и неясное очертание ее склоненной головы.
   — Сыграйте мне Бетховена, — попросил Лунин.
   — Конечно, вашу любимую «Героическую симфонию»? — с уверенностью спросила Марья Николаевна.
   Лунин помог ей найти ноты и, пока она играла, сидел неподвижно, изредка шепча в восторге:
   — Какое неисчерпаемое вдохновение! Какая мощь!..
   Когда она исполнила последние аккорды, он глубоко вздохнул:
   — Я не знаю ничего лучше этой музыки.
   — Наша Жозефина рассказывала, что Бетховен посвятил эту вещь герою французской республики, консулу Бонапарту, — сказала Марья Николаевна.
   — Да. Но когда он провозгласил себя императором, Бетховен разорвал свое посвящение, — задумчиво проговорил Лунин.
   — Хотите, я вам сыграю листовскую «Quasi una fantasia», — перелистывая ноты, предложила Марья Николаевна. — Я очень люблю ее.
   Лунин поднял на нее серьезный и в то же время восхищенный взгляд.
   — Вероятно, потому, что вы и есть тот цветок между двух бездн, о которых говорит Лист в объяснениях к своей пиесе.
   Марья Николаевна взяла первые аккорды, но в этот момент послышался шум подъехавших дрожек, и она опрометью бросилась из комнаты.
   — Не волнуйся, Маша, — быстро подходя к ней, заговорил Волконский, — возможно, гроза пройдет стороной.
   — Дети?.. — тревожно вырвалось у Марьи Николаевны.
   — Сейчас все расскажу, — разматывая шейный шарф, говорил Волконский.
   Марья Николаевна впилась в его хмурое лицо выжидательным взглядом.
   — Милость, видите ли, монаршую объявить вызывал, — пожимая руку Лунина, продолжал Волконский. — Сыновей наших, буде мы на это согласимся, мы вправе отдать в военные учебные заведения с тем, что в правах дворянства они будут утверждены по выходе из корпуса, только если заслужат сего нравственным поведением, хорошими правилами и успехами в науках… Дочерей также можем отдать в учебные заведения, состоящие под надзором правительства.
   — Так ведь это хорошо, в Иркутске есть гимназии… — произнесла с облегчением Марья Николаевна.
   Волконский иронически улыбнулся.
   — Интересно, по каким причинам царь от рукоприкладства переходит к подобному рукоположению? — желчно спросил Лунин.
   — Причины не столь важны, — ответил Волконский. — Но слушайте, слушайте! Милость эта связана со следующими кондициями: детям обоего пола не дозволять носить фамилий, коих невозвратно лишились их отцы.
   Волконская, как бы от испуга, втянула голову в плечи:
   — Как же без фамилии? Я что-то не понимаю, Сергей…
   — Фамилии предложено давать по именам отцов, то есть мои дети будут называться Сергеевы, Муравьева — Никитины…
   Марья Николаевна привстала с места.
   — Что же вы ответили?
   Лунин тоже остановил на Волконском испытующий взгляд.