Пушкин, поняв неумолимое приближение смерти, еще час тому назад просил, чтобы поставили об этом в известность его жену.
   — Иначе, — с невыразимой горечью сказал он, — видя ее относительное спокойствие, ее, пожалуй, станут упрекать еще и в бессердечии.
   Наталья Николаевна не хотела и не могла понять надвигающееся горе, потому что чувствовала перед ним лютый страх. Страх этот мутил ее разум, затмевал все остальные ощущения. Когда наступила агония, и Пушкин уже перестал говорить, она уверяла, что он задремал, и стояла, не шевелясь, не позволяя говорить и другим.
   Так шли минуты.
   Вдруг Пушкин широко раскрыл глаза и прежним голосом внятно произнес:
   — Кончена жизнь.
   Только мгновенье в глазах его сиял лучистый свет, потом веки дрогнули и закрылись навсегда.
   Доктор Даль наложил на них пальцы, подержал немного.
   Наталья Николаевна, не подымая головы с края постели, спросила шепотом:
   — Что, уснул?
   Ей никто не ответил. Вяземский подошел, взял ее под руку и увел из кабинета.
   — Час его пробил, — горестно вздохнул Спасский и сложил на груди поэта его теперь покорные, еще не остывшие руки.
   — И вот уж нас от него отделяет неизмеримая пропасть, — проговорил доктор Даль и, отвернувшись, зарыдал.
   Жуковский, опустившись на колени, положил голову на вытянутые ноги покойника и долго оставался неподвижным. Потом близко склонился над мертвым лицом и всматривался в него с изумлением. На лице Пушкина разлилось и застыло торжественное спокойствие, как будто бы поэт постиг еще никем не разгаданную, важную и глубокую тайну смерти…
   Когда Жуковский вновь показался перед толпой, по его лицу все поняли, что он сообщит сейчас страшную весть. И толпа замерла.
   — Александр Сергеевич Пушкин скончался, — снимая шапку, сдавленным голосом проговорил Жуковский.
   И люди в скорбном молчании обнажили головы. Но вот гнетущая тишина нарушилась громким плачем и гневными выкриками:
   — Убийца подослан!
   — На суд виновников злодеяния!
   — Да суд-то царский!
   — Сами рассудим по чести!
   Жандармские синие и полицейские черные шинели темными пятнами вкрапливались в потрясенную толпу.
   Пронзительно засвистели свистки, застучали лошадиные копыта, понеслись окрики:
   — Раз-зой-дись! Раз-зой-дись!..
   Пошел густой, мягкий снег. Сумерки переходили в ночь…
   А у серого дома на Мойке народу все прибывало и прибывало.
 
   На другой день по дороге во дворец, куда Жуковский направлялся в присланной за ним придворной карете, он заехал в типографию заказать траурные пригласительные билеты. Вытирая припухшие от слез глаза, он продиктовал конторщику текст:
   «Madame N. Pouchkine, en vous annoncant avec une profonde douleur la mort de son mari Alexandre Pouchkine, gentilhomme de la chambre de S. M. I. decede le 29 de ce mois, vous prie lui faire l'honneur d'assister au service funebre qui sera celebre dans la Cathedrale de st. Isaak a l'Amiraute le 1/13 fevrier, a 11 heures du matin» note 74
   — Прикажете с одной черной каймой в край или в две узеньких? — спросил конторщик.
   Жуковский рассеянно смотрел в сторону.
   — Извольте выбрать образец.
   Конторщик протянул ему несколько глянцевитых прямоугольников картона.
   Жуковский машинально ткнул пальцем в один из них и медленно направился к ожидающей его карете.
   Всю дорогу он никак не мог осознать, что сейчас будет говорить с царем о Пушкине и, что снова будет защищать его, уже мертвого, от того, что причиняло Пушкину так много страдания при жизни.
   Царь, который при первом известии о смерти Пушкина приказал Жуковскому просмотреть все его бумаги и запечатать кабинет, через несколько часов, по настойчивому совету Бенкендорфа, приставил к Жуковскому «помощника» — жандармского полковника Дуббельта.
   И снова в сокровенное и интимное Пушкина проникли жандармские глаза и руки.
   Во дворце Жуковскому сказали, что государь находится в угловом маленьком кабинете и очень не в духе.
   — Граф Бенкендорф там? — спросил Жуковский.
   — Ожидается, — ответил дежурный офицер.
   К Жуковскому царь относился с недоверием. Никак не мог понять, как этот религиозный человек и монархист может быть другом Пушкина — атеиста и вольнодумца. И поэтому Бенкендорфу нетрудно было для сведения своих счетов с уже мертвым Пушкиным и живым Жуковским бросать зерна недоверия в развороченное всегдашней подозрительностью воображение царя.
   Жуковский, почувствовав настороженную злобность в первых же словах Николая, заговорил с вкрадчивой мягкостью:
   — Государь, бумаги, вредные для памяти поэта, мною предположено, а вашим величеством утверждено — сжечь. Граф Бенкендорф, вероятно для сугубой предосторожности, прислал мне в помощь Дуббельта. Однако кроме сих мер, он требует часть бумаг себе.
   Царь ядовито улыбнулся.
   — От принятых Бенкендорфом мер вреда покойному не причинится, а от наблюдения правительства ничего не должно быть скрыто. Бдительность должна быть обращена на всевозможные предметы.
   Жуковский прерывисто вздохнул, вспомнив, как возмущался Пушкин широко практикуемой перлюстрацией писем, как негодовал он на царя за то, что тот не стыдился лично принимать участие в таком сыске. Царь понял вздох Жуковского и с той же усмешкой бросил:
   — Однако, сам-то, ты читаешь адресованное не тебе.
   Жуковский прямо взглянул царю в глаза.
   — Мне, государь, также прискорбно принимать участие в нарушении семейственной тайны. Но воля вашего…
   — Довольно об этом! — Николай сделал решительный жест рукой. — Ты что еще мог бы передать мне?
   Жуковский вытер лоб платком, мокрым от слез, пролитых над гробом Пушкина, и, преследуя только одну цель, — сделать все, что могло бы облегчить участь семьи умершего, — стал рассказывать, как будто бы охотно исполнил Пушкин долг христианина, исповедавшись и причастившись по совету царя. Как поэт якобы был тронут и успокоен монаршим обещанием заботиться о его семье. При этом Жуковский сознательно приписывал Пушкину такое поведение и такие слова, которые могли бы сломить всегдашнее к нему недоброжелательство царя. И для этого нового, угодного царю, Пушкина Жуковский просил:
   — Необходимо, ваше величество, очистить от всех долгов заложенное имение Пушкина, где покоятся его предки и где он сам будет почивать вечно, иначе деревню эту могут продать с торгов, и может случиться так, что и прах Пушкина сделается собственностью равнодушного к нему владельца. И тогда русские могут не знать, где лежит их Пушкин, а осиротевшее семейство его лишится приюта при гробе своего отца.
   — Об этом напрасно хлопочешь, — не глядя на Жуковского, сказал Николай. — Я и сам решил, чтобы вдова с детьми отбыла в Михайловское. Надо, чтобы здешние толки умолкли, да и Наталье Николаевне покуда приличнее будет там оставаться… А, скажи, ей, вероятно, весьма… — он хотел спросить: «весьма идут траурные плерезы?», но спохватился и спросил приличествующее в данном случае: — Ей, вероятно, весьма тяжко переносить разразившееся несчастье?
   Жуковский стал описывать бурное отчаяние Натальи Николаевны, ее ужасные припадки, при которых все ее тело корчилось в судорогах и конвульсиях.
   Царь, все время слушавший его с застывшим выражением лица, вдруг спросил:
   — А почему Пушкин положен в гроб не в камер-юнкерском мундире, а в статском платье?
   — Такова была воля покойного, государь, не раз выраженная им при жизни. Пушкин имел некоторые странные привязанности к вещам, в том числе и к некогда подаренному ему Нащокиным фраку, в котором ныне положен в гроб. Распоряжение вашего величества об увозе Пушкина на предмет погребения в Святогорский монастырь также совпало с волею покойного.
   Царь удивленно поднял брови.
   — Матушка Пушкина, недавно скончавшаяся, — продолжал Жуковский, — а также и другие его родственники нашли в сем монастыре вечное упокоение. И Наталья Николаевна сказывала, будто покойный супруг ее, присутствовавший при погребении матушки, утешался сухим грунтом могилы и выражал желание быть погребенным рядом.
   — Это желание вполне допустимо, и я рад, что смог содействовать ему.
   Жуковский быстро опустил голову и потупил глаза, будто испугался, что Николай увидит в них нечто для него оскорбительное.
   — Ну-с! — нарушил царь затянувшееся молчание.
   — Еще прошу ваше величество об издании сочинений поэта в пользу его семьи.
   — На это также соизволяю.
   — Государь, — не поднимая головы, говорил Жуковский, — в доме Пушкина нашлось триста рублей. На похороны дал родственник жены его, граф Строганов. Но нужда велика. Не благоволите ли пожаловать на расходы первостепенной надобности?
   — Десять тысяч единовременно, — бросил царь и уже нетерпеливо окрикнул: — Еще что?
   — О секунданте Пушкина, Данзасе, государь… Приняв участие в дуэли, он, несомненно, виновен, но несчастье упало на него невзначай, он предал себя судьбе своего товарища и друга и если будет сослан, то погибнет.
   Николай погрозил пальцем, но Жуковский продолжал просительно и настойчиво:
   — И самое главное, ваше величество: в свое время вы изволили даровать мне счастье быть через вас успокоителем последних минут Карамзина, мною же переданы Пушкину ваши утешительные…
   — Сравнил! — грубо прервал Николай. — Карамзин и жил и умирал, как истинный христианин, а этого, небось, едва уговорили за попом послать? Думаешь, я верю его искренности? Не знаю, что он был атеистом и всю жизнь любил фрондировать и куролесить? Что, кроме дозволенных стихов, он писал иные, крайне неуважительные в отношении власти? И эти стихи, будучи омерзительны по содержанию, столь обольстительны по форме, что лоботрясы и шалопаи не устают переписывать их от руки, и они буквально наводнили мою страну…
   «Много же, очевидно, „шалопаев“ и „лоботрясов“ в твоей стране!» — возмущенный злобностью царя, подумал Жуковский, но поспешил оправдать своего мертвого друга:
   — Не знаю, государь, точно ли все ходящие в рукописном виде непозволительные стихи принадлежат покойному поэту. Возможно, что многие из них являют лишь пример злостного использования обаяния его имени…
   — Я так и знал, — опять перебил царь, — что ты будешь отрицать даже то, в чем признавался сам Пушкин. Он однажды при допросе сам предложил написать свои уничтоженные перед ожидаемым обыском стихи.
   — Знаю, государь, — со вздохом проговорил Жуковский. — Раздраженное самолюбие и разум писателя, ищущего на бумаге излить свои чувства и мысли и не могущего сего осуществить из-за запрета печатания, невольно переступают границы умеренности. Но, ваше величество, Пушкин приумножил славу вашего царствования в столь же сильной степени, как Державин — славу императрицы Екатерины, а Карамзин — славу незабвенной памяти императора Александра.
   Жуковский начинал путаться под пристальным, налитым недоверием взглядом царя, но все же продолжал убеждать его в необходимости оказать Пушкину те же почести, которые были оказаны и Карамзину, то есть разрешить ему, Жуковскому, написать указ о монаршей милости Пушкину.
   Когда Жуковский умолк, царь после паузы произнес:
   — Об этом подумаю.
   «Сиречь посоветуюсь с Бенкендорфом», — мысленно добавил Жуковский с безнадежностью.
   — Еще не схоронили Пушкина, — брюзгливо, в нос продолжал царь, — а уже появился новый хлесткий писака. Этот гусарский поручик Лермонтов заносчив и дерзок не менее покойного. Стихи его о смерти Пушкина слыхал?
   — Так точно, государь.
   Доложили о Бенкендорфе.
   — Вот, граф, Василий Андреевич недоволен тем, что ты приставил ему в помощники жандармского полковника Дуббельта.
   Бенкендорф с деланным удивлением взглянул на Жуковского:
   — Я полагал, что, дав в помощники такое лицо, удостоюсь вашей благодарности, Василий Андреевич, ибо разобраться в рукописях такого демагогического писателя, каковым был покойный Пушкин…
   — Виноват, граф, — перебил Жуковский, и мягкое расплывчатое его лицо вдруг приобрело не свойственное ему выражение едкой ненависти. — Вы как обозвали Пушкина вольнодумцем и демагогом в пору его юности, так и пребываете к нему с таким же неизменным мнением. А между тем в последние годы вы имели дело вовсе не с тем Пушкиным. Что вы знаете о нынешнем Пушкине? Лишь то, что вам доносили о нем полиция и жандармы. Какие его произведения вы читали, кроме тех, кои вам подносили агенты от сыска и порядка да еще злобные, завистливые клеветники?
   Бенкендорф щелкнул шпорами.
   — Справедливо изволили заметить, Василий Андреевич, я литературой не занимаюсь, — и, уловив в царском взгляде одобрение, уже с нескрываемым издевательством добавил: — Недосуг мне, иные дела мешают.
   Лицо Жуковского пылало, когда он продолжал:
   — Пушкин мужал умом и поэтическим дарованием, несмотря на раздражительную тягость своего положения. Ведь он постиг, что ему никогда не освободиться от того надзора, которому он, уже отец семейства, продолжал быть подвержен, как двадцатилетний шалун. Вашему сиятельству незнакомо то угнетающее чувство, которое грызло и портило поэту жизнь. Вы, сделав ему выговор, тотчас забывали о нем, переходя к другим вашим занятиям. А каково это действовало на Пушкина?
   Бенкендорф недоуменно передернул плечами, отчего густая щетка его эполет перелилась золотом.
   — Я лишь исполнял волю моего государя, — строго проговорил он и опять вопросительно взглянул на царя.
   Тот проговорил, насупившись:
   — Я своим особенным покровительством желал лишь остепенить Пушкина и дать должное направление развитию его таланта…
   — Но из сего покровительства вашего величества граф Александр Христофорович сделал строгий надзор, который для поэтической музы всегда притеснителен, сколь бы кроток и благороден он ни был.
   Резкий тон, каким вначале говорил Жуковский, постепенно спадал, как будто его грудь, стесненную горем и негодованием, пробуравили злобные взгляды его собеседников. Голова его сокрушенно опустилась, когда он говорил:
   — Если бы тяжелые обстоятельства всякого рода не упали на бедного Пушкина тем обвалом, который столь внезапно раздавил его, что бы он еще написал! И сколь умилительно действует на нас, его друзей, охватившая десятки тысяч соотечественников печаль о невозвратимой потере! День и ночь там, у дома Пушкина, раздаются исполненные неподдельной скорби вздохи, льются слезы, слышится негодующая речь против того, кто отнял у России часть ее славы…
   Бенкендорф снова многозначительно переглянулся с царем.
   А Жуковский продолжал так же скорбно:
   — Надо было бы дивиться, если бы в обществе равнодушно приняли эту потерю. И осмелюсь сказать вашему сиятельству, что напрасно вы вклинили в эту преисполненную унынием мирную толпу — жандармов и полицию. И напрасно жандармы теснятся рядом с друзьями почившего у его гроба. Блюстительная полиция ведет себя с таким явным изъявлением опасности, что мы не можем не чувствовать себя оскорбленными. Какое злоумышление может посетить наши головы, склоненные под гнетом постигшего нас несчастья? Мыслимо ли даже думать о волнении умов, о каком-то заговоре, будто бы существующем среди тех, кто пришел поклониться праху поэта?..
   — А, правда, что Пушкин на смертном одре с верою исполнил долг христианина? — обратился царь к Бенкендорфу.
   — Исполнил, ваше величество, он исповедался и причащался отцом…
   — Я рад, — перебил царь, — я очень рад, что мне хоть на отлете удалось захватить душу Пушкина и очистить ее для жизни вечной.
   Царь встал. Аудиенция была кончена.
   Жуковский молча поклонился и вышел.
   С Бенкендорфом царь разговаривал так, как говорят люди, хорошо понимающие друг друга и, несмотря на показное расположение, очень друг друга недолюбливающие.
   — Каков неустанный ходатай по поэтическим делам? — кивнул царь вслед только что вышедшему Жуковскому.
   — И после смерти своего протеже неутомим, — ловя иронию в голосе царя, сказал Бенкендорф.
   — Так, говорят, много народу было на отпевании Пушкина?
   Бенкендорф знал, что надо сказать правду. Но знал также, какое объяснение надо ей дать, чтобы Николаю не было неприятно ее слушать.
   — Так точно, ваше величество, народу тьма. Но все больше купчишки, простолюдины, чувствительные девицы и барыньки, мелкие чинуши и прочие.
   — Что же их побудило выражать столь пылкие чувства к усопшему? — хмурился царь.
   Бенкендорф был готов к этому вопросу.
   — Весьма понятно, ваше величество. Жители эти иностранных литератур не знают, критерия для справедливого сравнения литературных заслуг почившего не имеют. Вот и возвеличили его наподобие гения. Да еще немаловажную роль в таком возбуждении низших слоев населения играет и то обстоятельство, что Дантес иноземного происхождения. Национальное самолюбие раздражено непомерно. Мои жандармы и сыщики докладывали мне о дерзких выкриках в толпе у дома, где жил поэт, и у церкви.
   — В газете «Прибавление к русскому инвалиду», — ворчливо говорил Николай, — я видел черную рамку вокруг извещения о кончине Пушкина. Ни к чему! И само извещение слишком высокопарно по адресу нечиновного дворянина… И чего только в нем не нагорожено! И что Пушкин скончался в средине своего «великого поприща»! И что всякое русское сердце знает цену этой невозвратимой потери и будет растерзано. Пушкин приравнивается даже к славе русского народа… И еще что-то насчет заката солнца поэзии… Даже в «Северной пчеле» имеются выражения вроде того, что Россия обязана Пушкину за его заслуги и тому подобное… Эк, куда хватили господа газетчики… Тебе, Александр Христофорович, следовало бы принять должные меры к недопущению подобного печатного словоблудия. Ведь газеты наши и в Европе читаются. И ежели у меня, в столице бог весть, какие слухи ходят, то можно себе представить, что станут врать за границей…
   — Должные меры мною уже взяты, — веско сказал Бенкендорф. — Министр Уваров уже имел по этому поводу беседу с князем Дундуковым-Корсаковым…
   — Попечителем округа? — спросил царь.
   — Он же и председатель Цензурного комитета, ваше величество, — ответил Бенкендорф, — и редактору Краевскому сделано строгое внушение…
   — В пустой след, — раздраженно перебил царь. — Вы с Алексеем Орловым в последнее время все не ладите, какие-то личные счеты сводите, а вот такие серьезные случаи оба и проглядели. Чего, например, стоит такое письмецо? — он поднес к самому лицу Бенкендорфа листки анонимного письма. — Жуковский отдал его императрице, а она мне…
   Бенкендорф просмотрел письмо и понял, что оно написано тем же лицом, которое писало и Орлову. В нем тоже настойчиво советовалось правительству употребить всевозможные старания к изгнанию из России обоих Геккеренов, которые стали ненавистны каждому русскому. Указывалось, что дальнейшее пренебрежение к подданным, увеличивающееся во всех отраслях правления, неограниченная власть, врученная недостойным лицам, и, главное, стая немцев, окружающая трон, — все это рождает справедливый ропот в народе и повлечет за собою грозную расплату.
   — Очень жаль, что Жуковский не передал это письмо сразу же мне, как это сделал Орлов, — проговорил Бенкендорф, пожимая плечами. — Орлов получил почти такое же, и даже слова о якобы умышленном и обдуманном убийстве Пушкина в обоих письмах подчеркнуты дважды.
   — Что ты думаешь по этому поводу? — спросил царь.
   — Прежде всего, ваше величество, я убежден, что меры, предпринятые корпусом жандармов и полицией в отношении того, что связано с кончиной Пушкина, совершенно своевременны и правильны. В самом деле: разве содержание этих писем не вызывает в памяти подобных же высказываний деятелей четырнадцатого декабря?! Тут и пресловутый «дух народный», и любовь к славе отечества, и упреки в пренебрежении к интересам народа, и обличение неограниченной власти, врученной недостойным… И открытая угроза грядущей революцией…
   — И о стае немцев, окружающих мой трон, — подсказал Николай, прищуривая глаза.
   Намек задел Бенкендорфа, но он сделал вид, что не заметил его, и продолжал:
   — Совершенно поразительно, как весь тон этих анонимок, — он кивнул на брошенные на стол письма, — и как их содержание, похоже на письма одного из самых отчаянных головорезов заговора, омрачившего вступление вашего величества на российский престол.
   — А именно? — спросил царь.
   — В Петербург приходят письма от Лунина к его сестре. Он шлет их почтой и какими-то еще не установленными моими агентами тайными путями. Если бы я верил в чудеса, я решил бы, что именно Лунин диктовал автору этих анонимных листков их содержание. Письма государственного преступника Лунина суть не что иное, как самые настоящие политические прокламации, призывающие к ниспровержению существующего государственного порядка.
   — Так уж и к «ниспровержению», — сердито передразнил царь.
   — Лунин подвергает жесточайшей критике все государственные учреждения и законы. А критиковать, государь, по моему мнению, равнозначно требованию изменения, — ответил Бенкендорф и сделал многозначительную паузу. — Мне хорошо запомнились некоторые предерзостные выражения лунинских писаний, — продолжал он. — К примеру, том законов, относящийся до прав состояния крепостных людей, он называет «таблицей, где обозначена цена человека и где его однолетнее дитя оценено дешевле теленка». Наши государственные суды для него «базары, на которых совершаются купчие по продаже человеческой совести…»
   Царь слушал, молча барабаня пальцами по столу, а Бенкендорф говорил уже с негодованием:
   — Сестра Лунина сообщила ему о каком-то деле, которое должно быть рассмотрено в Сенате. И вот этот отверженный осмеливается писать о высшем государственном учреждении в таких выражениях: «Не надейся на мудрость сенаторов, дражайшая! Кто они, сии блюстители законности? Кавалеристы, которые уже не в силах усидеть верхом. Моряки, которые уже не снесут качки…»
   Николай вдруг расхохотался во все горло:
   — А ведь ловко подметил, шельмец! Кавалеристы, которые уже не держатся в седле… Ха-ха-ха! Например, князь Лопухин или Татищев… Или моряки, которые не снесут качки… Назимов… или этот, как его… де Траверсе… Ха-ха-ха! Оч-чень метко сказано!
   Бенкендорф выждал, пока царь перестал смеяться, и продолжал:
   — Если бы эти письма оставались только семейной перепиской, им можно было бы не уделять такого внимания. Но жандармский офицер Маслов, посланный мною в Урик для тайного наблюдения за ссыльными, пограничный пристав Черепанов, якутский полицмейстер Слежановский и другие агенты Третьего отделения доносят мне, что подобные письма ходят во многих списках среди жителей тех мест и имеют развращающее, бунтовщическое влияние на их образ мыслей. Да если бы эти письма ходили только по Сибири. К сожалению, в последнее время они доставляются в Третье отделение и из обеих столиц и из различных губерний.
   — Однако это весьма серьезное обстоятельство! — воскликнул царь.
   — Меры пресечения и в этом отношении мною уже взяты, — продолжал Бенкендорф. — Сестра Лунина непрерывно осаждает меня просьбами «во имя бога милосердия и всепрощения» оказать ее брату то одну, то другую милость. То ему понадобилось охотничье ружье, то какие-то древние философские книги. Я ей отныне во всем отказываю, ибо не вижу надобности исполнять желание преступника, который, судя по его письмам, нисколько не изменил образа мыслей, приведших его в крепость и в Сибирь… Недавно я предупредил ее, что лишаю их переписки на год…
   — Этого недостаточно, — отрубил царь. — Следует отдать приказание местным властям сделать внезапный и рачительнейший осмотр в уриковской квартире Лунина, отобрать от него все без исключения бумаги, а самого отослать куда-нибудь подальше.
   — Весьма подходящим считаю Акатуевский острог, ваше величество. Это около тысячи верст за Читой… До сосланных за польское восстание в остроге этом содержались самые страшные разбойники, которых приковывали цепями к стене.
   — И чтобы он ни с кем ни личных, ни письменных сношений иметь не мог, — добавил царь. — Но вернемся к Пушкину. Итак, ты считаешь, что его кончина — это кончина одного из деятелей Тайного общества и может случиться так, что толпы у его квартиры вот-вот направятся к Петровой площади, а, Бенкендорф?
   Бенкендорф, не мигая, выдержал тревожный взгляд царя и ответил уже своим обычным, спокойно-уверенным тоном:
   — Несомненно, что ко всему, что творится у праха Пушкина, и к газетным статьям, и к выкрикам против убийцы-иностранца, причастны разные альманашники и тайные последователи участников четырнадцатого декабря. Почти двенадцать лет прошло с тех пор, как их главари понесли заслуженную кару, а они рады всякому случаю проявить свое недовольство властью. Сам Пушкин, как хорошо известно вашему величеству, состоял в дружбе даже с Рылеевым, не говоря уже о тех, которые сосланы в каторгу. Он до самой смерти не переставал высказывать им свое благоволение то в восторженных стихах, то в посылке книг, то в хлопотах об их семьях. Недавно, например, добивался он пенсии для тещи Сергея Волконского… Ясно, что нынче у гроба Пушкина его поклонники и тайные сторонники ссыльных его друзей воспрянули духом. И само прискорбное для них событие они намереваются использовать как противуправительственную демонстрацию. Сомневаюсь, пойдут ли они к Сенату, но пикеты я на всякий случай приказал расставить по дороге к Исаакию и на прилегающих к собору улицах.