В приемной шел тихий разговор.
   «Проклятая глухота», — подумал сердито Александр и приложил руку к правому уху, на которое лучше слышал.
   Но за дверью совсем смолкли.
   Александр быстро вышел в приемную.
   Недавно прибывшие сюда Киселев и Орлов при появлении царя не успели спрятать веселые улыбки. Александр холодно посмотрел на них, едва выслушал рапорт и снова ушел в кабинет.
   Генералы с изумлением переглянулись.
   Через несколько минут Киселев был приглашен к царю.
   Александр, видимо, неловко себя чувствовал.
   — Как здоровье вашей супруги? — любезно спросил он.
   Киселев поблагодарил.
   — А мадемуазель Потоцкая, я слышал, вышла за Нарышкина?
   — Так точно, государь.
   «Что бы еще ему сказать?» — подумал царь.
   И вдруг у него сорвалось:
   — А вы о чем смеялись с Орловым? Всё недостатки мои обнаруживаете? Скажите же какие именно? Что вам смешно во мне?
   Александр улыбался своей «прельстительной» улыбкой, но глаза его, больные и испуганные, так и шарили по лицу Киселева.
   — Помилуйте, государь! И в мыслях у нас такого не было. Прикажите позвать Орлова и Кутузова, он за миг перед выходом вашего величества отлучился. Анекдот о поэте Пушкине рассказывал нам Орлов. Весьма потешное происшествие. Извольте, государь, приказать позвать их, дабы они подтвердили истину моих слов. Иначе я из кабинета не выйду.
   Александр продолжал испытующе смотреть в огорченное лицо Киселева.
   — Ах вы, шутники, — наконец, сказал он. — Расскаж-ка и мне случай с Пушкиным.
   — Не могу, ваше величество, — ответил Киселев.
   — Тайна, значит?
   — Никак нет: нескромно, государь.
   — И в Михайловском не унимается? — спросил царь и, не дождавшись ответа, прибавил: — Ну, как знаешь.

26. Сентябрьской ночью

   «Никому не нужен… для всех в тягость… Как труп, уже оплаканный, но непохороненный…» — думал Александр о себе незадолго до отъезда в Таганрог.
   Не хотел никого видеть и к Марье Федоровне в Павловск поехал только для того, чтобы мать не надоедала потом упреками.
   «Ну, и оставили бы меня в покое, а то все пристают…»
   Он вспомнил последний визит Карамзина, который в конце разговора сказал: «Вам, государь, еще так много остается сделать, чтобы конец вашего царствования был достоин его прекрасного начала». Карамзин произнес эту фразу с несвойственной ему настойчивостью, и выражение его глаз, обычно задумчивых, показалось Александру дерзко-требовательным.
   А за час до Карамзина Голицын, приглашенный к завтраку, тоже приставал с советами. Сперва осторожно, а потом уж без обиняков стал доказывать, что акты, изменяющие порядок престолонаследия, неудобно на долгое время оставлять необнародованными и что в случае какого-либо несчастья из-за этого может возникнуть большая опасность.
   «Ужасно надоедлив, — думал о Голицыне Александр, — ведь сказал же я ему, что господь все знает и все устроит лучше нас, смертных… Насилу отвязался».
   При этом Александр улыбнулся болезненно и лукаво. Вспомнил, что показал Голицыну конверт с собственноручной надписью: «Вскрыть после моей смерти». И Голицын успокоился. А в конверте были вложены две молитвы, записанные со слов Фотия, и ничего больше.
   В Павловском дворце у матери Александр застал, как всегда, мишурную кутерьму. Шушукались и хихикали молоденькие фрейлины, сновали красавчики пажи, к которым Марья Федоровна не утратила склонности до глубокой старости, вертелись в клетках и, грассируя, болтали попугаи, лаяли моськи и болонки.
   Мать застал за клавикордами. Она аккомпанировала черноглазой молодой фрейлине, исполняющей сентиментальный французский романс.
   — C'est bien. C'est tres bien. Mais pas de betises, pas de betises… note 25
   Молоденькая фрейлина, очевидно, знала, о каких betises говорит императрица, и скромно опустила длинные ресницы. При виде матери, как всегда немилосердно затянутой, в открытом с высокой талией платье, со страусовым пером в головном уборе, с белым на черной ленте мальтийским крестом на голой шее, Александр пожалел, что приехал.
   «Всемилостивейшая родительница наша, — почему-то официально назвал он ее в мыслях, — все еще упорствует в борьбе со старостью».
   Марья Федоровна встретила сына восторженными восклицаниями. Мельком спросила, правда ли, что он уезжает с женой в Таганрог. Не дождавшись ответа, похвалила за то, что он снова возвращается «a son premier amour» note 26. И, вспомнив, что тут присутствует молоденькая фрейлина, поспешила переменить разговор.
   — А мы с моей черненькой, — так она называла фрейлину Александру Россет, — развлекаемся. У нее голосок небольшой, но музыкальность редкая.
   Фрейлина церемонно присела. Александр посмотрел на нее так, как смотрят великим постом богомольные старухи на скоромное. И черненькая сконфуженно поспешила спрятать свой башмачок, умело выставленный при реверансе.
   В продолжение всего визита Александр был уныл и рассеян.
   За завтраком почти не прикасался к блюдам. Следил, как пажи, безошибочно угадывая каждое движение Марьи Федоровны, ловко подставляли золотые тарелки то под длинные белые перчатки, то под веер, которые она протягивала им через плечо, бесшумно ставили фарфоровые приборы с кушаньями и так смотрели при этом на нее, что Александру начинало представляться, будто он видит за их спинами угодливое виляние хвостов.
   Императрица без умолку говорила, и от ее картавой болтовни у Александра началась мигрень. Он заторопился уезжать, и Марья Федоровна, взяв его под руку, пошла проводить. Но Александр видел, с каким трудом после обильного завтрака она двигалась на необычайно высоких каблуках, и, не дослушав ее советов относительно здоровья невестки, простился.
   Когда он сел в коляску и закрыл глаза, ему казалось, что материнские каблуки продолжают стучать не по натертому паркету, а по его холодным вискам.
   Приехав с женой из Киева в Петербург, князь Сергей Петрович Трубецкой, сделав необходимые по службе визиты, отправился к Никите Муравьеву с письмом от Пестеля.
   Покойный отец Муравьевых, один из самых образованных людей своей эпохи, будучи сенатором и министром народного просвещения, слыл покровителем литературы и науки.
   Среди постоянных посетителей муравьевских литературных вечеров неизменно присутствовал Николай Михайлович Карамзин, стоявший в зените своей литературной славы и на пороге славы историографа.
   В свое время Муравьев помог ему в издании «Вестника Европы», и с тех пор Карамзин стал близким другом всей его семьи.
   После смерти Муравьева жена его Екатерина Федоровна на некоторое время будто лишилась рассудка.
   Карамзин, как нянька, ходил за ее малолетними сыновьями, а когда Екатерина Федоровна оправилась от горя, он остался ее неизменным советником в их воспитании.
   Часто и подолгу он проводил время в большой библиотеке, оставленной Муравьевым. Здесь были написаны многие страницы «Истории государства Российского».
   На верхней площадке лестницы Трубецкого встретила совсем седая, но сохранившая былую стройность Екатерина Федоровна.
   Она приветливо улыбнулась:
   — Вы к Сашеньке или к Никите?
   — Я бы желал видеть Никиту Михайловича.
   Выражение не то строгости, не то гордости мелькнуло в лице Екатерины Федоровны.
   — У него Николай Михайлович Карамзин и поручик Анненков…
   — Очень буду счастлив видеть обоих.
   — Прошу, — указала Екатерина Федоровна на массивную дубовую дверь кабинета сына.
   Никита, увидев Трубецкого, быстро подошел к нему и тряхнул руку на английский лад.
   — Очень, очень одолжил посещением. А вот, узнаешь? — указал он взглядом на сложенного, как Геркулес, поручика с очень приятным лицом и добрыми близорукими глазами.
   — Как же, имел удовольствие слышать о вашем приезде, Иван Александрович.
   Анненков, офицер кавалергардского полка, состоял членом Северного общества. Он недавно приехал в Петербург из Пензенской губернии, где у него были огромные владения и где он должен был разведать, есть ли на Волге и в Приуралье члены Тайного общества.
   Поправив очки, Анненков приблизился к Трубецкому. Даже в его походке чувствовалась большая физическая сила.
   Обменялись дружескими рукопожатиями.
   — Надолго ль? — спросил Трубецкой.
   — Нет, скоро в Москву, к маменьке. — Анненков покраснел.
   «Значит, правда, что он влюбился в какую-то француженку и едет к матери за разрешением на брак», — вспомнил Трубецкой о переданной ему женой последней светской новости и, улыбнувшись Анненкову, с почтительным поклоном подошел к Карамзину.
   — Вы, князь, небось тоже из тех, кто судит, рядит, спит и видит конституцию, — подавая Трубецкому мягкую, будто бескостную руку, спросил Карамзин.
   И, заметив смущение Трубецкого, поспешил прибавить:
   — А жаль, что вы не изволили прибыть получасом раньше. Послушали бы, как меня Никитушка за мою «Историю государства Российского» отчитывал да наставлял. И то не так и это зря написал. Знал бы, что мне так за нее попадет, — в голосе Карамзина звучала обида, — писал бы только одни сентиментальные повести…
   — Полноте, Николай Михайлович, — вспыхнув, перебил Никита. — Вы отлично знаете, что муза Истории еще дремлет у нас в России. А между тем ничто так не возбуждает духа патриотизма, как именно исторические сочинения. Нашим воинам обычно ставят в пример прославленных героев других народов, как будто мы, русские, скудны своими… Как будто у России не было Румянцевых, Суворовых, Кутузовых! Ваша "История» — событие неизмеримого значения. Однако ж, читая ее, мы гордимся не столько выведенными в ней государями, сколько деяниями русского народа, высокими стремлениями его национального духа. Именно национальный дух народа считал Суворов непреодолимой единственной преградой завоевателям…
   — Знаю, наслышан я об этом, — неожиданно раздраженно остановил Никиту Карамзин. — И, тем не менее, осмеливаюсь заверить вас, молодые люди, что мятежные страсти искони волновали общества, но благотворная власть обуздывала их бурное стремление. Насильственные средства гибельны. История не раз являла нам примеры несовершенства порядка вещей в государствах. Бывали положения более ужасные, нежели те, кои мы с прискорбием наблюдаем ныне в отечестве нашем. Однако же государства сии не разрушались.
   Никита порывисто взял в руки скрученную в трубку свою рукопись критического разбора «Истории» Карамзина и заговорил, немного заикаясь:
   — Итак, Николай Михайлович, история прошлых времен должна погружать нас в сон нравственного спокойствия? Но ведь несовершенства несовершенствам рознь. Несовершенства времен Владимира Мономаха подобны ли таковым во времена Ивана Грозного? И не возжигают ли такие сравнения наши душевные силы и не устремляют ли их к тому совершенству, которое существенно на земле? Не мир, но вечная брань должна существовать между злом и благом. Священными устами истории праотцы взывают к нам: не посрамите земли русские!
   — Никитушка, — тихо окликнула Екатерина Федоровна, — не волнуйся так, дружок!
   — Сейчас, маменька. Вот вы, Николай Михайлович, сами говорили нынче о государе…
   Карамзин вздохнул.
   — Душой я давно и навеки расстался с ним с того времени, как увидел, что единственно кому он доверяет, является искательный царедворец Аракчеев. Когда я привез государю восемь томов моей «Истории государства Российского», я никак не мог добиться высочайшей аудиенции, покуда не испросил на нее согласия Аракчеева. Граф даже изволил любезно пошутить при этом: «Если бы я был молод, я поучился бы у Вас! А ныне — поздно!» Аракчеев низверг не только Сперанского и Мордвинова. Он приобрел в глазах государя право полновластного…
   — Вот вам и пример, — перебил Никита. — Вот и выходит, что судьбы миллионов людей зависят от человека, своевольно желающего повернуть колесо истории назад. И по… по… мните, — заикаясь все сильней, продолжал Никита, — как это у Горация?.. «Какую бы глупость ни учинили цари, за все расплачиваются народы». Вот прелести самодержавной власти, столь вами восхваляемой.
   Никита сел рядом с матерью и, наклонившись, поцеловал ее руку.
   — Однако не станешь же ты отрицать, что самодержавие подняло Россию, угнетенную татарским игом? — спросил Карамзин.
   — Чтобы поставить на колени перед собою, — быстро добавил Никита. — А ныне оно всею тяжестью давит на тех, у кого от двухвекового стояния в сей позе суставы заныли нестерпимо. Дальше так продолжаться не может. Иначе не постигнут ли внуков наших бедствия еще ужаснее тех, которые претерпевали наши деды?
   Карамзин торопливо вынул золотую табакерку, украшенную эмалевыми пастушками и чувствительной надписью, — подарок императрицы Елизаветы Алексеевны, — и дрожащими пальцами захватил щепотку нюхательного табаку.
   Екатерина Федоровна решила положить конец спору, волнующему и сына и старого друга.
   — Прошу ко мне на чашку чаю.
   Трубецкой и Анненков поклонились.
   Карамзин, отряхнув пылинки табака, галантно подал ей руку.
   — В бытность мою в тысяча семьсот восемьдесят девятом году во Франции, — выходя, обратился он к Екатерине Федоровне, — когда грозные тучи революции носились уже над башнями Парижа…
   Дальше не было слышно.
   — Вы меня подождите, я на несколько минут останусь с Никитой Михайловичем, — сказал Трубецкой Анненкову.
   Когда он вышел, Трубецкой вынул из внутреннего кармана мундира синий конверт, запечатанный сургучной печатью. Печать изображала улей с надписью: «Nous travaillons pour la meme cause» note 27.
   — Это теперь наш общий девиз, — сказал Трубецкой, заметив, что Никита внимательно рассматривает печать.
   — Значит, южные пылкие республиканцы нашли общий с нами девиз, — улыбнулся Муравьев и вскрыл пакет. — Нет, это бог весть что такое! — воскликнул он после минутного чтения. — Вы посмотрите, что он пишет. Ведь они всю царскую фамилию хотят истребить. Пестель, хотя и иносказательно, но все же изъясняется: «Les demi mesures ne valent rien; ici nous voulons faire maison nette» note 28. Истинно высокие дела требуют чистоты рук. А это, — он помахал листом пестелева письма и еще возмущеннее повторил: — Это бог весть что такое.
   — Однако, — мягко заговорил Трубецкой, — только что в споре с Николай Михайловичем вы сами настаивали на необходимости противопоставить злой воле самодержца активное противодействие…
   — Ну, князь, — перебил Муравьев, — мы, коли помните, и на нашем прошлогоднем совещании не могли согласовать наши мнения с южанами, хотя Павел Иванович позволил себе стукнуть кулаком по столу и властно объявить: «Так будет же республика!» А ныне, скажу напрямик, горестные для меня, как для патриота, размышления возбудили во мне непреложную мысль: мне с Пестелем не по пути.
   При этих словах он подошел к горящей на столе свече и зажег письмо.
   Когда огонь дошел до его пальцев, он бросил в пепельницу обуглившуюся бумагу и придавил ее тяжелым пресс-папье.
   — Я это особенно ясно понимаю теперь, после того как тщательно изучил проект вашей «Конституции», — со вздохом проговорил Трубецкой. — Он слишком разнится от пестелевой «Русской правды». Не удивляйтесь некоторым моим замечаниям, которые найдете в возвращаемой вам рукописи. И считаю, что уступки, сделанные мною Пестелю, всего лишь драпировка, за которой мы с вами можем строить наши батальоны.
   Не желая продолжать этот разговор, Муравьев пригласил:
   — А теперь пойдемте к маменьке. Вы знаете, что я с женой снова уезжаю завтра в Орловскую, к ее родне. Там, у Чернышевых, Alexandrine всегда хорошо себя чувствует.
   За чаем, Карамзин рассказывал о своем трогательном прощании с императрицей Елизаветой, которая на днях выезжает в Таганрог, и о слухах об отъезде туда же государя.
   Говорили о том, что спешно проводится новый тракт ввиду того, что Александр намерен ехать стороной от больших городов.
   — Я убежден, — говорил Карамзин, — что в уединении таганрогской жизни государыня восстановит свое здоровье и исцелит свою душевную рану возобновлением нежной дружбы с любимым супругом.
   Никита был молчалив, и гостей занимала его молодая жена. Очень миловидная, но слишком хрупкая и бледная, порывистая в движениях и словах, она оставляла впечатление какого-то болезненного беспокойства.
   Екатерина Федоровна несколько раз заботливо оправляла на ее худеньких плечах соболью пелерину.
   — Поедемте ко мне, князь, — попросил Анненков, как только они с Трубецким вышли от Муравьевых. И поспешно прибавил: — И Давыдовых повидаете.
   Этим «и» он выдал себя.
   «Не терпится ему показать свою красавицу, как дитяти новую игрушку», — подумал Трубецкой.
   — Пожалуй, поедем.
   Вороной рысак Анненкова понес их вдоль Мойки, казавшейся черной в осенней ночи.
   В одной из женщин, встретивших их шумными восклицаниями и смехом, Трубецкой узнал Аглаю Давыдову. Другую, высокую, стройную, с лукавыми черными глазами и черными, по последней моде причесанными волосами, видел в первый раз.
   — Моя… Pauline, — представил Анненков.
   Что-то очень милое было в голосе француженки, когда она сказала:
   — Друзья Ивана Александровича — мои друзья.
   Трубецкой ответил ей любезностью и стал расспрашивать Аглаю о Каменке и всех многочисленных ее обитателях. Аглая отмахивалась:
   — Ужасное место. Веселиться не умеют. Барышни до одурения зачитываются романами и декламируют стихи этого… — она покраснела, но все же докончила: — этого несносного Пушкина. А мужчины целые вечера — старые за зелеными столами, а молодые читают умные книжки и ведут ужасно таинственные разговоры. Впрочем, — оборвала она себя, — приедет муж, и он вам все, все расскажет. А теперь я помогу Pauline.„
   Она выпорхнула в соседнюю комнату, и сейчас же оттуда донесся хохот и веселое канареечное щебетанье на французском языке.
   Скоро приехал Александр Львович Давыдов с целой корзиной изысканных закусок и исполинским ананасом.
   На кухне денщик Анненкова рубил лед и клал его в серебряное ведерко для шампанского.
   Александр Львович, засучив до пухлых, как у женщины, локтей рукава мундира и завесив салфеткой все ордена, украшающие его грудь, собственноручно приготовлял необыкновенный салат, чему его когда-то научил пленный наполеоновский генерал.
   На вопросы Трубецкого он отвечал:
   — Сейчас, князинька, дай только с этим омаром справиться.
   Или:
   — Погодите моментик, а то желток свернется — и весь соус погиб…
   Анненков и Давыдов хохотали, заставляя смеяться и Трубецкого.
   Далеко за полночь князь Трубецкой медленно ехал по Невскому на сонном извозчике.
   Навстречу промчалась запряженная тройкой коляска.
   В высокой фигуре сидящего в ней военного с тускло белеющим во тьме плюмажем треуголки Трубецкой узнал царя.
   Тройка пронеслась по пустынному Невскому и круто остановилась у ворот Александро-Невской лавры.
   Царя встретил заранее предупрежденный о его приезде митрополит Серафим.
   Монахи, как черные солдаты, стояли в две шеренги от ворот до церкви.
   Ее двери были открыты настежь, и огни свечей в черноте ночи казались особенно яркими.
   Пройдя в церковь, Александр опустился на колени перед ракой Александра Невского и во все время молебна, всхлипывая, отбивал поклоны.
   После молебна Серафим пригласил царя в свои покои.
   Александр зашел, но разговаривал стоя.
   — Я уж и так полчаса по маршруту промешкал, — объяснил он свою торопливость.
   — А у нас, государь, схимник в лавре живет. Благочестивый старец Алексий. Повидать не угодно ли?
   Александр, поколебавшись, согласился.
   Позвали старца.
   — Коли посетил митрополита, то и меня не обессудь. Келейка моя рядышком, тебе ее все едино не миновать, — строго проговорил желтый, как покойник, старец.
   — Как не миновать? — вздрогнул Александр.
   — Да ведь к воротам-то пойдешь, а келейка моя рядышком. Зайди, не побрезгуй…
   Александр опять колебался.
   — Аль неохота? — испытующе спросил старец.
   Втянув голову в плечи, как будто входил в студеную воду, Александр двинулся за схимником.
   — Входи, не бойсь, — распахнул старик низенькую дверь.
   Александр инстинктивно отпрянул назад.
   Черный пол, черный потолок, черные безоконные стены. Черное деревянное распятие с тусклой лампадой. Холод могилы. И тишина склепа.
   — Входи, — властно произнес схимник.
   Александр шагнул через порог.
   Старик пал на колени и потянул Александра за полу сюртука:
   — Молись, царь.
   Александр простерся на полу и вдруг услышал слова отходной молитвы себе, еще живому и будто уже мертвому от леденящего ужаса, сковавшего все его существо.
   Старческий голос вывел его из забытья.
   — Взгляни сюда, государь, — манил его схимник, приподняв край черного полога.
   Александр, шатаясь, приблизился.
   На черном столе в углу стоял черный гроб, в котором лежали какие-то одежды и пучок восковых свечей.
   — Се ложе для сна моего — временного и вечного. И не моего, а всех нас. И твоего, царь. В нем воспримешь покой от трудов земных. А покуда ходишь в живых, долг твой — бдить над церковью и народом православным. Тако хощет господь бог наш. Тако хощет он… Ступай.
   Бледный, с красными от слез глазами Александр прошел к воротам лавры.
   Вслед ему монахи пели что-то мучительно-заунывное, а Серафим читал напутственные молитвы.
   — Скорей, Илья, — проговорил царь разбитым голосом и тяжело опустился на мягкое сиденье коляски.
   Лошади помчались…
   У заставы Александр с тоской обернулся назад. В предрассветных сумерках начинали вырисовываться огромные мрачные контуры Петербурга.
   В начале Белорусского тракта к царской коляске присоединились еще три. В одной ехали лейб-медик Виллье, начальник главного штаба генерал Дибич и князь Петр Волконский. Остальные занимали свитские офицеры, камердинеры и лакеи.
   Царь никого не позвал к себе. Он как будто сбросил со своего духовного облика все причудливо разукрашенные одежды и никому не хотел показывать обнажившееся под ними убожество.

27. Русские завтраки

   В доме «Американской компании» у Синего моста, в небольшой квартире, занимаемой отставным поручиком Кондратием Федоровичем Рылеевым, стоял обычный гул голосов, который всегда сопровождал его «русские завтраки». Русские они были не потому, что, кроме ржаного хлеба, квашеной капусты и чаю почти ничего на стол не подавалось, а потому, что в этих завтраках, как в фокусе, отражалось «клокотание умов» пробудившейся к жизни русской общественности.
   Здесь спорили так, как умеют спорить только русские: подолгу, горячо, с упоением.
   Пламенная любовь к отечеству, счастье России, неотъемлемые права человека и гражданина, свобода, вольность, борьба с самовластием, значение литературы и назначение русского писателя — были излюбленными темами этих споров.
   Вокруг Рылеева, вдохновенного поэта, вождя Северного тайного общества, объединились все, кто страстно желал видеть Россию свободной и счастливой, вся передовая талантливая литературная молодежь от Пушкина до Кюхельбекера.
   Грибоедов перед отъездом в Персию привел к Рылееву своего молодого друга, князя Александра Ивановича Одоевского.
   В тесном кабинете Рылеева или за его обеденным столом Одоевский с большей охотой, чем в богатой гостиной своего отца, читал свои элегические импровизации, искренние и восторженные, как и он сам.
   Глядя в его сияющие глаза, слушая его молодой, вибрирующий голос, Рылеев часто вспоминал слова Грибоедова об Одоевском: «Каков я был до отъезда в Персию — таков Саша Одоевский плюс множество прекрасных качеств, которых я никогда не имел».
   Постоянными рылеевскими гостями были братья Александр, Михаил и Николай Бестужевы — все члены Тайного общества!
   Старший из них — Николай, капитан-лейтенант 8-го экипажа, участник многих дальних плаваний, историограф русского флота, начальник Морского музея, талантливый художник и механик, всесторонне образованный, страстно ненавидящий крепостное право, установил такие отношения с матросами своего экипажа, что имел полное основание говорить: «Мои матросы за мной всюду пойдут».
   В часы долгих споров и дружеских бесед у Рылеева он рисовал карикатуры, набрасывал портреты присутствующих, вызывающие общее одобрение.
   Второй брат, Александр, штабс-капитан лейб-гвардии драгунского полка, в детстве любил воображать себя Карлом Моором и затевал с товарищами игры, в которых надо было выдерживать воображаемые бури на палубе тонущего корабля и отражать атаки пиратов.
   Впоследствии ребяческие его мечты нашли осуществление в политическом заговоре и литературной работе. Герои его романов, которые он выпускал в свет под псевдонимом «Марлинский», обладали такими же мятежными, романтическими страстями, как и сам автор.
   Александр Бестужев-Марлинский был одним из самых близких друзей и сподвижников Рылеева по Тайному северному обществу и по изданию «Полярной звезды».
   На собраниях у Рылеева он обычно не любил читать свои произведения.