— А ведь мы, Карлыч, иначе о тебе понимали, — признались гости. — Затевает, дескать, книгочей пустое, зря изноет человечишко. А гляди, каково славно получилось!
   Вадковский, Трубецкие и Лунин отдали почти все свои наделы крестьянам и занялись разведением садов.
   Мсье Воше нашел способ доставить Катерине Ивановне из Франции семена цветов, которые украшали клумбы на виллах Ниццы и Биаррица. Трубецкая поделилась ими с Волконской, и их сады запестрели такими цветами, что ни одна сибирячка не могла пройти мимо, чтобы не полюбоваться на их диковинную красу.
   — Почему вы сами не разводите садов? — спросила как-то у одной крестьянки Трубецкая.
   — Мы, матушка, отродясь привыкли не садить, а вырубать дерева. Знаешь ли ты, какой кусище тайги пришлось выкорчевывать нашим дедам, чтобы поставить эдакое село, как нашинское? А уж семян от своих цветиков вы нам ссудите. Больно уж хороши они у вас.
   — И на Олхонской косе не хуже, — хвалили девушки сад Волконской, протянувшийся узкой и длинной полосой вдоль берега реки. — Маки там, у Марьи Николаевны величиною с чайное блюдце и какого хочешь цвету: и алые, и небесные, и желтые, и, будто мотыльки, пестрые…
   Волконская получила от директора столичного ботанического сада прекрасное руководство по ботанике. Она не знала, что об этом просил свою сестру Лунин, и была в недоумении, каким образом знаменитый ботаник профессор Фишер угадал ее заветное желание.
   — Со вступлением нашим в Сибирь, — говорил Лунин, — и началось собственно наше житейское поприще. Именно здесь мы можем послужить словом и личным примером делу, из-за которого мы сюда попали.
   Даже Завалишин считал, что заслужить дружбу и доверие сибирских крестьян можно только личным трудом и таким, который принес бы пользу их хозяйству, улучшил бы их быт.
   Сам он усердно занялся птицеводством. Во дворе его дома разгуливали леггорны, плимутроки и напыщенные индюки с сизо-малиновыми гроздьями бород.
   — Ни дать ни взять — иркутские начальники, — глядя на них, ахали крестьяне, — и важнющие, и злющие, и охальники.
   А когда у индеек появилось потомство, старожилы в пояс кланялись «батюшке Дмитрию Иринарховичу», выпрашивая у него индюшачьих яиц, чтобы подложить их под своих наседок-пеструшек.
   Оболенский и Волконский выписывали журналы и новейшие справочники по агрономическим наукам и считались главными теоретиками в сельском хозяйстве.
   Деревенские ребята с раннего утра нетерпеливо поглядывали, не появится ли над крышей избы, в которой жил Матвей Муравьев-Апостол, флаг, служивший сигналом призыва на занятия грамотой.
   Взрослые крестьяне ходили в ялуторовскую школу Якушкина, в минусинскую к братьям Беляевым.
   Беляевы втягивали крестьянских детей в собирание богатейшей коллекции сибирской флоры.
   Горбачевский, Оболенский и Тизенгаузен тоже убеждали своих односельчан «крепко держаться за грамоту», которую они им преподавали.
   Большим бедствием для сибирских сел и деревень бывали пожары. Покуда сбегался народ с ведрами, выгорали целые улицы.
   Юшневские на свои средства построили пожарную вышку и провели веревку от ее колокола к себе в дом. Во дворе у них всегда стояли наготове наполненные водой большие бочки на колесах.
   Доктор Вольф лечил не только своих товарищей по ссылке. К нему приходили и приезжали больные со всей обширной округи. Он внимательно выслушивал и выстукивал их и, написав рецепт, направлял к Марье Николаевне Волконской. За годы ссылки она научилась отлично изготовлять самые замысловатые лекарства. Необходимые для этого медикаменты ей присылала из Москвы сестра — Катерина Орлова.
   — Мы, матушка, знаем, что ты-то нас не заморишь, — говорили ей пациенты. — А то мы всё по знахарям да по шаманам бурятским пользы от хвороб ищем. А иной раз везешь больного к китайскому ламе, на самую границу. И покуда довезешь, он и отдаст богу душу.
   Дружба между «секретными», и старожилами крепла из года в год.
   Как особой чести, просили крестьяне декабристов в кумовья, в посаженые отцы и матери, в опекуны к круглым сиротам.
   При посредстве ссыльных находили они защиту в судах и от произвола местных властей.
   — Обуздали вы заседателишку-то, — благодарили Пущина или Оболенского их односельчане. — Супротив прежнего притеснение куда полегшало…
   А если кто-нибудь из ссыльных женился на крестьянке, событие это воспринималось как праздник для всего села. И каждый его житель по своей возможности дарил молодых «на обзаведеньице».
   Когда, по доносу верхнеудинского благочинного, духовная консистория расторгла брак Михаила Кюхельбекера с крестьянкой Анной Токаревой, горе этих супругов взволновало всю деревню.
   Брак посчитался незаконным по той причине, что Кюхельбекер до женитьбы «принимал от святой купели незаконнорожденного женою его еще в девическом состоянии младенца».
   — Пошто горюете, — утешали супругов крестьяне, — живите, однако, по-доброму, по-хорошему — и баста.
   — Пошлю прошение в Синод, — с отчаянием говорил Михаил Кюхельбекер. — И если меня все же разлучат с Аннушкой, буду проситься в солдаты, под первую пулю. Жизнь без жены и детей для меня не жизнь…
   Но Синод не уважил его просьбы. Аннушку приговорили к церковному покаянию, а Кюхельбекера перевели в другое место, за пятьсот верст от семьи.
   Не все декабристы одобряли женитьбу своих товарищей на местных жительницах.
   Особенно возмущался браком братьев Кюхельбекеров Пущин.
   — Я еще понимаю, как на такой мезальянс решился Михаил Кюхельбекер. Рассказывали, что, когда он плавал с Лазаревым к Новой Земле, еще тогда он воспылал страстью к какой-то поморке. Но Вильгельм — поэт и уж по одному этому должен стремиться ко всему изящному, прекрасному. Выбор супружницы из полудиких буряток доказывает вкус нашего чудака. Дикой этой бабе, которая и фамилии своего мужа выговорить не умеет — называет его «Клухербрехером», он читает свои сентиментальные стихи, боится ей в чем-либо противоречить из-за ее нервических припадков и во всем ищет оправдания ее некультурности.
   Оболенский пробовал защищать Кюхельбекера:
   — Но ведь Дронюшка, несомненно, искренне привязана к Вилли. А грубость ее происходит от раздражительности характера.
   — Ах, не все ли равно от чего грубость, — сердито возражал Пущин, — ежели бы эта бурятка была хороша собой, а не грузная баба, и то, по мне, даже красавица без хороших манер и внутреннего изящества не в состоянии создать семейное счастье просвещенному супругу.
   Все знали о давней любви между Пущиным и женою Фонвизина. Знали, что чувство это доставляет им обоим много страданий. Но Наталья Дмитриевна оставалась верной своему болезненному мужу.
   Красивый и обаятельный Пущин пользовался большим вниманием сибирячек. Однако ни одной из них не удалось женить его на себе. Рассказывали даже, что, когда одна чиновничья вдова, убедившись в серьезном последствии ее увлечения Пущиным, потребовала, чтобы он «покрыл свой грех», Пущин согласился венчаться, но поклялся, что тотчас же после обряда застрелится.
   Вдова, которая втайне уже готовилась к свадьбе — откармливала гусей и шила подвенечное платье со шлейфом, — горько заплакала, но тут же заявила, что такою ценой сохранить свое доброе имя отказывается.
   Когда Пущин пришел к ней через несколько дней, на дверях дома висел замок. Иван Иванович заглянул в окна, где уже не красовалась цветущая герань. Столы стояли без скатертей, стулья, сложенные сиденьями одно на другое, громоздились в углу. На широкой кровати, прежде убранной пирамидой пышных подушек, кружевной накидкой и подзором, лежали доски. Ни одной безделушки, ни одного флакона не украшало огромного комода… По опустелому двору с недоуменным гоготаньем бродила пара откормленных, но уже явно голодных гусей.
   Все попытки Пущина разузнать, куда девалась вдова, оказались тщетными. Только одна ее соседка вспомнила, что «Дарья Степановна давненько говорила о намерении хоть когда-нибудь съездить на свою уральскую сторону, откуда замуж выходила».
   А через два с небольшим года к Пущину неожиданно приехала плотная, рябоватая женщина, которая назвалась Варей, «сродственницей известной вам вдовушки». Варя привезла ему маленькую девочку с такими истинно пущинскими глубокими серыми глазами и с такою же, как у Ивана Ивановича, темной родинкой на мочке левого уха, что он не мог ни на минуту усомниться: перед ним, болтая крепкими ножонками в полосатых шерстяных чулках, сидела его дочь.
   — Аннушкой крещена, — рекомендовала ее Варя отцу, — девка она разумная, послушная. Дарьюшка, как почувствовала что не одолеть ей хворобы, строго-настрого наказала мне: «Как помру, свези ее к Ивану Ивановичу. Человек он душевный, благородный…» Как найти вас — все объяснила. Домик, который остался, дочке определила. Так она об ней сокрушалась, так заботилась. Чулочки, что вот теперь на Аннушке надеты, Дарьюшка уже еле-еле спицами ворочала, а довязала все ж таки на дорогу…
   У Пущина заныло сердце. Он протянул к девочке руки. Улыбнулся. Поколебавшись немного, она пошла к нему.
   — Ишь ты, несмысленыш, — вздохнула Варя. — Не понимает, знать, своего сиротства круглого…
   — Какое же «круглое сиротство», — осторожно беря девочку на руки, проговорил Пущин, — у нее есть отец…
   Воспитывать Аннушку взялась Волконская, а Варю Пущин уговорил остаться для ухода за девочкой.
   Пущин был одним из немногих декабристов, которые еще не могли отделаться от дедовских взглядов и традиций. На этой почве произошло даже охлаждение его дружбы с Оболенским, который заметно для всех выказывал Улиньке внимание большее, чем, по мнению Пущина; она того заслуживала.
   В день рождения Сергея Григорьевича к Волконским собирались гости. Приехал из Оёка Трубецкой, из Усть-Куды Поджио, из Итанцы Оболенский. Неожиданно появился Пущин. Он был «обращен на поселение» в Туринск и заехал повидаться с друзьями, а главное — предупредить Марью Николаевну о своем намерении взять к себе в Туринск, как только он там устроится, свою дочь Аннушку. Но зная, что разлука с нею причинит огорчение Волконской и ее детям, Пущин отложил на время этот разговор.
   После обеда Поджио предложил Марье Николаевне пройтись, а мужчины закурили трубки.
   В разговоре вспомнили семейную драму Михаила Кюхельбекера, вспомнили и историю со злополучным ветромером.
   — Но самое печальное в этом происшествии, — сказал Пущин, — это то, что вскоре после того дикого изуверства пошли дожди и суеверие восторжествовало. Нет, тут надо рубить просеки, как в дремучем лесу, иначе мрак невежества заглушит узкие тропинки, нами протоптанные. Надо крепче связываться с крестьянами. А то нас снова постигнет та же участь, что на Петровой площади, когда мы, едва заметная группка, задумали предпринять государственный переворот и насильственно привить свои воззрения на государственное устройство тем, которые о нем и понятия не имели.
   Оболенский пожал плечами:
   — А я полагаю, что идеи свободно рождаются и развиваются в каждом мыслящем существе. Если они клонятся к пользе общественной, если они не порождение чувства себялюбивого и своекорыстного, идеи эти сообщатся большинству, и оно не замедлит их принять и утвердить.
   — На Петровой площади мы их сообщали, а отчего же мы потерпели поражение? — с горечью спросил Волконский.
   — Мы имели дело с политической невозможностью, — вмешался в разговор Трубецкой.
   — И, ничтоже сумняшеся, — перебил Пущин, — затеяли внедрить в жизнь благородные идеи мерами, кои сопряжены с пролитием крови. Вот, к примеру, ты, Оболенский, с душою нежной и справедливой, ткнул на Сенатской площади Стюрлера штыком…
   — Это не было плодом отчаянного неистовства, — порывисто проговорил Оболенский, и лицо его вспыхнуло. — Рукой моей руководила мысль устранить препятствия в деле благогоначинания.
   Вошла Улинька.
   Трубецкой и Пущин поклонились ей, а Оболенский протянул руку. Улинька подала свою, маленькую и твердую, и спросила:
   — Будете дожидаться Марью Николаевну или напоить вас чаем?
   Темно-голубые глаза Оболенского засветились нежностью, лицо оживилось и помолодело.
   — Я хочу навестить Лунина, — с улыбкой глядя на Улиньку, ответил Оболенский.
   — А мы до чая пройдем к Никите Михайловичу, — беря Трубецкого под руку, сказал Пущин.
   И как только они остались вдвоем, он с недовольством проговорил:
   — Евгений, несомненно, задумал жениться на Ульяша. Надо будет поговорить об этом с Волконской.
   — Вот уж ни к чему, — ответил Трубецкой. — Пусть женится. Лишь бы только девушка согласилась выйти за него.
   А Оболенский действительно думал о браке с Улинькой. Она нравилась ему еще со встречи по дороге в Петровский острог, когда он был поражен ее большим сходством с его умершей невестой. Нравилось ему в Улиньке все, что он слышал о ней от товарищей и их семейств. Даже любовь её к Василию Львовичу Давыдову не была тайной для Оболенского и, это было для него мучительно. Но именно в этом мучительном чувстве Евгений Петрович находил одно из звеньев нравственных вериг, которые он надел на себя после злосчастной дуэли.
   Больше чем с кем бы то ни было, Оболенскому хотелось посоветоваться о своем намерении жениться на Улиньке с Луниным, авторитет которого всеми декабристами ставился очень высоко.

38. «Плугом мозга»

   Мимо небольшой часовни на самой окраине Урика, в длинном плаще, с ягдташем и ружьем, шел Лунин. За ним, помахивая хвостом, бежала его любимая собака Лотус. Новое охотничье ружье доставляло Лунину особое удовольствие: оно было передано ему через Васильича каким-то неизвестным почитателем, о котором старик рассказывал:
   — Вышел я на рассвете по воду, гляжу — подъезжает верховой, на вид не то из купеческого, не то из чиновного звания. Подает мне это самое ружьецо: «Михайле Сергеевичу передай с нашим нижайшим почтеньицем». Отдал — и мигом вскачь за околицу. А там и след простыл…
   Ружье это было не хуже собственного лунинского «лепажа», о пересылке которого сестра Лунина тщетно просила разрешения у Бенкендорфа. Тайный почитатель, несомненно, был осведомлен об этом из ее писем к брату…
   Сухие листья шуршали под ногами Лунина. В воздухе стоял крепкий запах смолы, смешанный с запахом прели.
   Дойдя до дому, Лунин отдал двустволку и ягдташ Васильичу и, похлопав Летуса по блестящей каштановой шерсти, вошел в свою комнату.
   После нескольких дней, проведенных на охоте, она показалась ему особенно мрачной. На затянутых черным сукном стенах четко выделялись белые кресты. В углу над столом темнело чугунное распятие, освященное в Риме папой. К распятию была подвешена маленькая иконка, которую перед выступлением в поход пламенно целовал и давал целовать солдатам-черниговцам Мишель Бестужев-Рюмин. А когда через несколько месяцев его вели на казнь, он передал ее дневальному на память. И уж от этого солдата она попала к Лунину. Лунин подошел к распятию и зашептал со страстной мольбой:
   — Отврати взор мой от совершенства в творениях твоих, чтобы душе моей не было препятствия в стремлении к тебе. Ниспошли мне спокойный переход за пределы суетности земной. Чувствую постепенность их приближения, и чем яснее их грань, тем попутнее становятся ветры. Избави меня от соблазнов земной любви, ибо она снижает полет мысли, заграждает душу, мешая ей свободно вознестись в свойственную ей эфирную высь…
   У двери застучали. Отойдя от распятия, Лунин распахнул ее.
   Васильич держал в руках небольшой клокочущий самовар. Лунин посторонился.
   — Охота не особливо успешная, батюшка Михайло Сергеич? — полувопросительно проговорил старик. — Ягдташик-то почти что пустой.
   — С одним Летусом трудно, — ответил Лунин, — надо было Варку взять.
   — Варка, Михайло Сергеич, пес замечательный и, между прочим, очень похожа на ту легавую, на которую меня когдысь променяли. И подпалины такие и белое пятно на груди. Того пса я по гроб жизни не забуду. Как сейчас помню — посадили нас с ним рядышком на крыльце, а владетели наши насупротив нас трубки раскуривают да на нас поглядывают: кто, мол, больше стоит? Гляжу я в собачьи глаза, они у нее совсем такие, как у нашей Варки. Гляжу и плачу. И вот вам крест святой, и у ней слезы из глаз побежали.
   — Ты с того обмена и бежал от помещика? — спросил Лунин, размешивай в стакане засахаренный мед.
   — Да, батюшка. Дело было такое… Восемнадцатилетним парнем отдан я был в приданое за барышней, когда она сочеталась браком с генералом Татищевым. Этот генерал однажды до того был сражен у карточных столов, что пришлось ему нас, его крепостных, в ломбард заложить. Тогда генеральша продала свои жемчуга, выкупила нас, да и покинула супруга, вернувшись под родительский кров. Батюшка ее запродал нас мелкопоместному соседу. Тот, бывши однажды на ярмарке, завел кутеж с гусарами и певичками и прокутил меня вместе с лошадьми и прочей утварью своему собутыльнику. Этот владетель обменял меня на легаша другому помещику. От него-то я и бегал разов пять, за что без суда и следствия и был выслан в Сибирь.
   — Так, так… — глотая мутный чай, вздохнул Лунин, уже не раз, слышавший от Васильича эту историю. — А ты книги Волконским снес?
   — Как же, в тот же день, как приказали. Вышел я на базар, гляжу, их сиятельство Сергей Григорьевич на возу у мужика сидят и краюху кушают. Я им сообщил, что вы на охоту отправились. А они стали тут об охоте говорить, что, мол, какая это охота ружейная. Вспомнили, какая у вас под Варшавой псарня была, борзых одних штук двадцать… Да вы, батюшка, сливочек подлили бы, — перебил себя Васильич, пододвинув молочник, и, вновь отойдя к порогу, продолжал: — А по моему разумению, ружейная охота куда лучше. Уж хотя бы потому, что пользоваться ею всякий может. Стрелок, скажем, к примеру, надумав поохотиться, выйдет на заре и проходит жительство, не производя никакого шуму. Бродит по полям, не причиняя нивам повреждения, ниже делая в полевых работах малейшую помеху. Иное дело псовики. Господи ты, боже мой, что, бывало, у нашего барина делается! С полуночи уж вся округа взбудораживается ржанием коней, лаем псов, ревеньев рогов, хлопаньем арапников. А какая пагуба причиняется той затеей осенним посевам и вешним всходам!
   Васильич любил поговорить, но, заметив, что Лунин смотрит мимо него, замолчал: знал, что, когда он так устремляет куда-то широко раскрытые глаза, можно и говорить и делать что угодно. В такие минуты Михаил Сергеевич все равно ничего не видит и не слышит.
   — Находит на него вроде наития какого, — сообщал об этом Васильич своей старухе, — сидит ровно в столбняке, а потом, глядишь, слезы из глаз польются, а он их будто и не замечает. Правильный он человек. Кабы был вольный, беспременно в раскольничий скит ушел бы…
   Васильич уже собирался уходить в свою сторожку, как на крыльце послышались шаги.
   — Лунин, ты дома? — спросил Оболенский с порога.
   Пожалуйте, ваше сиятельство, — приветливо встретил его Васильич. — У нас и самоварчик кстати поспел.
   — Я был у Волконских, но их нет дома. Сергея вызвал Рупперт, а Марья Николаевна отправилась на прогулку.
   — Одна? — спросил Лунин.
   — Нет, с Поджио.
   — Так, — уронил Лунин.
   Оболенский молча водил взглядом по окружающей его обстановке, где каждый предмет как бы соперничал с другим в тягостном впечатлении уныния и безнадежности.
   — Не нравится тебе мой «эрмитаж»? — заметив этот взгляд, невесело пошутил Лунин.
   — Скорее хижина пустынника или отшельническая келья, — вздохнул Оболенский.
   — Но в этой хижине запоздалый путник может найти пристанище, бедняк — кусок хлеба, а царские слуги — сопротивление.
   Снова наступила долгая пауза. Васильич потоптался у стола и вышел.
   — Послушай, Лунин, — первым заговорил Оболенский, — хочу спросить тебя: любил ли ты когда-нибудь?
   — Женщину? — спросил Лунин.
   — Да, — поспешно ответил Оболенский и покраснел.
   Заметив это, Лунин снисходительно улыбнулся.
   — Для меня это ушло, — помолчав, сказал он. — А было большое чувство.
   — Но ведь так нельзя, Михаил Сергеевич. Холодно так жить. И когда-нибудь ты пожалеешь, что не создал семьи…
   — Я сожалею лишь о том, — строго остановил его Лунин, — что освобождение моей души от чувственных страстей, этот, как его именует Платон, «катарзис» произошел со мною уже после того, как я шагнул к грани моих зрелых лет…
   Оболенский почувствовал, что говорить с Луниным об Улиньке не к чему. Ему вдруг показалось, что он вошел с радостной песней к тяжело больному. И он заговорил совсем о другом:
   — А несколько дождей все же исправили засушливость, и виды на урожай улучшились. Травы и ячмень хорошо пошли и дают надежду на безбедное продовольствие на зиму всей нашей волости. А то она от засухи находилась уже на последней степени истощения.
   — Очень рад, — рассеянно произнес Лунин, наливая гостю чаю. — Очень рад… — лицо его было бледно и устало.
   Оболенскому вдруг стало очень жалко этого большого образованного и умного человека.
   — Нехорошо все-таки, Михаил Сергеевич, что ты вовсе не занимаешься сельским хозяйством. Я уже не говорю о материальной его выгоде в нашем положении, но постоянное пребывание на свежем воздухе было бы весьма полезно для твоего здоровья. А то ты совсем восковой стал, хотя попрежнему похож на Ван-Дейка.
   — Ты несправедливо упрекаешь меня в нежелании заниматься сельским хозяйством, — возразил Лунин. — Будто ты не знаешь, что за время пребывания в Урике я на выделенном мне участке заброшенной, поросшей терновником и вереском земли вырастил сад и огород, который дает мне годовой запас овощей. Луг и ниву я, правда, отдал крестьянам: им они нужнее. И кроме того, — уже с улыбкой продолжал Лунин, — подобно Платону и Геродоту, я тоже плохо лажу с сохой и бороной. Но я часто хожу на охоту и вдоволь дышу лесным воздухом… Впрочем, плугом своего мозга я пытаюсь поднять и выкорчевать толщу мракобесия и невежества самодержавного режима.
   — Ты как будто избегаешь бывать среди нас. У Волконских тебя тоже редко можно встретить…
   — А там обо мне скучают? — с иронией спросил Лунин.
   — Конечно, скучают. И Марья Николаевна спрашивала и ее сынок.
   — Марья Николаевна, вероятно, волнуется, что наши уроки с Мишей идут нерегулярно. Но мальчик уже болтает по-английски… — удивившим Оболенского раздраженным тоном сказал Лунин.
   Они помолчали.
   — Я много работаю, последнее время над разбором «Донесения Следственной комиссии» по делу Тайного общества, — заговорил Лунин. — Нельзя допустить, чтобы этот насквозь лживый документ остался неопровергнутым в истории восстания на Сенатской площади. Посмотри, сколько уже мною написано, — и он протянул Оболенскому тетрадь, исписанную мелким четким почерком.
   — Как бы только этот твой ценный труд не остался втуне, — вздохнул Оболенский, полистав тетрадь.
   — Нет, Евгений, не останется, — уверенно произнес Лунин. — Правда, мы отрезаны от общества, у нас нет ни трибуны, ни печати, где бы мы могли порицать уродливые формы жизни нашего отечества. И, тем не менее, мои политические идеи проходят свои закономерные стадии.
   Оболенский удивленно смотрел на Лунина.
   — Сначала они теснятся в моей голове, — продолжал тот, — затем переливаются в разговоры с друзьями и письма к близким, потом становятся достоянием более широкого круга, а когда-нибудь, сделавшись народным достоянием, потребуют удовлетворения и, встретив сопротивление, разрешатся революцией.
   Лицо Лунина оживилось, глаза стали похожи на прежние лунинские глаза — сверкающие живою мыслью и острым, искрометным умом.
   — Помнишь прокламации, которые разбрасывались в казармах семеновцев и среди людей Черниговского полка покойным Сергеем Муравьевым-Апостолом и его товарищами? Разве эти запретные листки не явились искрами, из которых возгорелось пламя восстания этих исторических полков?
   — Но что можешь сделать ты в этом заброшенном за тридевять земель Урике? — с горьким недоумением спросил Оболенский. — Какими путями донесешь ты до народа свои идеи?
   — Ты знаешь мою сестру Катерину? — с живостью произнес Лунин, и глаза его потеплели.
   — Мы все преклоняемся пред Катериной Сергеевной за чувства, которые она проявляет к тебе неизменно в течение уже более десяти лет, — ответил Оболенский.
   — Да, одна такая сестра — замена множества опекунов и друзей, — дрогнувшим голосом проговорил Лунин. — Ее дружба во все периоды моей бурной жизни не переставала сиять мне, как радуга среди облаков… Так вот… ты спрашиваешь о путях распространения моих идей? Они уже найдены, мой друг. Прежде всего — это мои письма к сестре Катерине Сергеевне. Они пишутся собственно не к ней. Читают их не только московские и петербургские знакомые моей сестры, а еще очень многие. Это мне известно достоверно. Письма мои служат выражением убеждений, которые привели меня в темницу, на каторгу и в ссылку. Гласность, которой они пользуются через многочисленные списки, обращает их в политическое орудие, которым я действую во имя свободы.
   Лунин был прав. Приказав почтовому ведомству тщательно читать письма ссыльных, корпус жандармов и тайная полиция не учли одного серьезного обстоятельства: среди тех же почтовых чиновников находились такие, которые, прочитав эти письма, задумывались над их содержанием, проникались их идеями и, переписав, часто относили домой, чтобы прочитать еще раз в семейном или дружеском кругу.