Марья Васильевна торопила сестру:
   — Пора, Аннет. Лошади для нас с Женей и для тебя поданы…
   Анна Васильевна на руках отнесла сына в коляску. Туда же села Марья Васильевна со своим женихом и няней
   В другую карету тоже снесли последние вещи. Улинька уже заняла место на передней скамье и разбирала мелкие свертки. Федор, охая, взобрался на козлы рядом с кучером.
   Анна Васильевна, шатаясь, дошла до кареты и без чувств упала на сиденье.
   Дворовые распахнули застонавшие в петлях резные ворота.
   Выхоленный шпиц княжны Веры залился длинным, переходящим в вой лаем.
   Коляска тронулась и через минуту выехала за ворота.
   Карета Анны Васильевны двинулась вслед.
   Провожающие заметались из стороны в сторону, потому что тотчас же по выезде со двора экипажи повернули — один направо, другой налево.
   Несколько первых дней пути Анна Васильевна не подымала плотных занавесок на оконцах своей кареты.
   «Ей, сердечной, и на свет глядеть неохота», — с сокрушением думал Федор. И очень обрадовался, когда она в ответ на сообщение: «Подъезжаем к Казани» — велела остановиться в гостинице на отдых. Улинька тотчас же предложила сходить в баню, а Федора отрядили в лавки купить для подарков знаменитого тонкого казанского сукна.
   Старик отсутствовал до вечера и пришел с пустыми руками, бледный и взволнованный.
   — И, матушка, каких я страстей нагляделся! — прижимая ладони к вискам, рассказывал он. — Все лавки, не то что суконные, а и иные прочие заколочены, и замки на них понавешены. Я, было, к самой фабрике сунулся. А там — казаки, жандармы, у ворот пушки и возы с цепями и прутьями. Бабы мечутся, вопят, ребятишки орут. А из-за фабричного забора стенания, плач… Народ весь ровно вялая трава у забора клонится, а как кто из толпы высунется, так казаки нагайкой огревают…
   Улинька слушала Федора с расширенными от жалости и испуга глазами.
   Анна Васильевна спросила с состраданием;
   — Почему же это происходит?
   — Разузнал, матушка. Оказывается, тутошние фабричные суконщики нынешнею осенью, как приезжал сюда царь, подавали ему челобитную, на жизнь свою жалились. Уж до того их здешний фабрикант Лобачевский притеснял, что мерли они, ровно мухи. С ночи, сказывает народ, после петухов на работу выгонял и снова чуть не до полночи работать заставлял. А ежели кто слово насупротив такого порядку скажет — ноги в колодки, руки в железа, на голову обруч чугунный. Царь челобитную бумагу взял и посулил: «Коли правда в ней, — превращу в ничтожество обидчиков и интересантов. Коли выдумка, — берегитесь!» И прислал из Петербурга своих ревизоров разобрать дело. Лобачевский тем ревизорам перво-наперво пир горой закатил. Денно и нощно музыка гремела. А как принялись за разбор дела, сразу видать стало, куда они гнут. Так что писарь, который суконщикам челобитную для царя сочинил, первым повесился. И написали ревизоры про фабричных такое, что у тех волос дыбом стал. Куда метнуться? Окромя как к богу — некуда. Соорудили еще бумагу и снесли в монастырь пред лик божьей матери. «Заступись, дескать, за нас, скорбящих». А монашенки возьми ту бумагу — да к архиерею. Тот, известное дело, передал ее полиции. Полиция — следователям, а они и вовсе разъярились. Накатали царю донос преподлейший, а царь в ответ прислал приказ, чтобы главных зачинщиков сквозь строй прогнать, других послать на суконную фабрику в Иркутск, иных рядовыми в дальние батальоны записать, а с остальных поголовно отобрать подписку в том, что ни в жизнь на своего господина никаких жалоб и тяжб подавать не будут. А суконщики уперлись — не хотят такой подписки давать. Вот с ними и расправляются нынче. Иных до смерти запарывают, а все же лишь один паренек в беспамятстве под своим прозвищем крест поставил…
   Улинька вытирала слезы, а Анна Васильевна нюхала из флакончика успокоительную соль.
   Федор торопил с выездом и с поспешностью, не соответствующей его летам, выносил в карету вещи и помогал ямщикам в упряжке лошадей…
   Позади осталась Волга. Дальше ехали уж без больших остановок и с быстротой, какая была принята на зауральских трактах.
   Когда звон колокольчика доносился до станции, целая толпа ямщиков, держа наготове лошадей, с криками и спорами высыпала встречать приближающийся экипаж. Кому первому удавалось сговориться с пассажирами, тот и запрягал своих коней. И уж тогда остальные дружно помогали ему. Дикие лошади с трудом вводились в оглобли. Несколько человек укрепляли постромки. Ямщик садился на козлы и привязывал себя к ним, чтобы не свалиться, и только после его команды: «Пускай!» — державшие коней ямщики разбегались в стороны. Тройка бешено срывалась с места и неслась до следующей станции. А гам снова смена лошадей, а за нею — пыль, снега, ухабы, мосты, взлеты и спуски с разновысотных курганов и холмов бесконечного Сибирского тракта.
   Приговор по делу 14 декабря был так жесток, что с самого его объявления о нем думали не иначе, как о вспышке исступленного гнева нового царя,
   За разрядом этого гнева ожидали его спада, думали, что Николай воспользуется каким-либо предлогом, чтобы проявить милость — по собственной ли инициативе, или под влиянием непрерывных просьб и жалоб родственников и друзей декабристов.
   Слухи о смягчении приговора стали ходить по обеим столицам, еще начиная с коронационных торжеств. Но льготы, связанные с этими празднествами, почти не отразились на суровости приговора.
   Позже возможность смягчения участи осужденных стали связывать с беременностью царицы: говорили, что царь обещал это смягчение в случае, если родится сын. Когда рождение мальчика не повлекло никаких перемен, начали приурочивать осуществление надежд к благополучному окончанию войны с Персией, затем к удачному исходу Турецкой кампании, который непременно должен был расположить царское сердце к великодушию.
   Правительство не только не опровергало этих слухов, но даже поддерживало их. Именно благодаря им, общественное мнение несколько успокаивалось, а в казематах, куда эти слухи доходили, они создавали заключенным иллюзию грядущего в скором времени облегчения каторжных условий жизни.
   Но все заветные даты проходили одна за другой, и чем сильнее связывались с ними надежды, тем мучительнее было разочарование.
   Осенью тридцатого года, когда всех заключенных в читинской тюрьме переводили в новый огромный острог, специально выстроенный для них в Петровском заводе, и мрачная безнадежность придавила даже оптимистов, известие о французской революции вновь воскресило надежды узников на изменение их судьбы уже не по милости царя, а под давлением революционного зарубежного движения.
   Известие это привезла Анна Васильевна Розен. Она встретилась, с направляемыми в Петровский завод декабристами, на одном из привалов, устроенном возле большого табуна бурятских низкорослых серых и пегих лошадок.
   Осеннее солнце лило тепло и свет на свежую после прошедших дождей траву, блестело в медных кастрюлях, подвешенных над кострами, сияло на штыках часовых, редкой цепью расположившихся вокруг лагеря. Бурятки вышли из своих передвижных двухколесных войлочных юрт, развернули меховые покрывала на грудных младенцах, чтобы подставить солнечным лучам их смуглые спинки. Дети постарше визжали и носились по долине вместе с прыткими большеголовыми жеребятами, и когда те припадали с разбегу к кобыльему вымени, мальчишки, крадучись, тоже подползали под теплое брюхо и ловили губами набрякший молоком сосок. Молодежь толпилась у досок, переброшенных на ящиках с провизией, которые служили этапу походными столами. Мужчины — одни наблюдали шахматную игру, которой увлекались Трубецкой и Волконский, другие следили за работой Николая Бестужева, и во время путешествия не оставлявшего своего упорного труда над изготовлением новых часов. Часы эти являлись прообразом какого-то задуманного им хитроумного механизма. Когда он позволил одному из бурят взять эти часы в руки, их тиканье вызвало благоговейный восторг. Буряты передавали их один другому, прикладывали к уху, вертели, и металлические крышки часов бросали на горящие любопытством лица блики веселых солнечных «зайчиков».
   Небольшая группа собралась у повозки, в которой ехал больной Лунин. Буряты почему-то решили, что он и есть «самый главный князь», и непременно хотели его видеть. Их гомон не давал Лунину покоя. Он с трудом приподнял кожаную занавеску и громко спросил:
   — Ну, чего вы тут толчетесь, узкоглазые друзья мои?
   Буряты не поняли вопроса, но добрая улыбка Лунина придала смелость одному из них обратиться к нему через переводчика:
   — За что страдаешь, князь?
   — Кто такой ваш тайша? — в свою очередь спросил Лунин.
   — Тайша — самый главный из бурят…
   — А знаете ли вы, что и над самым главным бурятом ест еще тайша? Это русский царь, который всем вам и вашим тайша может сделать… — и Лунин, как топором, взмахнул рукой над шеей.
   — Эгей? — с ужасом вырвалось у бурят.
   Они склонили набок головы и, подражая мертвым, закрыли глаза.
   Лунин утвердительно кивнул головой.
   — Ну так вот: я хотел сделать «Эгей» самому главнейшему тайша, нашему русскому, — проговорил он, и его усталое лицо снова скрылось за опущенной занавеской.
   В узких глазах бурят застыло выражение почтения и страха. Они молча отступили от лунинского возка.
   Лунин тяжело опустил горячую голову на соломенную подушку и закрыл глаза. Но уснуть ему не пришлось.
   В раздвинутый полог протянулась рука с белеющей в полумраке миской, и задушевный голос Розена проговорил:
   — Выпей-ка, Михаил Сергеевич, горячего бульона.
   Но едва Лунин дотянулся до миски, как державшие ее руки дрогнули и рванулись назад. Горячий бульон пролился Лунину на грудь.
   — Прости, Михаил… — быстро пробормотал Розен, и полог сдвинулся. — Прости, я слышу колокольчик, — донеслось уже издалека.
   Розен метнулся к лесу. Часовые бросились ему наперерез, но он вихрем пронесся мимо, крича в исступленном восторге:
   — Это Аннет! Это она, моя Аннет!
   Все знали, что он со дня на день ожидает жену, об этом он получил извещение от нее самой. Анна Васильевна писала ему с одной уже близкой почтовой станции, где она задержалась из-за разлива реки после сильных дождей.
   Опередившая ее на несколько дней Юшневская тоже подтвердила скорый приезд Анны Васильевны. Последние дни Розен был как помешанный. Он придумывал для себя множество дел и с ненавистью косился на солнце, которое как будто нарочно особенно медленно ползло по небосклону.
   Николай Бестужев уже перестал отвечать ему на бесконечные вопросы «который час?», а повесил часы к себе на грудь и показывал на них, как только Розен приближался.
   Когда Розен кинулся к лесу, Бестужев, услыхав оклики часовых, спрыгнул с телеги, сдернул с шеи галстук и закричал Розену вдогонку:
   — Эй, Андрей! Принарядись для встречи с супругой! Возьми галстук! Слышишь, Андрей!
   Этими возгласами он успокоил часовых, которые, вообразив, что Розен пытается бежать, уже приготовились стрелять. Когда в выскользнувшем из-за леса возке Розен увидел свою Аннет, ему показалось, что земля качается под его ногами.
   Аннет была в высокой шляпе с синей вуалью, точно такой же, какая была на ней четыре года тому назад. В тот день ей удалось проникнуть в ограду Петропавловской крепости, и они свиделись, когда Розена вели на допрос.
   И как тогда, выйдя из каземата в солнечный день, он закрыл руками глаза, чтобы сквозь пальцы дать им возможность освоиться с солнечным светом, так и теперь он на какое-то мгновенье закрыл лицо руками, как будто боялся, что яркое счастье, которое двигалось ему навстречу, может его ослепить. Потом с прежней силой он рванулся к возку и упал к ногам Анны Васильевны.
   — Амур менду! Амур менду! — сразу разобрав, в чем дело, приветствовали их буряты, когда Розен на руках нес к привалу почти бесчувственную жену.
   А за ним спешила Улинька, прямо к той группе, среди которой виднелась ссутулившаяся фигура Василия Львовича Давыдова — не в ловко скроенном гусарском мундире или дорогом бухарском халате, в чем она привыкла его видеть в прежние годы, а в каком-то не то подряснике, не то казакине, с широкополой шляпой на голове.
   Но если бы он был даже в черном домино, в какое был наряжен когда-то на одном из маскарадов в Каменке, Улинька все равно узнала бы его. Узнала бы не глазами, а сердцем, которое сейчас пойманной птицей билось у нее в груди и рвалось туда, к тем людям, среди которых стоял он, приложив козырьком руку ко лбу.
   — Улинька! — узнав ее, вскрикнул Давыдов и протянул к ней руки.
   Она подбежала к нему. На миг остановилась. Сделала еще шаг и крепко сжала его руку в своих твердых и горячих ладонях.
   — Улинька, Улинька, — повторял он, жадно оглядывая ее всю, от розового платочка на голове, так идущего к ее румяному лицу, до крепких стройных ног, обутых в запыленные сапожки.
   Под драдедамовой дорожной кофтой с переброшенными на нее косами эти покатые плечи и высокая грудь… Но в лице как будто что-то новое. Что? Глаза — все те же большие лесные фиалки, ресницы — попрежнему мохнатые шмели, то опускающиеся, то вновь взлетающие… Да, вот что: скорбные складочки в углах губ. А губы такие же яркие, с золотистым пушком в уголках. И так же чуть-чуть морщатся, когда Улинька говорит.
   Но что же она говорит?
   — Что я сказала? — переспросила Улинька с улыбкой. — Ах, да… Я спрашиваю, где же Марья Николаевна и Александра Ивановна?
   — Они обе сопровождали нас, а теперь уехали вперед, чтобы подыскать жилища и для себя. Но мы в несколько переходов догоним их. А уж как они будут тебе рады, Улинька!
   А глаза его добавили:
   «Да что они! Я и сам не думал, что встреча с тобой доставит мне столько счастья…»
   Басаргин, исполняющий обязанности старосты, подошел к Улиньке. За ним — другие. Усадили ее за стол, расспрашивали о России, о родных, знакомых и наперебой угощали горячим бульоном, кашей и душистым чаем.
   Только Оболенский стоял в стороне и не сводил с Улиньки пристального взгляда.
   — Ты что, Евгений? — спросил Басаргин.
   — Послушай, — взволнованно заговорил Оболенский, — ты не находишь, что эта девушка разительно похожа на мою покойную невесту?
   — Пожалуй, ты прав. В глазах и улыбке есть что-то, напоминающее покойную княжну.
   Буряты ближе подошли к новоприбывшей. Внимание девушек больше всего привлекали Улинькины золотистые косы.
   Парни тоже уставились на Улиньку; ласково улыбаясь и перебрасываясь меж собой короткими фразами, они звучно прищелкивали языком. И чем восторженней звучали эти прищелкивания, тем явственней вспыхивали огоньки ревности в косых разрезах девичьих глаз.
   В этот вечер дежурный по кошту Якушкин собственноручно сварил для Анны Васильевны особым способом кашу из смоленской крупы, а Лепарский оказал этапу две милости:
   «Приехавшей из России в услужение к жене государственного преступника, Марии Николаевне Волконской, вольноотпущенной дворовой девке помещицы Екатерины Николаевны Раевской-Давыдовой Ульяне Званцевой находиться до прибытия в Петровский завод по ее доброхотному желанию при направляемом туда же в болезненном состоянии государственном преступнике Лунине Михайле Сергеевом сыне».
   Второй милостью было распоряжение о допущении Анны Васильевны Розен провести сутки в палатке, занимаемой ее мужем.
   Когда двинулись дальше, Улинька шла рядом с телегой, в которой ехал Лунин, заботливо исполняя все, что требовалось больному.
   Анна Васильевна тоже мало пользовалась своим возком, а шла пешком, окруженная плотным кольцом арестантов, которые с жадностью слушали ее рассказы о последних событиях. Она передавала, как был взбешен царь известием о французской революции. Как он приказал не пускать в русские гавани французские корабли с трехцветными флагами и собирался немедленно идти на Францию войной, но Германия и Австрия, которые он тоже убеждал двинуть свои войска к революционному Парижу, не рискнули на это.
   Анну Васильевну засыпали вопросами, и она старалась ответить каждому как можно обстоятельней и правдивей. И почти каждого просила с улыбкой смущения:
   — Громче говорите, пожалуйста. После моей последней беседы с Бенкендорфом в голове моей сделался шум, как будто я беспрестанно нахожусь в лесу, в котором буря качает деревья…
   — Правда ли, что царь приезжал в охваченную холерой Москву, — спросил Лунин, высовывая голову из-под полога своей кибитки, — и будто бы Пушкин по этому поводу написал какие-то прочувствованные строфы?
   — По столице ходили чьи-то восторженные стихи, — после некоторого раздумья отвечала Анна Васильевна, — но принадлежали ли они перу Пушкина — сказать не могу. Достоверно же мне известно лишь то, что Пушкин в связи с окончанием холеры очень надеялся, что царь вас всех простит. Графиня Вера Чернышева в день Петра и Павла была на именинах у Вяземских в Остафьеве. И князь показывал ей письмо Пушкина, в котором поэт высказывал такую свою надежду…
   — А как воспринял приезд царя в холерную Москву народ? — спросил Горбачевский.
   — В народе говорилось, что коли царь близко, значит и: смерть недалече, — с улыбкой ответила Анна Васильевна и вдруг обратилась к Трубецкому: — Ах, князь, я и забыла: в последний день моего пребывания в Москве ко мне прискакал от графа Лаваля специальный гонец из Петербурга с нотами, которые прислал из Парижа для Катерины Ивановны мсье Воше.
   «Никак не может забыть мою Каташа», — подумал Трубецкой без былого ревнивого чувства.
   — Ноты эти, — продолжала Анна Васильевна, — новый гимн, написанный Обером в честь Июльской революции. Эта «Паризьена» не столь звучна, как «Марсельеза», но тоже героична.
   Вечером, во время привала, начали разучивать «Паризьену». Конвойные офицеры подозрительно прислушивались к ее призывному напеву, и хотя слов не понимали, но самый мотив заставлял их настораживаться.

29. Призрак революции

   В разгаре лета 1830 года призрак революции, неизменно страшивший Николая все его царствование, перестал быть призраком, а воплотился в революционные батальоны восставших народов Франции и Бельгии.
   Пожар революции грозил перекинуться в пределы других стран, и встревоженный Николай разослал своих чрезвычайных послов ко дворам Вены и Берлина для заключения антифранцузской коалиции.
   В глазах царя власть Людовика-Филиппа была неприемлема уже по одному тому, что была «запятнана» своим революционным происхождением.
   Но еще до прибытия русских послов к монархам Германии и Австрии новая во Франции власть была признана правительствами этих стран. Несмотря на это, Дибич в Берлине, а Орлов в Вене продолжали собирать бесконечные совещания, в которых не было никакого толку.
   Терявший терпение Николай писал Дибичу о необходимости отбросить всякую мысль о возможности отстранить надвигающуюся политическую грозу посредством конференций и переговоров, как того хотел «августейший тесть» царя — прусский король Фридрих-Вильгельм.
   «В настоящее время, — писал Николай, — вопрос уже идет о спокойном существовании не только Европы, но и нашем, ибо вы знаете, что революционная зараза не имеет для себя никаких карантинов. Она — как холера-морбус, которой следует оберегаться в самом начале ее появления. Вы должны дать понять королю, что дело идет о борьбе на жизнь и на смерть между законными правительствами и революцией со всем, что последняя может представить наиболее отвратительного и циничного. Пришел час поставить твердую преграду этому ужасному разврату, который в один год, а может быть и через несколько месяцев, охватит значительную часть Европы, и где тогда найдутся средства для его обуздания?»
   Этими мыслями царь делился и со своим братом Константином, продолжавшим оставаться наместником Польши. Вместе с письмами царя к Константину приходили сообщения от графа Чернышева о ходе вооружения и о том, что местом сосредоточения войск избрана Польша — не только из-за близости к границам, но и потому, что содержание вводимых в нее войск пойдет в уплату ее старого, в тридцать миллионов, долга русской казне. Граф Нессельроде подтвердил эти сообщения, прибавив от себя сведения о тяжелом финансовом положении России и невозможности производить рекрутские наборы в целом ряде губерний из-за большого распространения в них азиатской холеры.
   Сведения эти привели Константина в состояние неистового бешенства. Он вихрем ворвался в будуар своей жены, с которой всегда делился недовольством на брата, и сразу стал выкликать:
   — Аполлон армейский! Тупица! Солдафон на троне!
   Лович спокойно смотрела на него, не переставая натирать замшей свои похожие на розовые миндалины ногти.
   — И как он не понимает, — краснея лысиной и шеей, орал Константин, — как не понимает, что дух крамолы и брожения, господствующий не только во Франции, но и во многих частях Европы, лишь усилится от шума воинских приготовлений, что от всего этого произойдет всеобщий пожар, в котором несдобровать и России! Как тебе нравится этот абсолютный монарх в роли защитника французской конституции?! Не правда ли, весьма пикантно, но отнюдь не натурально… — Константин кружил по нарядному будуару, как заведенный волчок, и мелькающие желтые лампасы его брюк раздражали Лович. — А попробуй только иноземный сапог вступить на французскую землю, — выкрикивал Константин, брызгая слюной, — французы все забудут, кроме своей Франции, и крайние партии в патриотическом порыве бросятся друг другу в объятия…
   — Само собою разумеется, — подтвердила Лович. — Да и одни ли французы? Поляки тоже не меньше любят свою Польшу.
   Константин подскочил к ней, но она, спокойно положив ножнички в бархатный несессер, близко наклонила свое холеное лицо к туалетному зеркалу.
   — Все же нет ничего лучше для кожи, как парижский крем, — проговорила она, как будто не замечая пытливого взгляда супруга. — Ты помнишь, Котик, как у меня шелушилась кожа? А теперь опять упруга и совершенно гладка… Право же, только во Франции серьезно относятся к таким важным вопросам, как сохранение красоты. Удивительная страна эта милая Франция! — закончила она со вздохом и взяла на кончик мизинца из граненой фарфоровой баночки комочек маслянисто-ароматного крема.
   — Уж куда как удивительная! — подхватил Константин со злобным смешком. — А я все-таки прямо напишу Николаю, что нам надо предоставить Франции раздирать и рвать себя на части. Надо принять ряд мер, чтобы даже искусственно возбудить ее к гражданской войне… Пусть французишки перережутся между собою… А то он выдумал сосредоточить столько войска у меня в Польше! И эта его затея послать польские войска для подавления революции во Франции. Нелепость! Абсурд!
   Он исподлобья посмотрел на Лович и встретился с ее необычайно серьезным взглядом.
   Какая-то подозрительная мысль смутно мелькнула у Константина. Он постоял несколько мгновений, по привычке широко расставив ноги.
   — Твой любимый поэт Мицкевич называет Польшу Северной Францией, — медленно проговорил он, испытующе глядя на Лович.
   Она пожала плечами.
   — Да, он так ее называет.
   Константин, широко с приседаниями шагая, вплотную подошел к креслу, в котором сидела жена.
   — А вероломства и коварства в поляках тоже столько же, сколько и у французов, — раздельно проговорил он.
   Лович еще раз пожала открытыми плечами и коротким жестом отбросила со лба по-мальчишески подстриженные завитки.
   Что-то угрожающее сверкнуло в ее золотисто-карих глазах, когда этот белый выпуклый лоб приблизился к налитому кровью лицу Константина.
   — Коханый мой, ты мне торжественно обещал никогда не говорить со мной о Польше и поляках в тоне, оскорбляющем мои патриотические чувства.
   Константин выпрямился.
   — Ух ты!.. Кабы не мой каприз, на русском престоле сидела б, а все:
   Patria сага , Polonia droga…note 58
   — То-то же, — неопределенно протянула Лович и потрепала своего вспыльчивого супруга по плечу с золотым эполетом.
   Граф Дибич в последний раз обедал в готической столовой Шарлоттенбургского дворца. Синий и желтый свет, льющийся сквозь цветные стекла окон, как будто сгущал и без того мрачное настроение обедающих.
   В этот день Дибич и король Фридрих-Вильгельм III получили одинаковые вести из Варшавы.
   Польская армия, которая должна была, по замыслу царя, идти во главе «крестового похода» против восставших народов Франции и Бельгии, повернула пушки и штыки против своего русского арьергарда.
   Узнав об этом, Дибич отправил царю с экстренным курьером письмо с выражением непреложного желания сражаться против «презренных мятежных поляков, которые своими ужасными происками и еще более отвратительными принципами увлекли за собою массу народа, легко поддающегося внушениям, и молодежь, испорченную неверием, тщеславием и распущенностью»…
   Король держал себя с Дибичем уже не как с посредником между собой и зятем, а как с представителем русского царя, обманувшего его обещаниями выслать полтораста тысяч русских штыков в армию, предназначаемую коалицией держав против Франции.
   — Передайте мой отеческий привет моей бедной дочери, которая с первого дня царствования ее мужа находится в непрерывных волнениях за судьбу своей новой родины, — с укоризной проговорил король, когда Дибич откланивался после невеселого обеда в Шарлоттенбурге.