— Министр Канкрин сообщил мне о твоем письме к нему касательно намерения выплатить долги государю.
   — Да, да, — Пушкин схватил его за руку. — Я больше ни в чем не хочу быть обязанным царю… Хочу расплатиться с ним сполна. — Суровая морщина пересекла его лоб. — По горло сыт его благодеяниями. Хочу быть как можно дальше от своего «благодетеля»… Тебе известно, что я еще в Михайловском замышлял под предлогом операции аневризма удрать через Дерпт за границу. Просился в Италию, Францию. Хотел ехать с нашей миссией даже в Китай, хотя бы потому, что там нет ни Хвостова, ни Каченовского. А ныне уж не в чужие края, а к себе в деревню уехал бы с семьей, и то никак невозможно. Жандармы желают, чтобы вся моя жизнь у них на глазах протекала. Бенкендорф никому, кроме своей бдительности, в отношении меня не доверяет… Скучно, брат, смертельно скучно! — вдруг оборвал он себя зевком и, помолчав, предложил: — Поедем к Смирновой. Она уезжает за границу на днях. И ввиду предстоящей разлуки просила непременно навестить ее.
   — Могу ли я быть спокоен, по крайней мере, в отношении твоего конфликта с Дантесом?
   Пушкин ответил ему только взглядом, выражавшим холодное упорство.
   Жуковский встал вслед за Пушкиным и оправил на себе фрак.
   Они подошли к хозяйке проститься.
   — Мама будет очень огорчена вашим отъездом, — оказала Долли Пушкину, а в глазах ее было огорчение не только за мать.
   — На балах надо плясать, — невесело усмехнулся Пушкин, — а я нынче устал что-то.
   И он церемонно откланялся. Жуковский, отдуваясь, поспешил за ним.

36. С глазу на глаз

   Согласно правилам, установленным при российском императорском дворе, камер-фурьер Михайлов 2-й, собираясь сдавать дежурство, придвинул к себе увесистый журнал, чтобы сделать в нем полагающуюся очередную запись.
   Попробовав исправность гусиного пера на полях одной из ранее заполненных страниц и обнаружив на его расщепленном конце едва заметный волосок, камер-фурьер почистил кончик пера о свои подстриженные щеткой темные волосы. Затем оперся затянутой в мундир грудью о край стола и начал старательно выводить каллиграфические строки:
   «1836 г. Месяц ноябрь. Понедельник 23-го. С 8 часов eгo величество принимал с докладом военного министра генерал-адъютанта графа Чернышева, действительного статского советника Туркуля, министра высочайшего двора князя Волконского и генерал-адъютанта Киселева. Засим с рапортом военного генерал-губернатора графа Эссена…»
   «Кто бишь еще приезжал? — задумался камер-фурьер. — Да, эдакой видный генерал, в усах и одну ногу волочит… Кто же он, дай бог памяти?»
   Михайлов 2-й напряженно морщил лоб, встряхивал головой, даже задерживал дыхание. Но фамилия франтоватого генерала, едва мелькнув в разгоряченной памяти, таяла, как брошенная в кипяток льдинка.
   Камер-фурьер водил взглядом по потолку и стенам, словно надеялся найти на них что-либо такое, что поможет ему вспомнить забытую фамилию. Случайно его взгляд наткнулся на часового, в неподвижной позе застывшего у дверей царского кабинета.
   «Его разве спросить? — подумал Михайлов. — Да где ему знать! Ведь сущий истукан. Однако ж…»
   — Служивый! — тихо окликнул он.
   Часовой едва заметно встрепенулся и недоумевающе посмотрел на камер-фурьера.
   — Разговор мне с тобой вести, конечно, не полагается, — так же тихо продолжал Михайлов, — но поелику их величество отсутствуют и никаких иных персон налицо не имеется, вызволь меня, братец, если можешь…
   Тень колебания скользнула по лицу лейб-гвардейца, но, стоя все так же «во фронт», он ответил вполголоса:
   — Рад стараться, ваше благородие.
   — Ты на карауле с утра стоишь?
   — Так точно, ваше благородие.
   — Слушаешь ты, о ком адъютант докладывает во время приема государю?
   — Так точно, ваше благородие.
   — И всех помнишь?
   — Не могу знать, вашбродие.
   — Ну, а, к примеру, генерала, который нынче последним к государю вошел и ногу эдак подтаскивал при ходьбе, не упомнишь ли, как его адъютант назвал?
   — Так точно, помню, вашбродие.
   Камер-фурьер даже привскочил от радости:
   — Как же именно?
   — Их превосходительство господин обер-полицмейстер Ко-кошкин, вашбродие…
   — Верно, братец, верно, — обрадовался Михайлов, — именно обер-полицмейстер Кокошкин. Экой ты молодец, право!
   — Рад стараться, вашбродие.
   Камер-фурьер с удивлением глядел еще несколько мгновений в лицо гвардейца, который снова замер в полной неподвижности. Только в глазах его еще не успела погаснуть искра оживления.
   — Выручил ты меня, братец, вот как выручил! — и, обмакнув перо, заскрипел им по шершавому листу камер-фурьерского журнала: «…и обер-полицмейстера Кокошкина…»
   Так как на этом слове страница кончилась, офицер посыпал последние строки песком, сдунул его и, перевернув лист, начал новую страницу:
   «10 минут второго часа его величество один в санях выезд имел прогуливаться по городу, а засим…»
   Фраза дописана не была.
   Со стороны входа во дворец послышались голоса и знакомые властные шаги под равномерное бряцание шпор.
   Камер-фурьер вытянулся в струну. Часовой напрягся, как тетива.
   Дверь распахнулась, и через приемную в кабинет прошел царь в сопровождении Бенкендорфа.
   — Отлично прокатился, — усаживаясь в кресло у стола, проговорил Николай, — день нынче не по-ноябрьски хорош.
   Погода отличнейшая, ваше величество, — подтвердил Бенкендорф. — Я также только что приехал. Опасался, как бы не опоздать.
   — Нет, ты точен, как всегда, а вот Пушкина нет, — с недовольством проговорил царь.
   — Сейчас, несомненно, будет, государь, — уверенно проговорил Бенкендорф, — он так добивался этой аудиенции!
   Николай по привычке оттопырил губы:
   — Что ему так приспичило?
   Бенкендорф передернул плечами, отчего золотые щетки его эполет переливчато блеснули.
   — На мои расспросы Пушкин отозвался, что разговор его с вашим величеством будет сугубо конфиденциален.
   Закинув ногу на ногу, царь пристально глядел на покачивающийся носок своего сапога.
   — Но ты-то все же что думаешь? — спросил он, не отрывая глаз от этого узкого модного носка. — Снова какая-нибудь литературная или семейная история? Кстати, этот каналья Дантес своим сватовством к свояченице Пушкина показал большую ловкость…
   — Но все отлично понимают, ваше величество, что эта свадьба не помешает Пушкину стать рогоносцем, — улыбнулся Бенкендорф, — и что дуэль между свояками только отложена.
   Царь неожиданно сердито хлопнул ладонью по столу:
   — А скажи, пожалуйста, Александр Христофорович, почему Пушкин, в конце концов, весьма незначительная фигура в моем государстве, столь привлекает к себе внимание в самых разнородных слоях общества? Ну, я понимаю еще, что свет развлекается его эксцентричными выходками. Но все остальное, что мне известно через явную и тайную полицию… Право, иной государственный деятель может позавидовать популярности Пушкина, — не без желания кольнуть своего собеседника, прибавил он.
   Бенкендорф понял намек, но ответил со своей обычной самоуверенностью:
   — Весьма понятно, государь. Пушкин соединяет в себе два существа: он знаменитый стихотворец и он же либерал, с юношеских лет и до сего времени фрондирующий резкими суждениями о незыблемых устоях государственной жизни.
   — Ты располагаешь какими-либо новыми фактами? — просил царь, поднимая на Бенкендорфа испытующий взгляд.
   — Сколько угодно, ваше величество, — с готовностью проговорил шеф жандармов.
   — К примеру?
   — К примеру, совсем недавно испрашивал он у меня дозволения на посылку своих сочинений… кому бы вы полагали, государь?
   — Ну? — нетерпеливо произнес царь.
   — В Сибирь, злодею Кюхельбекеру, — с расстановкой ответил Бенкендорф.
   Николай дернулся в кресле:
   — Так он все еще продолжает поддерживать сношения с нашими «друзьями четырнадцатого»?!
   — Всяческими способами, государь. У меня в Третьем отделении и у Кокошкина в полиции имеется тому немало доказательств. К примеру, упорные домогательства Пушкина иметь в своем «Современнике» общественно-политический отдел? Зачем ему такой отдел? Затем, разумеется, чтобы порицать существующий порядок, чтобы бранить патриотическую печать. Вполне понятно поэтому, что всякого рода альманашники и фрачники льнут к Пушкину и выражают ему, как отъявленному либералу, свои восторженные чувства. Их неумеренные похвалы кружат ему голову, и поведение его становится, настолько заносчиво, настолько…
   Дежурный офицер показался на пороге, и Бенкендорф мгновенно умолк.
   — Александр Сергеевич Пушкин, — доложил офицер.
   Пушкин, поклонившись, остановился в двух шагах от стола, за которым сидел царь.
   Бенкендорф, стоя поодаль, с любопытством поглядывал то на поэта, то на царя.
   — Я просил ваше величество о свидании с глазу на глаз, — тихо, но твердо произнес поэт.
   Николай поднял брови:
   — У меня от Александра Христофоровича секретов нет.
   Но у меня они есть, государь, — с той же непреклонностью проговорил Пушкин.
   Николай вздернул плечи и, многозначительно переглянувшись с Бенкендорфом, коротко бросил:
   — Что ж, изволь…
   Бенкендорф иронически улыбнулся и скрылся за портьерой двери, противоположной от входа в царский кабинет. Несколько минут длилось напряженное молчание.
   — Как идет твоя работа над Петром? — наконец, спросил царь. — Ведь с некоторого времени я смотрю на тебя, как на своего историографа.
   При последнем слове царя Пушкин вздрогнул.
   — После незабвенного Карамзина я, государь, не смею принять на себя столь высокое звание, — строго произнес он.
   Царь снова удивленно приподнял брови.
   — Покойный Николай Михайлович, — продолжал Пушкин, — открыл древнюю Россию, как Колумб Америку. А Петр Великий один — целая всемирная история.
   — Однако ж и он имел себе предшественников и последователей? — пожал плечами Николай.
   — Да, государь. Сам Петр почитал образцом в гражданских и государственных делах царя Ивана Грозного.
   — Лю-бо-пытно, — протянул царь.
   — Петр держался мнения, — говорил все тем же строгим тоном Пушкин, — что только глупцы, которым были неизвестны обстоятельства того времени, могли называть Ивана Грозного мучителем.
   — А ты как полагаешь — имеется между этими монархами некоторое сходство? Или, быть может, с кем-либо из последующих государей?
   «Понимаю, чего тебе хочется, — пронеслась у Пушкина насмешливая мысль. — Нет, нет, чем больше узнаю я Петра, тем больше вижу в тебе не твоего пращура, а прапорщика…» Но вслух он ответил:
   — Да, ваше величество, И Петр, и Иван превыше всего ставили могущество России. Однако в деяниях Петра я нахожу достойным удивления разность между его государственными учреждениями и временными указами. Первые — плоды обширного ума, исполненного доброжелательства и мудрости. Указы же его зачастую весьма жестоки, своенравны и писаны будто кнутом…
   Искусственно затеянный разговор оборвался. Наступившее молчание было нестерпимо.
   И опять первым заговорил царь. Обычным вежливо-официальным тоном он спросил о здоровье Натальи Николаевны и, услышав, что она занемогла, выразил сожаление:
   — Весьма печально. Прелестная женщина. Ею решительно все восхищаются.
   — Жена знает об этом и всегда передает мне все, что ей нашептывают ее ухаживатели.
   Николай снисходительно улыбнулся:
   — Я сам разговорился как-то с нею о возможных камеражах и нареканиях, которым ее красота может подвергнуть ее в обществе…
   — Жена и об этом рассказывала мне, государь.
   — Я советовал ей, — продолжал Николай, слегка меняясь в лице, — беречь свою репутацию, сколько для себя самой, столько же и для твоего спокойствия.
   Пушкин поклонился,
   — Будучи единственным блюстителем и своей и жениной чести, — заговорил он с холодной учтивостью, — я, тем не менее, приношу вам, государь, благодарность за эти советы.
   — Разве ты мог ожидать от меня другого? — деланно удивился Николай.
   Пушкин прямо посмотрел ему в глаза, похожие на осколки мутного льда, и ответил:
   — Мог. В числе поклонников моей жены я считаю и вас, ваше величество.
   Николай вспыхнул и надменно приподнял крепкий подбородок:
   — Однако какие экзальтированные мысли могут приходить тебе в голову!
   — Если бы только мне одному! — со сдержанным негодованием проговорил Пушкин. — Находятся люди с гораздо более смелыми на этот счет предположениями.
   Даже в сумеречном свете стало заметно, как багровело лицо царя. Но голосу своему он постарался придать только выражение большого удивления:
   — Что же именно?..
   Пушкин опустил руку во внутренний карман своего камер-юнкерского мундира и вынул конверт с аляповатой сургучной печатью: посредине буква «А», заключенная не то в качели без веревок, не то в букву «П», — быть может, намек на пушкинскую монограмму.
   Под этими знаками было нарисовано перо, на одном конца которого сидела рогатая птица, а на другом висел раскрытый циркуль. Под печатью темнел прямоугольник почтового штемпеля со словами: «Городская почта. 1836 г. Ноября 4. Утро».
   Пушкин вздрагивающими пальцами развернул письмо и подал его царю.
   «Великие кавалеры, командоры и рыцари светлейшего ордена рогоносцев, — читал Николай, написанный от руки печатными буквами французский текст письма, — в полном собрании своем, под председательством великого магистра ордена, его превосходительства Д. Л. Нарышкина, единогласно выбрали Александра Пушкина коадъютором великого магистра Ордена рогоносцев и историографом ордена».
   Пока царь читал «диплом», Пушкин не сводил с его лица горящих глаз.
   Он видел, как на царском лбу набрякли тугие жилы, как побелел, словно прихваченный морозом, его точеный голштейн-готорпский нос.
   — Кто посмел написать подобное? — наконец, спросил Николай, бросая пасквиль на стол.
   Пушкин сейчас же взял его, сложил и опустил в карман.
   — По манере изложения я убежден, что письмо исходит от иностранца и…
   — Почему от иностранца? — прервал царь.
   — Потому, государь, — саркастическая усмешка искривила губы Пушкина, — что для русского невозможно допустить, чтобы его государь не являл собою примера нравственных устоев… Потому, что только иностранец способен приписать русскому монарху низость совращения с честного пути замужней женщины, матери семейства…
   Николай не мог дольше выдержать ни острого блеска устремленных на него глаз, ни этих слов, как пощечины, опаляющих его лицо.
   — Какая чудовищная дерзость! — воскликнул он, поднимаясь во весь свой высокий рост.
   Пушкин с трудом сдерживал гнев. Но все же он нашел в себе силы показать, будто понял этот царский возглас относящимся не к нему, Пушкину, а к автору анонимного пасквиля.
   — В вашей власти, государь, обнаружить дерзкого клеветника и прекратить всю эту отвратительную историю, — глубокая морщина пересекла высокий, прекрасный лоб поэта. — И сделать это надо как можно скорее. — Последняя фраза прозвучала открытым требованием.
   — Обещаю, — отрубил Николай, вставая.
   Пушкин поклонился и, круто повернувшись, покинул царский кабинет.
   Почти в тот же момент из-за портьеры появился Бенкендорф.
   — Я все слышал, ваше величество, — возмущенно произнес он. — Пушкин совсем потерял рассудок, и его поведение становится попросту опасным. Молва и злоречье непоправимо испортили его положение в свете, и я убежден, что, невзирая на женитьбу Дантеса, Пушкин не отступится от дуэли.
   Царь побарабанил пальцами по краю стола и с раздражением спросил:
   — Так что же, по-твоему, нам делать с этим сумасбродом?
   — Горбатого одна могила исправит, государь, — многозначительно ответил Бенкендорф.
   В кабинете стало тихо… В залах и гостиных дворца одни за другими отзвонили часы.
   — А если Дантес промахнется? — тихо спросил царь после долгой паузы.
   — Едва ли, ваше величество, — отозвался шеф жандармов. — Дантес — воспитанник военной школы Сен-Сир, следовательно, отличный стрелок.
   — Ну что ж, — помолчав, произнес Николай. — Быть по сему…
   Бенкендорф почтительно наклонил голову.
   — Пойдем к императрице, — пригласил царь, — у нее об эту пору собираются молоденькие фрейлины.
   — Сочту за честь, ваше величество.
   Бенкендорф щелкнул шпорами и, приподняв портьеру, пропустил впереди себя приосанившегося царя.
   Камер-фурьер записал в журнале последние перед сдачей дежурства строки:
   «По возвращении в 3 часа во дворец его величество принимал генерал-адьютанта графа Бенкендорфа и камер-юнкера Пушкина».

37. На поселение

   Когда из теплиц и оранжерей растения пересаживают под открытое небо и оставляют на волю бурь и непогод, бывает, что хрупкие молодые побеги никнут, листья темнеют, свертываются и опадают бурыми комками.
   Но если растения уже успели связаться с почвой тончайшими разветвлениями своих корней, если по их стеблям уже потянулись, как кровь по жилам, живительные соки земли, тогда саженцы и рассада могут гнуться ветрами, прибиваться дождем, зябнуть при заморозках — и все же день ото дня крепнуть и подниматься все выше.
   Вырванные из жизни, полной довольства, и переселенные в суровый край на промерзшую почву Восточной Сибири, декабристы в первые годы изгнания были похожи на растения, которые никак не могли привиться на новом месте. Многие, болея телом и душой, захирели.
   Но отошли годы каторги в Нерчинских рудниках, в прошлом осталось заточение в Читинской тюрьме и казематах Петровского острога.
   Начались годы поселения…
   Осенью 1836 года генерал-губернатор Восточной Сибири Рупперт получил подписанное Бенкендорфом распоряжение:
   «Государь император, снисходя к просьбе жены государственного преступника Волконского, всемилостивейше повелеть соизволил: поселить Волконского в Иркутской губернии в Уриковском селении, куда назначен также государственный преступник Вольф, бывший медик, который поныне оказывал помощь Волконскому и его детям в болезненном их состоянии».
   Весть о переезде в Урик внесла успокоение в семью Волконских. У них к этому времени было уже двое детей: шестилетний сын Михаил и трехлетняя дочь Елена.
   По поводу предстоящего переезда Марья Николаевна получила из Урика радостные письма от Лунина и Поджио, которые были переведены туда раньше. Пришли письма из Разводной и Усть-Куды от Оболенского, Трубецких, Ивашевых и из других расположенных вокруг Иркутска сел и деревень, где жили изгнанники-декабристы. Незадолго до Волконских уехали в Урик и братья Муравьевы.
   Александрины уже не было в живых. Она умерла три года тому назад. Никита сам одел ее, сам положил в красивый деревянный гроб, сделанный Николаем Бестужевым. Потом вместе с товарищами вставил этот гроб в свинцовый, отлитый тоже Бестужевым. С тех пор никто никогда не видел у Никиты веселого лица. Накануне отъезда из Петровского завода он срезал с клумб своего сада все цветы, отнес их с вечеpa на могилу жены и, положив голову на могильный холм, оставался так всю ночь.
   Утром Волконская подошла к нему вместе с его пятилетней дочерью Нонушкой.
   Девочка осторожно дотронулась до отцовского плеча:
   — Пойдемте домой, папенька! Вы, наверно, вовсе про меня забыли вчера. Я и спала у тети Маши, — она кивнула на Марью Николаевну, которая опустилась на колени перед могилой подруги. — Ну же, вставайте, папенька, вставайте! — тянула Нона отца за рукав.
   Никита поцеловал белый мраморный крест и могилу, потом взял дочь на руки и, не оглядываясь, пошел с кладбища. Девочка обвила его шею теплыми руками и, прежде чем поцеловать, смахнула с его губ приставшие к ним комочки земли.
   Прощаясь с Марьей Николаевной, Никита просил ее навещать могилу Александрины. И Волконская до самого отъезда приносила туда цветы и подливала масла в неугасимую лампаду, теплившуюся за стеклом в мраморной нише памятника.
   В Урике, прожив несколько месяцев в избе у Поджио, Волконские поселились в большом деревянном доме на берегу реки.
   Поручив занятия с сыном сосланному за участие в польском восстании Сабинскому, Марья Николаевна все свое свободное от воспитания дочери время отдавала занятиям с крестьянскими детьми. Она обучала их грамоте, пению. Девочек учила еще вышиванию и вязанию.
   В праздники водила хороводы с девушками. На зимних святках обучала их украинским колядкам.
   Первое лето на поселении стояло жаркое, сухое. На постаревшей от засухи почве легли глубокие трещины, в которых копошились большие муравьи с прозрачными коричневыми брюшками. Овес и ячмень заросли лебедой и бурьяном.
   Крестьяне лежащих вокруг Урика деревень и сами урикчане уныло бродили от избы к избе, приходили иногда и к ссыльным погоревать о засухе, грозящей полным неурожаем.
   Старики толковали, что бедствие это ниспослано богом в наказание за ослабление в народе веры…
   А Улинька слышала в толпе на базаре от странника-монаха, собирающего по сибирским деревням от Урала до Забайкалья «подаяние на построение храма божьего», что с того самого дня, как ссыльный Якушкин поставил на своем дворе в Ялуторовске высокий шест и надел на него колесо со стрелками, именно с того самого злополучного дня не выпало по всей округе ни единой капли дождя.
   — А дело ясное, братие, — елейным голосом разглагольствовал монах: — ссыльный — чернокнижник и фармазон, и чудное сооружение свое выдумал в согласии с нечистой силой на предмет разгона дождевых туч…
   Волконская пыталась разубедить крестьян, поверивших словам монаха.
   — А ты скажи, матушка, бывали нынче тучи над тутошними нивами? — возражал седой бородач.
   — Бывали…
   — А дождик не проливался?
   — Не было. А при чем здесь якушкинский ветромер? — недоумевала Марья Николаевна.
   Старик обернулся к стоящим за ним односельчанам:
   — А вам, братцы, кажись, ясно при чем?
   — Куда уж ясней, — соглашались односельчане.
   И расходились по деревням, толкуя о бесовском «струменте», повлекшем за собою наваждение, которое взяло верх над всеми молебнами в церквах и на иссохших нивах.
   А через недолгое время в Ялуторовске, когда Якушкин крепко спал и ему снилось, что кто-то огромный, как легендарный циклоп, глухо кашляет у него под окном, несколько крестьян с топорами и заступами возились в ночной темноте над его, смастеренным с таким трудом ветромером.
   Утром Якушкин нашел на месте ветромера лишь разрытую яму, да на заборе, зацепившись за гвоздь, болтался кусок, вырванный из чьей-то пестрядевой рубахи.
   Вскоре от Якушкина пришло известие о гибели его ветромера и о том, что в Ялуторовске сожжен дом ссыльного декабриста Тизенгаузена и что он ничего, кроме скульптуры — статуй, пересланных ему из Риги родными, — из огня не вынес. А крестьяне говорили о его Нептуне с трезубцем, что это и есть главный идол в доме погорельца-чернокнижника.
   События эти глубоко взволновали ссыльных, искавших всяких путей для общения с местным крестьянством. Они знали, что недоверие к ним крестьян поддерживается и всячески культивируется местной властью, желающей заранее оградить себя от возможных «недоразумений».
   И все же сближение с крестьянами росло. После долгих хлопот декабристам разрешено было получать наделы сенокосной и пахотной земли, «дабы оные поселенцы заимели возможность снискивать себе пропитание собственным трудом». С этих пор непременной частью содержания посылок из России бывали разнообразные семена злаков, овощей и цветов.
   Первые усовершенствованные плуги взбороздили поля «секретных», как их называли крестьяне.
   Когда все, что на них было посеяно, взошло, созрело и, убранное, наполнило закрома, крестьяне целыми семьями приходили дивиться бронзовой россыпи гречи, гималайскому житу, золотистым початкам кукурузы, высокой, в человеческий рост, конопле.
   Крестьяне никак не могли понять, зачем это ссыльный Поджио «ставит окошки над овощью». А когда Поджио попотчевал их ранними парниковыми огурцами, его односельчане наперебой просили у него семян от этой «заморской фрукты».
   Не меньшее удивление вызывали у них зеленая ботва и липово-желтое цветение картофеля.
   Его выращивал Матвей Иванович Муравьев-Апостол на своем огороде так же любовно, как некогда редчайшие розы и гиацинты в бакумовском имении своего отца.
   Картофель имел еще больший успех, чем огурцы, и Матвею Ивановичу пришлось раздать крестьянам почти весь свой первый урожай.
   В огороде у Юшневских зрели тыквы и кукуруза.
   У некоторых ссыльных сельское хозяйство пошло так успешно, что им уже не хватало пятнадцатидесятинного надела. Крестьяне стали было опасаться, как бы новоселы не захотели получить прирезка из «мужичьих дач». Но опасения эти рассеялись: ссыльные испросили у начальства разрешения пользоваться пустопорожними участками из казенных наделов.
   Михаил Карлович Кюхельбекер собственными руками обработал из-под леса и болот участок в одиннадцать десятин.
   — И чего он хлопочет, — пожимали плечами крестьяне. — Нешто таковская земля может чего родить! А коли и взойдет что, все едино — сорняки задавят…
   Но все засеянное на «Карловом поле» взошло, созрело, и на покров Михаил Карлович угощал скептиков плодами своих трудов — овсяным киселем и гречневой кашей, сдобренной конопляным маслом. Его он получил от декабриста Бечаснова, выжавшего масло на маслобойке собственной конструкции.