— Убивал? — спросила Волконская.
   — Грабил. Только простой народ не трогал, а боле купцов, начальство. Иных даже посечь приказывал маленько, чтобы сами изведали, да и детям рассказали, каково под плетьми полеживать.
   — Как же ты дальше думаешь жить? — спросила Марья Николаевна.
   — Мои думки — ровно мыши в подполье. А только нынче не побегу отседова.
   — Что же так?
   Он только поднял на нее глаза, в которых зажегся горячий огонь.
   Марье Николаевне снова стало страшно, но она старалась говорить совсем спокойно:
   — Ты славно поешь, Орлов. А мое пение слышал?
   — И пение и как на фортепьянах…
   — И игру? — удивилась Волконская.
   — Подслушиваю, крадучись, княгиня, — признался Орлов, и губы его тронула не идущая к его мужественному лицу смущенная улыбка.
   Волконская погрозила пальцем.
   — Смотри, попадешься!
   — Двум смертям не бывать! — ответил Орлов, сверкнув белыми зубами.
   Марья Николаевна вскочила в седло:
   — Прощай, Орлов.
   Орлов поклонился в пояс.
   — Может, когда понадоблюсь, — кликните только, Мария Николаевна.
   В ближайшее свидание с мужем Волконская рассказала ему о встрече в лесу.
   — Большим легкомыслием было с твоей стороны вступать с ним в беседу, — встревожился Волконский. — Это и опасный и опальный человек, и знакомством с ним ты можешь навлечь на себя недовольство… И потом… ты напрасно обостряешь отношения с «Тормоширханом».
   Марья Николаевна с удивлением посмотрела на мужа.
   — Так прозвал Бурнашева Трубецкой, — с усмешкой продолжал Волконский. — Имя это он вычитал из духовной книги «Угрозы световостоков», которую ему давали читать в крепости.
   — Хорошо, хорошо, больше с Орловым постараюсь не встречаться, — торопливо согласилась Марья Николаевна и, видя, что муж не перестает волноваться, поспешила отвлечь его внимание. Она показала ему клочок бумаги, на котором карандашом была обведена крошечная ручонка Николеньки. Под рисунком была приписка няньки француженки: «Rouka Nikolina».
   Волконский прижал к губам этот листок, потом снова посмотрел на него и улыбнулся.
   Подошел дежурный офицер.
   — Вы давали преступнику Волконскому письмо? — строго спросил он. — А разве вам не известно, что это запрещено?
   Марья Николаевна смерила его надменным взглядом.
   — Не торопитесь с выговором, поручик. Это был рисунок.
   — Извольте показать его.
   — Извольте взглянуть, — она подняла перед злыми глазами офицера изображение крошечной руки.
   Он сердито пожал плечами и отошел.
   После свидания Марья Николаевна до сумерек бродила у подножия горы, в которой работали арестанты. Она дождалась, покуда появился Давыдов, и успела перекинуться приветствиями с ним, потом с Трубецким и сообщить ему, что недомогание Каташи, из-за которого она не пришла накануне на свиданье, прошло и завтра она уже встанет с постели.
   Долго смотрела Волконская им вслед, покуда их запыленные фигуры не скрылись за тюремной оградой, и вернулась домой продрогшая и усталая.
   Каташа лежала в постели, но в комнате было чисто прибрано и от выбеленной известью печи шло тепло.
   — Ты вставала, Каташа, — упрекнула Марья Николаевна.
   — Я себя прекрасно чувствую, Машенька… Сергея видела?
   Волконская рассказала о своем и о ее муже, потом присела к столу и взяла последнее письмо сестры, Орловой.
   Письма перечитывались всегда по нескольку раз. Это же, с описанием концерта знаменитой певицы, было особенно интересно для Марьи Николаевны.
   «Чудесный соловушка прилетел к нам с юга, — писала Орлова. — Должно признать, что голос у нее не таков, как у других итальянских крикуний, которые прелестными своими руладами и мелодийными воплями заглушают рев альпийских аквилонов, клокотание Везувия и новомодный аккомпанемент целого оркестра с трубами, тромбонами и литаврами. За эту моду, скажу мимоходом, тяжко придется отвечать перед потомством гениальному Россини. Но у госпожи Каталани голос приятный, звучный, нежный и обширный, сколько надобно для удовлетворения изящному вкусу. Однако самое чудесное в ее пении то, что, когда я, слушая ее, закрывала глаза, мне казалось, что поет не кто иной, как ты, моя дражайшая сестрица. Ах, сколь похож ее голос на твой! Столь же проникающий в душу и так же густ, чист и сладок, подобно меду с наших украинских пасек. Помнишь, ты еще в Каменке у Давыдовых и у себя в Умани певала арию Розины? Так вот представь мои чувства, когда эти самые звуки я услышала из других уст…»
   Марья Николаевна уронила письмо, закрыла глаза, и воображение, привыкшее за время изгнания мгновенно побеждать пространство, перенесло ее сначала в Петербург, в Михайловский театр, с ложами и ярусами, переполненными оживленной нарядной толпой, потом — в Москву, в гостиную княгини Зинаиды Волконской, у которой она провела последнюю ночь накануне отъезда в Сибирь.
   Раздвинулись бревенчатые стены избы, потолок ушел ввысь. Она была там, за шесть тысяч верст, среди родных и друзей, и слушала пение специально для нее приглашенных на вечер артистов итальянской оперы.
   Как они пели! Казалось, звуки проникали в сокровенные тайники ее души, и им в ответ отдавалось скорбное эхо:
   «Прощай, жизнь! Прощай, счастье! Прощай, тепло и свет!»
   Этот вечер у Зинаиды… Никогда, никогда не забыть его!
   Когда гости разъехались и остались только самые близкие друзья и среди них безнадежно влюбленный в Зинаиду поэт Веневитинов и приехавший в этот день из Петербурга Пушкин, Зинаида прочла свои посвященные Марье Николаевне стихи. Они были похожи на торжественную оду:
   «О ты, пришедшая отдохнуть в моей обители! Ты, которую я знала всего три дня и назвала своим другом! Твой образ запечатлелся в душе моей. Твой высокий стан, как высокая мысль, встает предо мной, а твои грациозные движения подобны мелодии, которую древние приписывали звездам небесным…»
   Зинаида читала стихи, закинув прекрасную белокурую голову и протянув вперед руки:
   «Ты молода… а между тем твоя прошедшая жизнь навеки оторвана от настоящей. Закатилося солнце твое, и далеко не тихий вечер принес тебе темную ночь. Она наступила, словно зима нашего сурового климата, и земля, еще горячая, покрылась снегом…»
   В этом месте она обернулась к Марье Николаевне и обеими руками приподняла ее лицо. С теми же патетическими интонациями, с какими читала стихи, Зинаида медленно проговорила:
   — У тебя глаза, цвет лица — как у девы Ганга, и, подобно ей, жизнь твоя запечатлена долгом и жертвой. Окружи себя гармонией, дыши ею! И пой, пой… Разве жизнь твоя не гимн? — и залилась слезами.
   «А как бледен, как взволнован, был в тот вечер Пушкин! — вспоминала Марья Николаевна. — Прощаясь, он обещал непременно написать о нас книгу. Он даже говорил о своем намерении приехать к нам в Нерчинск… Каким долгим поцелуем приник он к моей руке…»
   — О чем ты так глубоко задумалась, Маша? — окликнула Трубецкая.
   Волконская вздрогнула.
   — Я была далеко, далеко. Как все же прекрасно, что никому не дано накладывать запрет на нашу память и воображение… Для нас, не имеющих будущего, с нашим настоящим, осталось одно прошлое. И каким привлекательным кажется оно мне теперь! Как рай из ада. В воспоминаниях мы обладаем полной возможностью наслаждаться этим раем, как праведники, которым нет изгнания…
   — Ты права, мой друг. Я тоже мысленно веду разговоры с отцом, с друзьями и знакомыми, которые бывали у нас в доме. Я посещаю балы, езжу с мамой по модным лавкам… — с улыбкой говорила Трубецкая. — Хочешь, отправимся мысленно вместе в Москву? Папа мне писал, что он собирается туда как раз в эти дни. Он приглашен на свадьбу к моей кузине. А мы с тобой пойдем в гости… к кому бы?
   — К Зинаиде Волконской, — серьезно ответила Марья Николаевна, — я только что вспоминала, как она поет, как читает стихи…
   — А ты пела у нее в тот вечер? — вспомнила Каташ о том, о чем только что думала ее подруга,
   — Нет, тогда я не могла петь…
   — Машенька, дорогая, спой что-нибудь! Так хочется пения, музыки… Спой, прошу тебя!
   Та послушно подошла к фортепиано — подарку Зинаиды.
   Притаившись за слюдяным оконцем, Орлов следил за каждым ее движением. Вот она опустилась на табурет перед инструментом. Худые, гибкие пальцы резво пробежались по клавишам. Голова чуть-чуть откинулась, и Марья Николаевна запела. До слуха Орлова доносились непонятные слова на чужом языке, но тоска в них звучала такая понятная, такая хватающая за сердце, что Орлов приник к окну еще плотней. От его горячего дыхания на обледенелой слюде образовался совсем прозрачный кружок, и Марья Николаевна стала видна вся — от высокой гребенки, воткнутой в прическу, до маленьких ног, обутых в красные сапожки с меховой оторочкой.
   — Пой, касатка, пой! — мысленно умолял Орлов, как только она умолкала.
   И она пела. Пела долго, пока голос не оборвался на высокой ноте. Она беспомощно уронила руки на клавиатуру и опустила на них голову.
   Когда Орлов возвратился в арестантский барак, юродивый старик Селифан рассказывал товарищам одну из своих бесконечных историй о чудесах, ангелах и видениях.
   Орлов положил к нему на затылок свою тяжелую руку. Селифан, ожидая какой-нибудь злой шутки, втянул голову в плечи.
   Но Орлов повернул его лицо к себе и серьезно проговорил:
   — Я, Селифаша, нынче тоже, словно ангела видел…
   — Иде, соколик? — посмотрел на него Селифан без всякого удивления.
   Лежащие на нарах каторжники замерли в ожидании острого словца Орлова. Но тот молча отошел к своему месту и лег, скрестив руки под головой. И мгновенно в его воображении встала смуглая женщина с невеселыми черными глазами на бледном лице…
   «Ведь вот какая жалостливая, — думал о Марье Николаевне Орлов, — а поет-то, поет! Да за такую жизни не жалко…»
   На соседних нарах высокий тенорок рассказывал невидимым в темноте слушателям:
   — Едем эт-та мы. Тьма вокруг тьмущая. Лес дремучий. И вдруг что-то как свистнет. Как шикнет… И выскочили — двое лошадей под уздцы, а двое к нам в телегу. Орлов одного хвать за грудки! А тот как признал его, так и взмолился: «Батюшка, грит, Алексей Иваныч, смилуйся над нами, дураками, что мы, дескать, будто оглашенные… И не знали, мол, мы и не ведали… — рассказчик запутался и вдруг обратился к Орлову: — Как бишь он причитал, Алексей Иваныч?
   — Иди ты… — хотел, было запустить Орлов виртуозным ругательством, но образ высокой смуглой женщины был так ясен и близок, что он только стиснул зубы и процедил: — Видишь, лежит человек, не шелохнется, так и нечего ворошить…
   — И право слово, — поддержал из другого угла какой-то арестант, которому очень хотелось дослушать, что рассказывал своему соседу худой чахоточный мужичонко.
   — Позвали, значит, меня в волостной суд, — поминутно откашливаясь, продолжал тот, — иду это я и думаю: «Зачем бы я им нужон?» Прихожу, а мне волостной писарь и сказывает: «Нам, Петрован, исправник наказал тебя выдрать…» — «Ишь ты, говорю. А за что про что?» — «А ты на ланской неделе супротив дворянской фатеры песни пел?» — «Ну, пел, ответствую. Что тут диковинного! Всегда пою песни, когда хмельной бываю…» — «А вот за это самое и велено драть». — «Ан нет, говорю, не верю». — «Как хошь, а только выдерем…» — «Пугаешь, говорю. Не верю, все едино не верю…» — «Ей-ей, выдерем». И что же вы, братцы, думали — подписали решение, поставили заместо меня, неграмотного, крест и… отпустили мне двадцать пять розог… Вытер я, братцы, пот со лба, отряхнулся, плюнул и пошел из волостного правления. Однако ж стала меня, братцы, с того самого времени кручина изводить. Ни об чем ином думать не могу, как об том, за что же меня выпороли. Чисто вянуть стал, как от хворобы лютой. И задумал я до правды дойти… А ведь до нее, как до воды в колодце, покуда докопаешься… И куда только за нею, за правдою, я не ходил, у кого только об ней не допытывался, откедова только меня не гнали. А я что ни дальше, то будто медведь на рожон пру. Ну и наскочил на одно благородие. «Ты, говорит, долго будешь мне надоедать?!» Да как затопочет на меня и руки к моим волосьям простирает… Тут я невзвидел свету: как двину его что было мочи посошком по башке. Он и обмяк… А я его сызнова уже по темени. Он и испустил дух. Схватили меня, избили в кровь допрежь суда. А опосля него заковали в кандалы, да в вечную… А мне, братцы, куда легче ныне. Знаю, по крайности, за что терплю. И нудьги такой, как была, и в помине нету…
   Генерал Лепарский, объезжая Нерчинские рудники, оставался в Благодатске дольше обыкновенного. С особой тщательностью просмотрел все представленные Бурнашевым ведомости и рапорты о восьми государственных преступниках, работающих в этом руднике, и вдруг отдал неожиданное распоряжение:
   — Объявить княгиням Волконской и Трубецкой, чтобы они были готовы к отбытию послезавтра в Читу. Сопровождать их должен унтер-офицер Малофеев-второй. Сему унтер-офицеру дать открытое предписание, чтобы от станции до станции для безопасного их проезда давали по три человека конных крестьян.
   — Слушаю-с, ваше превосходительство, — козырнул Бурнашев.
   — Всех восемь человек государственных преступников, — продолжал генерал, — отправить туда же спустя два дня по маршруту при команде из унтер-офицеров и двенадцати казаков, находящихся при них в руднике.
   Котлевский незаметно перекрестился: «Ух, слава те, господи, увозят!» — и тут же решил устроить по этому случаю именины своей Любеньки, не в пример прочим годам, многолюдные и с хорошим угощеньем.

22. Созвездие

   Не менее трех месяцев проходило обычно, покуда оборачивалась почта, то есть покуда на письмо, отправленное из ссылки в Петербург или какое-либо иное место России, получался ответ. В то время как Марья Николаевна, гуляя в окрестностях Читы, собирала камешки для коллекции, которая должна была со временем попасть в руки Николеньки, сам Николенька уже лежал в ограде кладбища Александро-Невской лавры в Петербурге под небольшим холмом, украшенным белым мраморным крестом. А по столице уже ходили написанные по поводу его смерти стихи Пушкина:
 
В сиянье, в радостном покое
У трона вечного творца
С улыбкой он глядит в изгнание земное,
Благословляет мать и молит за отца…
 
   Старик Раевский, приехавший в это время в Петербург, решил встретиться с матерью своего зятя, княгиней Волконской.
   Раевский не любил княгиню, считал ее сухой и черствой женщиной, в которой все чувства, и даже материнское, были заглушены условностями придворного этикета и соображениями служебного долга. Будучи первой обергофмейстериной двух императриц, кавалерственной дамой ордена св. Екатерины и бывшей старшей воспитательницей государя, она хладнокровно отнеслась к судьбе своего сына и даже в день увоза его в каторжные работы танцевала с царем в Москве на одном из балов, данных во время коронационных торжеств.
   Княгиня приняла Раевского в гостиной с затянутыми черным коленкором зеркалами. Против нее в углу, вся в черном, с черными плерезами на рукавах и подоле платья, сидела бывшая няня Николеньки, француженка Жозефина.
   В продолжение всего визита Раевского ее восковое лицо не шевельнулось, и только старческие руки непрерывно теребили бахрому черной шали.
   Сама Волконская была тоже в черном старомодном платье и широченном чепце с черными и белыми лентами.
   Грудь ее украшал огромный, осыпанный алмазами медальон с портретами обеих императриц.
   Ее мясистые щеки отливали нездоровой желтизной, а большие навыкате глаза смотрели на Раевского сквозь двойной лорнет с холодной настороженностью.
   Раевского не тронули ни траурные ленты ее чепца, ни такие же плерезы на тяжелом старомодном платье.
   Когда она завела речь о том, как подготовить «бедных Сергея и Мари к постигшему их несчастью», он сухо оборвал:
   — Моя дочь, обреченная на каторжную жизнь, не нуждается в излишних сентиментах, мужество ее безмерно, и утешительные слова ей не нужны. Но ежели вы сможете из сего горестного удара извлечь какое-либо облегчение ее участи, указав на него государю, — сделайте это, не входя в обсуждение, приличествует или не приличествует по такому случаю обращаться к монарху.
   — Прежде всего, я переговорю обо всем с императрицей матерью. Ее величество принимала большое участие в покойном малютке. Она называла его l'enfant du malheur note 50. И разве не трагична его судьба? Бедное дитя! — Волконская поднесла к глазам платок с траурной каймой. — Я словно сейчас вижу, как бедный Николенька играет конвертом с сургучной печатью, в котором пришло разрешение государя на поездку Мари в Сибирь…
   Раевский, стиснув зубы, нетерпеливо ждал, чтобы старуха кончила свои «ламентации», как он называл подобные разговоры.
   — Вы должны, княгиня, неотступно добиваться того, чтобы жизнь наших несчастных детей была сколько-нибудь сносной. Государыня Марья Федоровна вас любит, а она имеет на своего сына большое влияние.
   Старуха вздохнула.
   — Да, но в деле четырнадцатого декабря государь ни с кем не считается, кроме Бенкендорфа и, пожалуй, Алексея Орлова, который в последнее время входит все в больший фавор. Они даже в интимной дружбе с его величеством и вместе инкогнито посещают балетных фигуранток и французских актрис. Можно было бы попытаться расположить государя в пользу более сердечного отношения к нашим несчастным через Нелидову, но его величество не любит, чтобы показывали вид, что знают об его отношениях с этой фрейлиной.
   Оба долго молчали.
   — В последних письмах Мари просит меня выхлопотать для нее у государя разрешение жить вместе с Сергеем в его каземате, — наконец, проговорила Волконская. — Я обещала ей добиться этого.
   Раевский впервые услышал о желании дочери добровольно заключить себя в остроге, и сердце его сжалось.
   — Я полагаю, — продолжала Волконская, оправляя креповые рюши у свисавших над воротом дряблых щек, — я надеюсь, что государю и самому захочется хоть чем-нибудь утешить бедную мать, — и она подняла глаза вверх.
   Раевский едва справился с приливом гнева и, сухо простившись, поспешил уйти. Про себя он решил никогда больше не переступать порога этого дома. Он ненавидел не только мать Волконского, но и всю его семью за то, что всю тяжесть несчастья с Сергеем они взвалили на плечи его, Раевского, дочери. За то, что при своих больших связях они почти ничего не предпринимали для облегчения ее участи. За то, что «Волконские-бабы», по его глубокому убеждению, сыграли немалую роль в решении Марьи Николаевны ехать в Сибирь. Ведь это они взывали к ее героизму и указывали ей на пример Трубецкой, которая немедленно уехала за своим мужем. Но старик Раевский отлично знал, что Трубецкие нежно любили друг друга, а его дочь вышла за Волконского, только подчинившись отцовской воле. Именно поэтому его беспрестанно мучила мысль, что его любимица Машенька явилась жертвой не только эгоизма всей семьи Волконских, но в большой степени и его отцовского честолюбия…
   Совесть не давала старику покоя, и поэтому, когда жена с болезненной дочерью Элен уехала в Италию, Раевский остался в России для того, чтобы всем, чем только можно, облегчать Машину судьбу. Его денежные дела к этому времени пришли в большое расстройство. Дела Давыдовых в связи со смертью Екатерины Николаевны, болезнью Александра Львовича и ссылкой Василия Львовича также находились в упадке. Оба молодые Раевские были заняты устройством собственной жизни, благополучие которой пошатнулось в связи с их временным арестом по делу 14 декабря. Старуха Волконская помогала сыну нерегулярно. Марья Николаевна никогда не жаловалась на нужду, но Раевский знал от сестры Лунина, что брат ее одолжил Волконским тысячу рублей.
   Это был последний толчок для того, чтобы Раевский сам взялся за хлопоты по устройству денежных дел сосланного Волконского.
   Облачившись в парадный мундир со всеми орденами, он отправился к министру юстиции князю Лобанову-Ростовскому, с которым когда-то был в дружеских отношениях. Князь принял его не как друга молодости, а как министр просителя, да еще ходатая за опального человека. Раевский с первых же минут свидания уловил этот официальный тон, и вся беседа их была деловита и суха.
   — Имение Волконского, — заговорил Лобанов-Ростовский, как только выслушал Раевского, — должно было перейти к его малолетнему сыну. До осуждения своего, с которым кончилось его гражданское существование, Сергей Волконский имел невозбранное право распоряжаться благоприобретенным им имением по своей воле и усмотрению. Но для сего требовалось, чтобы сие волеизъявление было предъявлено в надлежащее судебное место и получило от оного утверждение или до осуждения его, Сергея Волконского, или после, токмо прежде истечения двух месяцев от времени последовавшего о нем окончательного приговора. Поелику же не видно, чтобы этот порядок был сохранен, то на основании указа от шестого марта тысяча семьсот четвертого года…
   — Этому указу больше ста двадцати пяти лет, — вырвалось у Раевского.
   Лобанов-Ростовский чуть приподнял седую бровь и продолжал с той же деловитостью:
   — За смертью прямого наследника, младенца князя Николая Волконского, имение должно поступить в род князей Волконских, к родным дядьям его.
   Министр открыл лежащий перед ним том свода законов и пропустил из-под большого пальца многочисленные листы. От этого движения, как от взмахов веера, повеяло на Раевского холодом. Он провел рукой по лбу, закинул назад пряди густых седых волос и, глядя на министра в упор, спросил:
   — А моя дочь, которая живет для мужа в ссылке, оставя навсегда родителей и родных, к коим столь нежно привязана, сохраняет ли по крайности права на законную седьмую часть имения ее мужа?
   Лобанов, все время шнырявший взглядом по сторонам, поднял его при этом на спрашивающего. И в двух парах встретившихся глаз переметнулись вспышки бездушья и гнева. Министр насупился, почесал тупым краем карандаша переносицу и отчеканил:
   — Жена дворянина, подвергшегося за преступление политической смерти и не принимавшая в тех преступлениях участия, не лишается прав, благородному званию дарованных, а потому ей самой не преграждается право хлопотать о выделе ей из родового имения мужа указанной части. Для сего ей следует обратиться с прошением в подлежащее присутственное место той губернии, в коей помянутое имение состоит.
   — Но ведь покуда будет длиться переписка и соблюдение всех формальностей… — начал было Раевский.
   Но князь пожевал сухими губами:
   — Dura lex, sed lex note 51, — и лицо его приобрело неподвижность истукана.
   Накануне отбытия к себе в Болтушку, генерал Раевский подъехал к роскошному дому графа Лаваля на Английской набережной. Было уже поздно, но у подъезда стояло несколько экипажей. Один из лакеев, бывший камердинер князя Трубецкого, видел Раевского в Киеве. Он знал о судьбе его дочери, княгини Волконской, и был уверен, что его господа будут рады этому гостю.
   — Я бы желал видеть только графа и графиню, — сбрасывая ему на руки шинель, сказал Раевский.
   — Пожалуйте, ваше превосходительство, прямо в кабинет, а я мигом доложу.
   — У вас нынче танцуют?
   Лакей печально махнул рукой.
   — С отъездом ее сиятельства Катерины Ивановны никаких танцев не случается. Сегодня несколько господ литераторов собралось. Господин Пушкин читали, а иные слушали.
   «Вот кого с радостью повидаю», — подумал Раевский и, тяжело ступая по мраморной лестнице, минуя гостиную, поднялся в кабинет графа.
   С тех пор как обоих отцов постигло одно и то же горе — разлука с уехавшими в Сибирь дочерьми, — встречи стариков носили теплый, почти родственный характер. Они не стыдились друг перед другом показывать свою сердечную скорбь и не стеснялись в выражениях по адресу «возлюбленного монарха» и его приспешников.
   Когда Раевский рассказывал о смерти внука, граф Лаваль то и дело нюхал граненый флакон с успокоительной солью и вытирал слезы.
   — Бедные, бедные наши девочки! — говорил он растроганно. — Нет, каков «обожаемый монарх»! Что ему стоило не разрешить женам следовать за мужьями… Вот она, жестокость деспота, сдобренная псевдорыцарским отношением к женщине. «Вам, сударыня, угодно заживо похоронить себя? Смею ли препятствовать! S'il vous plait note 52, — путь к могиле открыт».
   Лаваль, подражая царю, сделал величественный жест.
   — Да, — вздохнул Раевский, — где не помогли ни наши просьбы, ни угрозы, достаточно было бы одного царского «нет», чтобы наши дочери выбросили из головы и самую мысль о поездке.
   Заложив руки за спину, он прошелся несколько раз по кабинету и, остановившись против портрета Трубецкой, засмотрелся на него. Лаваль тоже поднял глаза на этот портрет.
   — «Какая милая жена», — проговорил он, вспоминая слова Николая о дочери. — Экой лицемер! Он даже упрекнул Сергея Петровича в том, что тот погубил мою Каташу.
   Ласковые глаза смотрели с портрета на Раевского. Овал лица и подбородок с глубокой ямочкой были у Трубецкой отцовские, но задорный носик и мягко очерченный рот такие, какие бывают только у русских женщин… В кабинет вошла графиня Лаваль.