— Позволь войти. Нельзя же так.
   — Входи, не заперто.
   Вошла жена Константина, княгиня Лович, статная, полногрудая, с круглым выхоленным лицом, которое немного портил слишком высокий лоб. Но княгиня знала этот недостаток и закрывала лоб целой гирляндой подстриженных густых завитков. К тому же золотисто-карие глаза ее казались еще ярче из-под этих доходящих почти до бровей кудряшек,
   — Ты все еще сердишься, коханый мой? — спросила она.
   — Надоели, покою не дают. С «величеством» лезут…
   — Послушай, может быть… Ведь я знаю, что русские цари должны непременно жениться на принцессах. И то, что я… Одним словом, ты сам понимаешь, о чем я хочу сказать.
   Константин остановился перед ней, растопырив ноги и наклонив голову. Круглые навыкате глаза его зашныряли по ее осанистой, красивой фигуре. Кустики его бровей казались совсем белыми на покрасневшем лбу.
   «Опять не верит», — подумала Лович.
   — Да, я вас хорошо понимаю, княгиня, — заговорил Константин по привычке перемигивая короткими выцветшими ресницами. — Вы сначала надеялись, что я сяду на трон и посажу вас рядом русской государыней. Затем вы убедились из дальнейших событий, что сему не бывать. Теперь вы положили освободить себя от уз с полковником Константином Романовым, ибо сей несчастный не то что царем быть не может, а даже и супружеские обязанности по причине своего тщедушия не всегда исполнять в силах…
   Лович поджала румяные губы и возмущенно повела полными плечами.
   — Ну что, угадал?
   Она молча повернулась к выходу.
   — Постой!
   Константин хотел схватить ее за плечо, но рука скользнула по шелковому платью и зацепила длинное жемчужное ожерелье, на котором висел лорнет. Ожерелье порвалось, и жемчужные бусинки рассыпались по паркету.
   Лович повернула голову через плечо и смерила Константина презрительным взглядом с головы до узких, с кисточками ботфорт.
   В прошлом Лович знала много мужчин, а натуру своего нынешнего супруга изучила в совершенстве. Она знала, что когда он разбушуется, робость и подобострастие бывали только маслом, подливаемым в огонь его самодурства. В этих случаях нужен ушат холодной воды. И таким ушатом облила:
   — Ты цо зробил? Пся крев…
   Константин заползал по ковру и паркету, собирая бусинки и каждый раз, когда клал их в теплую, надушенную ладонь Лович, терся щекой о шелестящий шелк, покрывающий ее колени.
   — Ну-ну, кисанька, не сердись, — лебезил он, — прости своего котика, погладь по шерстке, а то все против… против…
   — Давай вместе напишем Николаю, — примирительно предложила Лович.
   Она была не злопамятна. А жизнь любила всякую: и прежнюю, когда была маленькой актрисой с большим числом поклонников, и нынешнюю — жены наследника российского престола. Она не прочь была надеть на свои по-мальчишески подстриженные кудри корону русской императрицы, во-первых, потому, что очень любила крупные бриллианты, а во-вторых, такие головные уборы можно видеть не на многих женщинах.
   Но если этого почему-то нельзя, то и не надо. В Варшаве можно жить даже веселей, чем в холодном и чопорном Петербурге да еще будучи императрицей, у которой вся жизнь на виду.
   — Ну, хочешь, напишем?
   — Хорошо, хорошо, — обрадовался Константин. — Только условие: официальное письмо с тобой. А частное уж я сам. Хочу душу отвести.
   Через час Лазарев был снова позван в кабинет Константина.
   — Вот, дорогой генерал, — нарочито вежливо заговорил Константин, — письма: князю Лопухину — одно, брату Николаю — другое.
   Протянул, но сейчас же отдернул.
   — Впрочем, это частное вслед за вами свезет мой курьер. Это — августейшей родительнице. А третье, — Константин помахал перед самым носом генерала большим конвертом, — его величеству государю императору. Понял?
   — Так точно, ваше императорское…
   — Ну?
   — Высочество! — выпалил Лазарев.
   — То-то же, да чтоб больше меня не беспокоили, а то я вас всех пошлю… — и выругался так крепко, что стоявший по ту сторону дверей часовой невольно крякнул.
   Через неделю Николай Павлович слушал проект нового манифеста к народу по поводу своего восшествия на престол.
   Карамзин и Сперанский каждый представили свой текст, но Николаю не нравился ни тот, ни другой.
   — Уж очень много у вас о любви да о сердцах невинных, Николай Михайлович.
   Царь обиделся на Карамзина за то, что в тексте манифеста он написал: «Да благоденствует Россия истинным просвещением умов и непорочностью нравов, плодами трудолюбия и деятельности полезной, мирною свободою жизни гражданской и спокойствием сердец невинных». И далее: «Да исполнится все, чего желал тот, коего священная память должна питать в нас ревность и надежду стяжать благословение божие и любовь народа…»
   — Точно о своей «Бедной Лизе», которая при всей своей непорочности и невинном сердце стяжала любовь Эраста, а потом утопилась из-за нее, — презрительно усмехнулся Николай.
   Но Сперанский подправил манифест, подчистил, влил в карамзиновскую превыспренность и чувствительность строгую деловитость, усвоенную при управлении Сибирью, где народ независим, крепок и в случае чего прет на рожон, как медведь в тайге. В общем, вышло так, как хотелось царю.
   Николай взял перо.
   — Какое нынче?
   — Тринадцатое, ваше величество, — разом откликнулись оба сановника.
   — Не люблю этого числа, — и царь опустил перо.
   — Ах, кабы его высочество Константин Павлович изволил прибыть и лично отречься, то сего совершенного недоразумения не произошло бы! — вздохнул Карамзин.
   — Кабы, кабы, — передразнил Николай. — Прочтите вот — и он протянул письмо Константина.
   Сановники столкнулись над ним лбами.
   «Приглашение ваше приехать не может быть принято мною, и я объявляю вам, что удалюсь еще дальше, коли все не устроится согласно воле покойного императора…»
   Сановники вздохнули с облегчением.
   — Осмелюсь спросить, ваше величество, — заговорил Сперанский, — слышно было, что экстренный курьер привез еще одно письмо частного характера. Быть может, обнародование сего последнего…
   Деревянная колотушка вдруг заколотила в горле Николая.
   — Уморил, Михайло Михайлыч, право, уморил, — хохотал он. И стал шарить в карманах.
   Наконец, достал измятый лист бумаги, покрытый шутовским, прыгающим почерком Константина:
   — Нате обнародуйте!
   Сунул к серьезным голубым глазам Сперанского набор остроумных, но цинично-грубых фраз, пересыпанных самой изысканной руганью по адресу престола, Государственного совета, митрополита, войск и всех тех, кто поспешил с присягой на верность ему, Константину.
   Сперанский протянул листок Карамзину. Тот по старческой дальнозоркости, стал читать его, держа в вытянутой вперед руке.
   — Это вам не сентиментальный бульончик, коим изъясняются героини романов, — тяжело дыша от смеха, проговорил Николай. — А как Лопухина отбрил? Читали? Ведь Константин прав: Государственный совет не смел присягать, не спросись его воли, а лишь по моему приказанию. Где ж это видано, чтобы по распоряжению наследника присягали царю? Ну, дело прошлое. А теперь.
   Взял перо. Обмакнул и подписал:
   «Дано в С. — Петербурге. Декабря 12, в лето от Р. X. 1825.
   Николай».

31. Чрезвычайные обстоятельства

   Трубецкой, узнав от своего шурина, австрийского посла Лебцельтерна, о решительном отказе Константина от престола, поспешил из дворца к Рылееву.
   В столовой было, как всегда, шумно и людно. Трубецкого будто не заметили. Он прошел прямо в маленький кабинет. Князь Оболенский выжимал в тазу салфетку, снятую с горячего лба больного Рылеева.
   — Обстоятельства чрезвычайные и для видов наших решительные, — заговорил Трубецкой, подходя к дивану, на котором лежал Рылеев. — Цесаревич отрекся бесповоротно. Нынче поутру прибыл курьер…
   Рылеев быстро спустил ноги.
   — Постой, Евгений, — отстранил он руку Оболенского с влажной салфеткой. — Коли так, нам надлежит непременно воспользоваться этими обстоятельствами. Такого случая упустить нельзя. Когда переприсяга?
   — Манифест уже заготовлен Карамзиным совместно со Сперанским. Завтра будет присягать двор, а на четырнадцатое — войска.
   Рылеев, вскочив с дивана, почувствовал головокружение, но преодолел его. Схватил из рук Оболенского салфетку, быстро провел ею по лицу и шее, отбросил и с неожиданной силой крепко обнял, стиснул разом обоих — Оболенского и Трубецкого.
   — Четырнадцатого и начнем…
   Сказал тихо и просто, но Трубецкой вздрогнул и побледнел, как будто над ним громыхнуло.
   — Что вы, Кондратий Федорович! Так сразу и начинать?.. А как же… А как же?.. — обернулся растерянно, как будто отыскивая что-то, и обрадовался, — нашел: — Как же начинать, когда еще ни один из проектируемых законов для будущего государственного устройства России не получил окончательного согласования…
   Рылеев отмахнулся от этих слов:
   — Наше дело допрежь всего разрушить ныне существующее деспотическое правление, а уже Великий Собор, руководствуясь единым стремлением — гражданственного благоустройства россиян, решит какой государственный устав принять!
   — А как же без южан? — так же недоумевающе спросил Трубецкой.
   Рылеев, торопливо переодеваясь, продолжал:
   — Пора, друзья! Пора! Сейчас выйдем к ним, — он кивнул на запертую дверь столовой, — и объявим, что пробил час. Я убежден, вспыхнет и на юге зарево мятежа…
   — При моем последнем свидании с Пестелем он, правда, сказал, что и у них, за начатие действия, положена смерть императора, однако… — помогая Рылееву завязать шейную косынку, все с той же растерянностью проговорил Трубецкой,
   — Я опасаюсь Пестеля. Куда бы лучше Михайло Орлов, — сказал Рылеев. — Сами знаете, что Пестеля по многим его чертам у нас побаиваются.
   Трубецкой вспомнил Орлова, каким видел его недавно в Киеве: «Сидит в кругу семьи Раевских-Волконских на низенькой скамеечке у ног своей жены „Марфы Посадницы“. На растопыренных пальцах держит моток розового гаруса, с которого Екатерина Николаевна наматывает клубок. За целый вечер ни разу не спросил о делах Общества. Был серьезно занят обсуждением вопроса, в каких костюмах кому быть на предстоящем костюмированном балу у графини Браницкой.
   И решил прямо сказать:
   — Для нас Орлов потерян. Его взяла в плен семья Раевских, но я послал письмо к Сергею Ивановичу Муравьеву-Апостолу через его брата Матвея.
   Когда вошли в столовую, Рылеев коротко, как военный приказ, объявил:
   — Четырнадцатого сего декабря выступаем!
   Гул голосов на миг утишился. Так замирает костер, в который подбросили хвороста, только на миг, чтобы снова вспыхнуть ярким пламенем.
   — Наконец-то! Дожили!
   — Вольность грядет! Вот она, Россия! Vivat!
   Жали друг другу руки. Обнимались. В смехе прятали слезы радости.
   — Послушайте вы, дон-кихоты российские, — захлебывающимся от счастья голосом крикнул Александр Бестужев, — вы представляете, как четырнадцатого сего декабря народ русский всесокрушающей лавиной двинется ко дворцу добывать себе, волю! И с ним вместе русское воинство, приносящее свою жизнь на алтарь благоденствия отечества… А мы с вами идем впереди и кликами свободы…
   — Hy уж клики выкликать ни к чему! — резко оборвал Каховский. — Русский народ не мыслит свободу абстракцией. Скажите ему: «Братцы, царевич Константин за народ! Не выдавать его Николаю!» — и народ не пустит Николая на трон. Скажите ему: «В Сенате воля спрятана», — и это сделает большее действие нежели сто катехизисов, сочиняемых Сергеем Муравьевым-Апостолом, твердящих о свободе, равенстве и братстве. Да еще надобно, чтобы народ видел, что среди нас есть люди, значащие в государстве, достойные уважения!
   — Ты еще азиатец, Каховский, — улыбнулся Рылеев. — Тебе обязательно нужны звезды да седые кудри.
   Каховский провел языком по сухим губам:
   — Мне, Кондратам Федорович, этого не нужно. Я-то хорошо понимаю, что и под седыми волосами могут быть пустые головы.
   — Ладно, ладно, не волнуйся. У нас есть и звезды и седины: Ермолов, старик Муравьев-Апостол, Сперанский, Раевский…
   Каховский недоверчиво взглянул на Рылеева:
   — Сперанский и Раевский наши?
   — В генерале Раевском я не сомневаюсь, — ответил Рылеев, — он истинный патриот и, наверно, примкнет к нам, когда придет время действовать. И Сперанский тоже. Как вы думаете, Гавриил Степанович, — обратился он к Батенкову, — встанут эти замечательнейшие русские патриоты во главе народа, когда он двинется на штурм твердынь самовластия?
   Батенков, сблизившийся со Сперанским во время его генерал-губернаторства в Сибири, по возвращении Сперанского в Петербург был сделан членом Совета военных поселений, но долго на службе у Аракчеева не удержался: с детства не мог без слез видеть птицу в клетке, а аракчеевский едикуль приводил его в полное расстройство. В степенном Батенкове жил чувствительный энтузиаст.
   Это почуял в нем Рылеев с первой встречи и без колебаний принял в Тайное общество.
   — Что вам сказать о Сперанском? — попыхивая трубкой, ответил Батенков. — Разве у этого старика выведаешь, что он думает. За годы изгнания Сперанский научился глубоко таить свои мысли и чувства. При одном частном разговоре по поводу будущего состава Тайного общества, он полушутя сказал: «Одержите сперва верх, а тогда многие на вашей стороне будут». Нечто подобное пришлось мне слышать и от Мордвинова: «Сперва одолейте противника, а там уже кому, чем быть покажут обстоятельства».
   — Народ сам укажет своих избранников, — твердо произнес Каховский.
   Батенков быстро обернулся к нему:
   — Вы все о народе да о народе. А я скажу, что перевороты снизу, от народа, опасны. Зачем нам французский восемьдесят девятый год? Лучшее средство — овладеть самым важным пунктом в деспотическом правлении, сиречь верховной властью. Для этого надо употребить, если нет достаточной силы, ловкую интригу. И вы, Каховский, правы, предлагая выдумку с актом о воле, хранящимся в Сенате. А уж ежели Сперанский и иже с ним увидят себя окруженными приведенными в борение народом и войском, то подпишут тот манифест, который мы им поднесем.
   Князь Щепин-Ростовский с шумом отодвинул стул, обежал вокруг стола и схватил большую руку Батенкова обеими горячими руками: «Как хорошо сказали, Гавриил Степанович! Все меры для свержения тирании хороши. Интрига так интрига. Убийство так убийство…»
   — Что вы, князь! — испуганно остановил его Трубецкой.
   Но Щепин отмахнулся. Его лицо так и пылало. Голос срывался:
   — По-моему, убить цесаревича и пустить в народе слух, что это сделано по наущению Николая Павловича.
   За Щепиным повскакали другие.
   — Дело! А тем временем в Польше извести Константина!
   — А с прочими членами императорской фамилии что делать?
   — Истребить в Москве во время коронации!
   — Нет, лучше раньше захватить у всенощной, когда будут в церкви Спаса. У нас все дворцовые перевороты происходили ночью.
   — Я предлагаю, — громче других раздался голос Каховского, и все обернулись к нему, — я предлагаю всеми силами идти ко дворцу, а то как бы нас всех не перецапали поодиночке, покуда мы будем здесь разглагольствовать.
   — Да мы уже и заявлены, — сказал Рылеев. — Ростовцев сам признался мне и Оболенскому, что он изустно и письменно уведомил Николая о нашем заговоре.
   — Видите, я прав, — проговорил Каховский, — нас арестуют прежде, нежели мы успеем сделать что-либо значительное.
   — Сейчас не арестуют, — с уверенностью возразил Пущин. — Николай теперь в рассуждении охотника: ему хочется выследить, чтобы захватить целиком весь выводок…
   — Но каков Ростовцев! Попадись мне этот подлец! — Щепин-Ростовский поднял кулак.
   — Ростовцев уверял меня, что никого не назвал, а только предупредил Николая о возможном кровопролитии — сказал Оболенский.
   — А ты и поверил, — усмехнулся Николай Бестужев — Ростовцев ставит свечи и богу и сатане. И Николай использует его донос, когда найдет нужным.
   — Что вы все с царями возитесь, — хмуро проговорил Каховский. — Будто в них дело. Придет время — ужо возьмем меры.
   — Якубович давно рвется посчитаться с Романовыми, — сказал Оболенский. — Только я почему-то вовсе не верю ему.
   — Не веришь этому храброму кавказцу? — удивился Рылеев.
   — Кавказец, может быть, и храбр, да одно дело храбрость бретера и дуэлянта, а другое — храбрость заговорщика, — ответил Оболенский.
   — Да и вы, Каховский, сколько мне известно, пожалуй, не прочь сыграть русского Брута? — спросил Николай Бестужев.
   Каховский вспыхнул:
   — Как прикажете вас разуметь, милостивый государь?
   — Что вы, Петр Григорьевич, горячитесь! — успокаивающе опустил к нему на плечо руку Пущин. — Мы все против самодержавной власти. Бестужев просто пошутил. У него юмор в характере.
   — Юмор висельника, — сердито бросил Каховский и вновь уселся в темном углу на стуле, втиснутом между шкафом и стеной.
   Рылеев встал. Похудевшее за болезнь лицо его с резко обозначившимися скулами стало покрываться неровными пятнами румянца. Глаза засветились огнем вдохновения.
   «Попробуй описать эти пламенеющие звезды», — пронеслось в мыслях Александра Бестужева, засмотревшегося на рылеевские глаза.
   — В силу стекшихся обстоятельств, — начал Рылеев, — надлежит нам отбросить все фразы и принять такое решение: арестовать всю императорскую фамилию и задержать ее в крепости до съезда Великого собора. К народу от имени Сената написать манифест, в котором изложить, что Константин и Николай от престола отказались, а посему он, Сенат, почел необходимым задержать императорскую фамилию и созвать представителей всех сословий, которые должны будут решить судьбу Российского государства. К сему присовокупить, что для сохранения порядка общественного устройства Сенат передает власть Временному правительству. Способнейшим для написания такого манифеста я почитаю старейшего из членов Тайного общества — Владимира Ивановича Штейнгеля, которому и предлагаю это препоручить.
   — Позволь, Кондратий Федорович, — сказал Пущин, — разве тебе неведомо, что над проектом этого манифеста давно работает Трубецкой? Что же вы молчите, Сергей Петрович? — обратился он к Трубецкому.
   — Он у меня все еще в наброске, — покраснел тот, — но мы можем заняться им вместе с Владимиром Ивановичем. Тем более что мы все знаем вкус и изящество его письма по его отличным журнальным статьям…
   — Полно льстить, — отмахнулся Штейнгель. — Однако если уж мне оказывается такая честь, я и сам сочиню манифест. Вы тут договаривайтесь, а я пойду писать.
   Он поднялся и, отвесив низкий поклон, пошел к выходу.-
   — А если нас ожидает неудача? — спросил Трубецкой, наклоняясь через стол к Батенкову.
   — Если неудача — тогда ретироваться на военные поселения — ответил тот. — Многие из вас знают, что поселения являют собой страшную картину несправедливостей, притеснений, все виды отъявленного деспотизма. Я провел в них несколько лет и знаю, какой ненавистью к существующему строю дышат поселенцы. Там и ждать, покуда подойдет Пестель со Второй армией и Ермолов с Кавказским корпусом.
   — Неудачи быть не может, — таким тоном произнес Рылеев, что все обернулись к нему. Подавшись вперед, он продолжал с величавым спокойствием: — Что почитаете неудачей? Ежели возможность быть неподдержанными войсками, то такая возможность вероятна. Ежели мыслите, что мы падем жертвами наших замыслов, скажу, что и это возможно. Что полковник Пестель не откликнется на наш призыв? Что убиение царской фамилии не сходно ни с нашими правилами, ни с сердцем? Что неизбежный акт этот бросит тень на святое дело вольности? Сие ли почтем неудачей?
   «Так, должно быть, течет с огнедышащей горы расплавленная лава», — думал о речи Рылеева Александр Бестужев.
   — Ежели все перечисленное постигнет наше начинание, — говорил Рылеев, — все же это не будет неудачей. И, повинуясь вещему чувству, я провозглашаю: начинать! Непременно начинать!
   Как будто вместе с этими словами в душную комнату ворвался вихрь. Пахнул, сорвал всех с мест, закружил, завертел. И возгласы один другого зажигательней взлетали, как языки пламени над пылающим костром:
   — Начинать, непременно начинать! Если хоть один взвод солдат придет, и то начинать! Искра рождает пожар! Уничтожим тирана! Истребим дворцовую нечисть! За вольность и умереть не жаль!
   — Ах, как славно мы умрем! — в упоении воскликнул Одоевский.
   — Нет, нет! — крикнул Вильгельм Кюхельбекер. — Мы не умрем! Мы будем очевидцами высочайшей степени благоденствия Руси! Бог не вотще даровал русскому народу его чудесные способности!
   — Итак, ножны изломаны и сабли спрятать некуда, — торжественно проговорил Рылеев. — Сбор наших войск назначаем на Петровой площади, против Сената, коего не допустим до присяги Николаю и заставим выдать манифест о созыве народных представителей от всех сословий.
   — Какие войска будут выведены на площадь? — спросил Николай Бестужев.
   — У нас есть сведения, что полки Измайловский, Финляндский, егерский, лейб-гренадерский и Московский не будут присягать Николаю, — с уверенностью ответил Рылеев.
   Бестужев вздохнул, но не сказал, что командир второго батальона Финляндского полка, несколько дней тому назад бывший «в наилучшем расположении» к предстоящему восстанию, утром пришел к нему с заявлением, что «не намерен принимать участия в таком деле, где голова нетвердо держится на плечах».
   — Выведя измайловцев из казарм, мы пойдем с ними к московцам, — продолжал Рылеев, — и, увлекая одни воинские части примером других, будем направлять их на Петрову площадь. Как ваша рота, Сутгоф?
   — Я непременно приведу ее на площадь, — по-военному вытягиваясь перед Рылеевым, отвечал Сутгоф, ротный командир лейб-гвардии гренадерского полка. — Мы с лейтенантом Арбузовым займем дворец. Я был нынче в Морском экипаже и удостоверился в полной готовности людей следовать за своими командирами.
   При последних словах Сутгофа вошел Якубович, черноусый, черноволосый, с черной повязкой на глазу. Его не любили за многие неблаговидные поступки.
   «У него и душа будто черная», — заключил Александр Бестужев, когда услышал, что Якубович, зная, что Грибоедов отличный музыкант, намеренно прострелил ему на дуэли руку.
   — Завтра я приведу артиллерию, — заявил Якубович с важной непреложностью.
   — Он нас погубит, — шепнул Бестужев Оболенскому.
   — Сейчас уже за полночь, друзья, пора расходиться, — закончил Рылеев, — а завтра…
   — Завтра…
   — Завтра…
   — Завтра…
   Когда остались впятером, Трубецкой стал записывать названия полков, которые завтра будут выведены на площадь, и против каждого ставил фамилии тех офицеров, которые за эти части отвечали.
   — За Финляндский, лейб-гренадерский и Московский полки ручаюсь. Они присягать не будут, — заглядывая в записку, еще раз подтвердил Рылеев.
   — Но ежели увидим, что на площадь выходят мало, рота или две, то мы не должны идти туда и не должны действовать, — кладя карандаш, проговорил Трубецкой.
   — Не должны действовать?! — угрожающе произнес Каховский. — Всё будете разговаривать? Мне эти филантропические разговоры до смерти надоели. Дела хочу, а не слов.
   Рылеев пристально посмотрел на него и взял из рук Трубецкого список полков.
   — Мало, очень мало, — вздохнул он. — Но это ничего. Все будет ладно. И мы сумеем показать, что дух вольности уже реет над родной землей…
   — Хорошо сказал, милый друг, — обнял его Пущин. — И если завтра мы ничего не предпримем, то во всей силе заслужим название подлецов.
   Трубецкой вздохнул:
   — А знаете, я уверен, что полки на полки не пойдут и междоусобие не возгорится. Сам царь не захочет кровопролития, отступится от самодержавной власти. И все обойдется без огня…
   Говорил так, будто уговаривал сам себя. Как уговаривал себя в детстве не бояться грома: « Не дрожи, Serge, не дрожи. Ведь учители изъяснили тебе, что грохот этот сам по себе не опасен», — но все-таки голову под подушку прятал.
   — Мы должны действовать с обдуманной постепенностью, — продолжал он. — Сосредоточив войска на площади перед Сенатом, мы поставим их под ружье и попытаемся добиться переговоров с властями.
   — А если с нами не пожелают разговаривать?! — спросил Каховский, сдерживая гнев.
   — Оставим войска на бивуаках и сделаем ту же попытку на второй день и при этом заявим, что хотим дождаться приезда Константина. Нам чрезвычайно важно сохранить в наших действиях вид законности.
   — А если Константин не приедет? — выкрикнул Каховский.
   — Ну, как не приедет? Обязательно приедет. Вы его не знаете, — не замечая тона Каховского, ответил Трубецкой.
   — А все же?! — спросил Рылеев.
   — Обстоятельства покажут, что тогда делать, — сказал Трубецкой, обматывая вокруг шеи Каташин шарфик.
   — А твоя тактика, Кондратий? — с отчаянием спросил Каховский.
   — Моя тактика заключается в одном слове — дерзай! — медленно, но твердо проговорил Рылеев. — Это тактика революции. Итак, до завтра, Трубецкой?
   И никто не понял, был ли то ответ на вопрос, или Трубецкой по рассеянности повторил:
   — Обстоятельства покажут, — и стал застегивать шубу на черно-бурых лисах, заранее принесенную из прихожей, чтобы нагрелась.
   Пожав руки Рылееву и Оболенскому, Трубецкой поклонился Каховскому.