Это делал охотно — и часто против воли автора — младший из братьев, Михаил.
   Михаил Бестужев блестяще начал карьеру во флоте, но из чувства солидарности к обиженному по службе своему товарищу Торсону, перешел в лейб-гвардии Московский полк, где сделался одним из тех офицеров, о которых солдаты говорили: «Хоть и барин, а душа человечья».
   Михаил писал кудреватые и манерные стихи «в подражание лорду Байрону» и весело смеялся и над собственным творчеством и над своими критиками. Самым строгим из них был старший брат Николай.
   — Побольше простоты, Миша, больше смысла, — требовал он. — Помни, что ни один серьезный человек не одевается московским франтом. Побрякушки и разноцветные банты его галстухов никак не заменят отсутствие ума…
   Бестужевы часто привозили к Рылееву своего товарища, лейтенанта Михаила Кюхельбекера, похожего в одно и то же время и на свою красавицу мать и на своего некрасивого брата Вильгельма, поэта и литератора, лицейского товарища Пушкина, приятеля Одоевского и почитателя Рылеева.
   Вильгельм Кюхельбекер, или, как его звали по-лицейски, Кюхля, чаще других появлялся у Рылеева, смешил его жену своей рассеянностью, своей долговязой фигурой и заплетающейся неуверенной походкой. А дочь Рылеева, шестилетняя Настенька, находила его самым интересным из всех посетителей. Ей он делал из одного и того же кусочка бумаги лодку, петуха, коробочку и даже лягушонка.
   Вернувшись домой, Рылеев услышал еще в прихожей среди других голосов заразительный смех Пущина и так обрадовался что, забыв поздороваться с другими, бросился к нему на шею. Рылеев горячо любил Пущина, любил потому, что не любить его было невозможно.
   Пущина любили в родной семье. Любили сверстники детских лет, в их числе и дворовые ребятишки. Любили товарищи по лицею. Любили в гвардейском полку, а когда он оставил блестящую военную карьеру, чтобы занять «с целью уничтожения лихоимства и улучшения нравственности» скромный пост надворного судьи, полюбили и товарищи по службе, и подчиненные, и загнанные, запуганные «сидельцы на скамье подсудимых». Но больше и нежнее всех любил его Пушкин.
   Всякий раз, когда Пущин приезжал в Петербург, в квартире Рылеева становилось как будто веселей и уютнее.
   — Давно ли из Москвы? Здоров ли? Долго ли ждал меня? — засыпал его вопросами Рылеев.
   — «Чуть свет уж на ногах — и я у ваших ног». Не правда ли, Наталья Михайловна? — спросил Пущин жену Рылеева.
   — Ах, как чудесно пишет Грибоедов, — откликнулась она и, сконфузившись от устремленных на нее взглядов, скрылась в свою комнату.
   Рылеев за нею:
   — Что же не хочешь посидеть с нами? Ведь я тебя с утра не видел, а там Пущин, и я не могу не быть с ним.
   — Иди, иди к нему, — она быстро поцеловала его и отвернулась.
   — Ты словно недовольна?
   Наталья Михайловна положила руки к нему на плечи; из ее глаз так и брызнуло горячей нежностью.
   — Кабы не ты, за Пущина пошла бы. Ты люб мне так, что выразить не умею. Но ты… ты не весь мой… Я это всем сердцем чую.
   Рылеев ближе заглянул в большие темные глаза и улыбнулся непонятно: полугордо, полувиновато.
   — Друг ты мой нежный, — проговорил он ласково и ушел в кабинет,
   — Рылеюшка, прочти, что ко мне написал, — попросил Александр Бестужев, как только он показался в дверях. — Да утихомирьтесь вы! — окрикнул он расшумевшихся гостей
   Стало немного тише.
   Рылеев, положив руку на спинку стула, на котором сидел Бестужев, начал:
 
Моя душа до гроба сохранит
Высоких дум кипящую отвагу,
Мой друг, недаром в юноше горит
Любовь к общественному благу.
 
   Пущин протянул рюмку.
   — Чокнемся, милый. Ты — поэт. Истинный поэт. И ты не сердись на моего Пушкина. Он тебя хоть и бранит, но любя.
   При упоминании о Пушкине все вдруг обратились к Пущину:
   — Голубчик Иван Иванович, расскажите же нам о нем. Да подробней!
   Всем было известно, что Пущин недавно был в Михайловском.
   — Да что же, — задумчиво улыбаясь, начал он, — Александр Сергеевич стал как будто серьезнее.
   — Нет, нет, — перебило его несколько голосов, — с самого начала. Как встретились?
   Пущин снова улыбнулся как-то особенно задушевно.
   — Как встретились? — повторил он. — Приехал я к нему рано утром. Он как был в кровати, так и выскочил на крыльцо — босиком, в одной рубахе. Смотрим друг на друга. Целуемся… Вот тут, — Пущин провел рукой по горлу, — у меня сдавило. У него тоже слезы на глазах. Схватил я его в охапку и почти внес в комнату. Комната поменьше этой. Знаете, как у него: повсюду книги, листы исписанной бумаги и огрызки перьев.
   — Это у него с лицея привычка — огрызками писать, — вспомнил Вильгельм Кюхельбекер, и его голубые навыкате глаза подернулись нежностью.
   — Погоди, не перебивай, — попросил Николай Бестужев.
   — А потом началась кутерьма, — продолжал Пущин. — Вопросы без ответов. Восклицания, смех. Прибежала нянька — старуха Арина Родионовна, засуетилась с умываньем, угощеньем. Наконец, успокоились. Заставил он меня без конца рассказывать. И сам говорил. Вспомнил утверждение своего кишиневского друга, Владимира Раевского, о том, что Россия, восшедшая на высокую степень гигантской славы, требует скорейшего преобразования, ибо могущество отечества нашего, при зыбком основании на рабстве многих миллионов его граждан, может так же скоро обратиться в ничтожество, как и в степень возвышения. Пушкин, как заправский политэконом, веско доказывал, что свобода политическая необходима и для развития коммерческих действий русского государства и что просвещение, вторгнувшееся в умы, заставит многих устремить внимание на общее благоденствие отчизны. Не помню, в какой связи коснулись мы слухов о нашем Обществе. И я, каюсь, прямо сказал ему, что поступил в это новое служение отечеству.
   — Что же он? — спросил князь Оболенский.
   — Взволновался, но выпытывать не стал. «Верно, все это в связи с майором Раевским, которого все еще держат в Тираспольской крепости, — говорил он с грустью. — Я в Кишиневе успел тогда предупредить его о грозящем ему аресте, об этом из случайно услышанного разговора Инзова с генералом Сабанеевым». А потом вздохнул: «Может быть, говорит, вы и правы, что мне не доверяете. Верно, я такого доверия не стою — по многим моим глупостям».
   Голос Пущина дрогнул.
   — Потом читал он твои, Рылеев, «Думы».
   Рылеев покраснел.
   — Бранил их, мне уже сказывали.
   — Да нет, милый, — ласково сказал Пущин. — Если ты насчет «Дум» и «dumm» note 29 — так ведь он это для красного словца.
   — Он и мне говорил, чтоб ты побольше писал, — вмешался Александр Бестужев. — Но его мнение таково, что коли ты хочешь «гражданствовать», то пиши прозой.
   — Будто сам он не гражданствовал в стихах, — сказал Николай Бестужев, продолжая зарисовывать на клочке бумаги длинный профиль Кюхельбекера.
   Рылеев строго поглядел на него:
   — Не трогать нашего чародея! Он прав. Какой я поэт…
   — Молчи, Рылеев, — перебил Александр Бестужев. — Твой «Войнаровский» по соображению и ходу стоит наравне с поэмами Пушкина. Обаяние Пушкина в его стихах, которые катятся жемчугом по бархату. Зато у тебя сила чувствований, жар душевный!
   — Нет, в самом деле, — продолжал Бестужев. — Стоит перевести на иностранный язык любую поэму Александра Сергеевича, как прелесть его чудесного слога слабеет. Мощь же твоих мыслей, хотя и не столь изящно подчас выраженных, остается нерушимой…
   И заспорили о назначении поэзии и о гражданском долге поэта…
   — Пушкин очень интересовался, как обстоит дело с «Полярной звездой», — сообщил Пущин.
   — Своенравие иных цензоров нестерпимо! — с жаром отозвался Рылеев. — А все Аракчеев! Его злобная, подозрительная политика, подобно лазутчику, вкрадывается во все отрасли жизни. Нет места, куда бы ни проник его подсмотр. Нет происшествия, которое не отозвалось бы в аракчеевском «дионисиевом» ухе…
   — А вы слышали, за что закрыт «Дух журналов»? — спросил Оболенский. ~ Оказывается, за статью «Надежды англичан по случаю нового русского тарифа».
   — Ну да, зачем свободу торговли превозносили? — с шутливой серьезностью сказал Александр Бестужев. — Опасаюсь, что и к тем пиесам, которые Пушкин прислал через тебя, цензура тоже прицепится.
   — А каково ему самому приходится от наблюдателей, — рассказывал Пущин. — Я вам говорил, что привез ему в подарок рукопись «Горе от ума». После обеда стал он читать ее вслух. Да как читал! Как восторгался! Вдруг вкатывается рыжий монах и рекомендуется настоятелем соседнего монастыря. Извиняется, что помешал, юлит. А сам вынюхивает: нет ли, дескать, чего недозволенного?.. Пушкин немедля приказал подать чаю и рому, до которого монах оказался большим охотником. И так усиленно потчевал его Александр Сергеич, что монах вскорости совсем осоловел и едва дотянул ноги до своих саней… Как только мы остались вдвоем, Пушкин снова принялся за чтение грибоедовской комедии…
   — А вообще скучает он в деревне? — с лаской в голосе осведомился Одоевский.
   — Признался, что вначале очень тоскливо было. А нынче он много пишет. Сказывал он мне, что сбирается писать историю нынешнего царствования языком обличителя. Начал было читать мне свою трагедию о Борисе Годунове, потом раздумал. Зато какие нас ждут новые главы «Онегина»!
   — А кто у него бывает? И сам ездит куда? — раздавались вопросы.
   — Кроме рыжего монаха, никого при мне не было… Стихи свои он няне, Арине Родионовне, читать любит. Да говорил мне еще Александр Сергеич, что бывает часто у своих соседок в Тригорском. Очень расхваливал их… Заметил я еще среди девушек-кружевниц одну премиленькую… Олей звать…

28. «Кочующий деспот»

   Любимым удовольствием Александра I во время жизни в Таганроге были поездки далеко за город в открытом экипаже вдвоем с Елизаветой. Сопровождающая их свита держалась во время этих прогулок в стороне.
   Обычно серое Азовское море в ясные дни октября сливалось с прозрачной голубизной высокого неба. С необозримых окрестных степей веяло пряным запахом скошенных нив.
   — Ах, какие очаровательные просторы! — восхищалась Елизавета Алексеевна. — Как жаль, что здесь нет садов! Они были бы, наверное, необычайно хороши под этим южным голубым небом.
   Александр задержал взгляд на посвежевшем лице жены и слегка прижал к себе ее худенький локоть.
   — Я сегодня же прикажу вызвать из Ропши садовника Грея и сам начертаю план сада, — мягко сказал он.
   Елизавета покраснела, и ее поблекшие глаза на момент блеснули.
   Александр увлекся своей ролью нежного, кающегося мужа и играл ее как талантливый актер.
   Елизавета в течение долгих лет страстно ждала именно таких между ними отношений и не хотела замечать их искусственной теплоты. Она старалась быть сдержанной, боясь спугнуть призрак супружеского счастья, реющий в таганрогском дворце. Но все же ее нетерпеливая страстность иногда прорывалась и грозила нарушить идиллию спокойного житья.
   В одиноких утренних прогулках Александр стал обдумывать выход из создавшегося положения.
   Излюбленным средством, издавна применявшимся им в коллизиях семейной жизни, была разлука.
   И Александр решил снова совершить хотя бы кратковременное путешествие. Надо было только придумать какую-либо уважительную причину, чтобы не расстроить начинающую поправляться жену. Для этого необходим был Аракчеев. Тот с полуслова поймет его желание и устроит все так, как ни Дибич, ни «старая баба» — Петр Волконский — придумать не сумеют.
   Кличку «старая баба» царь дал Волконскому с тех пор, как тот, встретив однажды в дверях спальни императора молоденькую фрейлину, громко ахнул и бросился назад с такой стремительностью, что переполошил дремавшего камердинера и спавших лакеев.
   Не успел Александр отправить Аракчееву приглашение приехать, как из Грузина было получено отчаянное письмо.
   «Батюшка, ваше величество, — писал Аракчеев, — случившееся со мной несчастье, потерянием верного друга моего, здоровье и рассудок мой так расстроило и ослабило, что я одной смерти себе желаю и ищу, а потому и делами никакими не имею сил и соображения заниматься. Прощай, батюшка. Друга моего Настасью Федоровну зарезали ночью дворовые люди, и я не знаю еще, куда осиротевшую свою голову приклонить».
   Царь уронил письмо на колени и долго сидел неподвижно, уставив глаза в одну точку. Дибич осторожно кашлянул.
   — Ты знаешь? — не оборачиваясь к нему, спросил Александр.
   — Так точно. Курьер рассказал подробности ужасного события. Говорит, что граф в полном расстройстве, от всех дел отошел. Ни одного человека к себе не допускает и все конверты, на его имя получаемые, в том числе равномерно и от вашего величества, повелел распечатывать генералу дилеру, а к нему ничего не пересылать.
   — Непозволительное поведение, — нахмурился Александр. — И это делает верный слуга в такое, по его же словам, «бурное и опасное время». Ведь я ему передал все сведения и бумаги, добытые Шервудом о Тайном обществе. И так надеялся, что он возьмет нужные меры!
   Заложив руки за спину, он несколько раз прошелся по небольшой комнате. Потом остановился против Дибича и долго смотрел в его полнокровное лицо с торчащими над лбом прядями жестких волос.
   — Что ты сейчас думаешь? — вдруг спросил царь шепотом.
   Дибич смутился:
   — Трудно ответить, ваше величество. Мысли столь гибки и быстротечны…
   Александр круто повернулся на каблуках и снова зашагал.
   — Ах, кабы можно было, — заговорил он, — хоть на один кратчайший миг вскрыть человеческий череп и одним глазком поглядеть, как в нем ворочаются мысли. А то вечная загадка мучит душу, мутит разум. Я никому и ничему не верю ныне. Всюду фальшь. Всюду измена. Вот вчера за завтраком в простокваше попался какой-то твердый кусочек. Быть может, то был яд.
   — Помилуйте, ваше величество. Кусочек глины, отпавшей при нагревании сосуда, Виллье отменно исследовал.
   — Виллье, — сердито прервал царь. — А ты думаешь, Виллье… Впрочем, кухмистер изрядно наказан за свой проступок. Оставим это… — И, помолчав, продолжал: — А все же Аракчеева следует ободрить. Самовольное отрешение его от дел извиняется болезненным состоянием, вызванным пережитым горем. А знаешь, Дибич, я убежден, что Минкину убили по злобе на графа, а не на нее самое. И нет ли здесь наущения тех…
   — Кого, ваше величество? — тихо спросил Дибич.
   — Будто не знаешь. Тех, наших будущих Робеспьеров, Маратов и Дантонов. Ведь мои друзья — их враги. И, поражая Аракчеева, они наносят удар мне.
   Дибич шумно вздохнул.
   — Вот что, — снова остановился перед ним царь. — Ты объяви новгородскому губернатору мою волю, чтобы в грузинском преступлении он всеми мерами старался дойти — не было ли каких тайных направлений, или подущений… А к графу я сам напишу.
   В тот же вечер Александр за полночь писал длинное письмо Аракчееву с уверениями в своей искренней любви и выражением «выше всякого изречения» сочувствия в постигшем его несчастье. Царь настойчиво звал Аракчеева к себе в Таганрог, чтобы «беседы с другом, разделяющим его скорбь, могли смягчить остроту оной». «Но заклинаю тебя всем, — заканчивал Александр письмо, — вспомни отечество, сколь служба твоя ему полезна и необходима. А с отечеством и я неразлучен. Ты мне необходим. Дай себе все нужное время на успокоение душевных и телесных сил. Вспомни, сколь много тобой произведено и сколь все оное требует довершения».
   И когда запечатал конверт, взял другой лист, и снова быстрые строчки косыми зигзагами ложились на атласную бумагу.
   «Отец архимандрит Фотий! Граф Алексей Андреевич находится в крайнем упадке духа, близком отчаянию. Вы, с помощью всевышнего, много можете подействовать на душевные его силы. Подкрепя их, вы окажете важную услугу государству и мне, ибо служение графа Аракчеева драгоценно для отечества».
   Подписался. Положил перо, потом снова взял и прибавил внизу:
   «Письмо сие хранить в тайне».
   И понеслись экстренные курьеры с одного конца России на другой. Из Таганрога в Грузино, из Грузина в Таганрог. Скакали день и ночь, не щадя ни лошадей, ни собственных сил. Мчались по размокшим осенним трактам, сворачивали для сокращения пути на вязкие проселочные дороги, пробирались сквозь леса, прислушиваясь к голодным завываньям волков, радовались далекому лаю псов и истово крестились, завидев в непроглядной тьме желтые огоньки мужичьих изб. Передохнув за миской щей, снова бросались в черные дали, проклиная свою жизнь и тех, по чьей воле они сломя голову мечутся по бескрайним российским равнинам.
   Александр несколько раз повторял в письмах Аракчееву свое настойчивое желание видеть его у себя. А тот упорно отказывался лично «облобызать колени своего высокого друга», ссылаясь на «лихорадку и биение сердца».
   «И почему он не едет сюда?» — думали приближенные царя об Аракчееве и никак не могли найти ответа.
   Этот вопрос решен был очень просто на кухне.
   Курьер из Грузина проговорился о том, что «убивцы, комнатная девушка Настасьи Пашутка и ейный брат поваренок Васька, а с ними еще пять душ, пошли под суд, и, сказывают, положено их до смерти забить».
   — Ну, знамо дело, — говорили в кухне, — граф и сидит там, ровно вурдалак на погосте. Кровушки свежей дожидается испить.
   Одному из петербургских курьеров князь Петр Волконский вручил письмо к своей жене, в котором, говоря об Аракчееве, особенно сердито закручивал хвостики корявых букв:
   «Сo временем государь узнает все неистовства злодея, коих честному человеку переносить нельзя, открыть же их нет возможности по непонятному ослеплению к нему государя. Между тем его величество растерял и еще более растеряет многих достойных своих приверженцев, а беспорядок в ходе государственных дел от сего только усилится. Аракчеев ныне сам раскрыл свой характер тем, что, когда постыдная история в Грузине приключилась, то, забыв совесть и долг отечеству, бросил все и удалился в нору к своим тварям. После сего гнусного поступка нетрудно угадать, какие низкие чувства у сего выродка ехидны.
   Змей пресмыкающийся, которому императором столь много благодеяния оказано, пренебрегает опасностью, в которой, как тебе известно, в связи с разоблачениями о Тайном обществе, находится спокойствие государства, для дохлой, рябой, необразованной, дурного поведения бабы. Пусть вдумаются в сие те, кому надлежит».
   И «вдумывались» в это и в Петербурге и в Москве. Вдумался, наконец, и сам Александр.
   Сразу перестал не только писать, но даже и говорить об Аракчееве. И если Дибич, Волконский или кто-нибудь другой упоминал его имя, Александр чуть приподымал брови и отмалчивался. Но все же «грузинское несчастье» использовал.
   — Лизанька, — сказал он однажды жене, — я очень потрясен несчастьем моего друга и хочу, по совету Виллье, рассеять нервы кратковременным путешествием. Новороссийский генерал-губернатор граф Воронцов, коего ты недавно у меня видела, считает крымский воздух весьма пользительным. Он полагает, что я еще до дождей и холодов успею вернуться в Таганрог.
   Елизавета побледнела.
   Но Александр продолжал с кокетливостью:
   — Я бы призвал кого-либо из Петербурга разделить в мое отсутствие ваш досуг, кабы не знал, что, кроме меня, вы ни в ком не нуждаетесь.
   Лицо Елизаветы просветлело:
   — Я счастлива видеть вас убежденным, что вы составляете для меня все.
   Князь Петр Волконский, сидевший с Дибичем в другом конце зала, украдкой поглядывал в сторону «царственной четы».
   — Не налюбуюсь на наших «молодоженов», — сказал он.
   — Бойтесь, как бы не сглазить, — улыбнулся Дибич.
   Александр находился в самом веселом расположении духа, когда ему доложили о приезде из южных поселений графа Витта.
   Царь сделал недовольную гримасу.
   — Мне не хотелось бы заниматься серьезными делами накануне отъезда, — сказал он Волконскому.
   — Как вам угодно, ваше величество. А только граф просил передать, что дело важности чрезвычайной.
   — Ах, как меня утомили все эти чрезвычайной важности дела — вырвалось у Александра. — Двадцать пять лет я прослужил России. И солдату в этот срок дают отставку. Знаешь, князь я помышляю переселиться в Крым, зажить там частным человеком. А тебя, — уже шутливо продолжал он, — сделаю своим библиотекарем… Ну, зови Витта.
   И снова в течение часа слушал Александр обширный доклад все о том же Тайном обществе и о лицах, стоящих во главе его. Всё новые фамилии, а некоторые из прежних упорно повторяются по нескольку раз.
   — У заговорщиков уже даже приготовлены законы под именем «Русской правды», — докладывал Витт. — Капитан Майборода в своем доносительном письме сообщает, что законы эти, написанные полковником Пестелем, спрятаны в двух зеленых портфелях, которые хранятся в определенном месте и, коль скоро приказ об аресте Пестеля последует, могут быть оттуда извлечены.
   Александр слушал Витта, как слушают рассказ о тяжелом, но чужом несчастье, и с болезненной морщинкой в углах рта ждал, когда тот кончит.
   Когда граф умолк, Александр вяло пожал его руку, попросил пока продолжать свои расследования и подробно доносить ему об их ходе.
   Витт уехал разочарованный. Он ожидал горячих выражений благодарности, повышения по службе и даже приказа о немедленной ликвидации Тайного общества. А вместо всего этого видел в лице царя рассеянность и нетерпение, с трудом скрываемые под обычной любезностью.
   После отъезда Витта Александр долго перелистывал привезенные им бумаги и другие документы, хранившиеся в письменном столе.
   В кабинете стало совсем темно. Вошел камердинер Анисимов с зажженными свечами.
   — Должно, гроза будет, ваше величество. Небо вовсе почернело.
   Александр продолжал разбираться в бумагах. Складывал их в ящики с таким удовольствием, как в отрочестве складывал свои ученические работы перед рождественскими и пасхальными вакациями, которые Лагарп, по примеру университета, ввел в свои занятия с Александром.
   Снова вошел Анисимов и взял со стола свечи.
   — Зачем? — удивленно спросил Александр.
   — Извольте видеть, ваше величество, небо прояснилось. А сидеть при свечах днем на Руси почитается худой приметой.
   — К чему же она? — спросил Александр дрогнувшим голосом.
   — К покойнику, ваше величество.
   Думал ли Александр, что меньше чем через месяц он, схватив в Крыму жестокую лихорадку, будет лежать в этой самой комнате, на смертном одре и коснеющим языком просить старика священника исповедовать его «не как императора, а как простого мирянина».

29. Смятение

   — Serge, ты спишь? — услышал Трубецкой за дверью кабинета голос жены. И радостно улыбнулся.
   Вчера долго ждал ее возвращения с бала, сам не поехал — чувствовал нездоровье, да так и уснул у себя в кабинете.
   — Сейчас, мой друг.
   Торопливо отдернул штору и запахнул халат. Княгиня Катерина Ивановна, маленькая, плотная и уютная, вошла быстрыми, мелкими шагами.
   — Вообрази, Serge, из дворца прислали с известием о кончине государя.
   Трубецкой побледнел. Вскочил, потом снова сел рядом с женой, взял ее пухлые ручки и сжал так, что она поморщилась.
   — Это ужасно, Каташа, — проговорил он.
   Катерина Ивановна смотрела на него с удивлением. Знала, что последний год он был раздраженно-недоволен императором, и эта бледность лица и горестное восклицание были ей непонятны.
   Трубецкой заторопился:
   — Я сейчас поеду во дворец.
   Неуклюже задвигался по кабинету, натягивая мундир, не попадая в рукава.
   Каташа рассказывала:
   — Наши дамы «королевской крови» волнуются: «Как, простая полька, — то есть теперешняя жена Константина, — будет их императрицей?!» Конечно, для всех принцесс это ужасно.
   Она улыбалась, показывая разом обе ямочки на щеках и одну, особенно веселую, на круглом подбородке.
   — Дай я пристегну.
   Помогла пристегнуть шпагу и заботливо повязала шею теплым шарфом.
   — Да, да, конечно, — рассеянно проговорил Трубецкой, думая не о жене Константина, простой польке, которая шокирует принцесс, а о том, что надо скорее все узнать во дворце и спешить к Рылееву, к Оболенскому…
   Помнил решение Северного и Южного обществ «положить за начатие действия естественную или насильственную, смерть императора».
   — А все же жалко государя, Сержик? — заглядывая в тревожные глаза мужа, спросила Каташа.
   Он посмотрел на нее, маленькую, сверху вниз и поцеловал в тонкий как белая ниточка на черном шелке, пробор.
   — Нет, не жалко… Но перемена самовластительного правителя всегда вызывает тревогу…
   — Пришли на молебен, а уходим с панихиды, — сказал один из адъютантов графа Милорадовича Трубецкому, когда он поднялся по комендантской лестнице Зимнего дворца.
   — Сейчас будем присягать…
   — Константину? — спросил Трубецкой.
   Адъютант наклонился к уху Трубецкого:
   — Великий князь Николай Павлович сказывал графу Милорадовичу о воле покойного государя касательно наследия престола.
   — А именно?
   — Будто не знаете, князь? Константин Павлович давно отказался от престола. И, следовательно, Николай…
   Адъютант отскочил от Трубецкого: через комнату торопливыми и в то же время неуверенными шагами, никого не замечая, бледный, с растрепанными рыжеватыми волосами и бачками, проходил Николай.
   — К маменьке советоваться, — подмигнул ему вслед дежурный офицер.