Чувствую сам, что письмо мое смело, но одно желание пользы обладает мной. Говоря вам истину, исполняю святую обязанность ревностного гражданина и не страшусь за нее ни казни, ни позора, ни мучительнейшего заключения.
   Простите, что я смею еще просить вашей милости. Увлеченный чувствами, я сделал открытие о Тайном обществе, не соображаясь с рассудком, но по движению сердца, и, может, то сказал, чего бы не открыли другие члены оного… Я преступник пред людьми несчастными, мной в Тайное общество принятыми. Легко погибнуть самому, но быть причиной гибели других — мука нестерпимая. Свобода обольстительна: я, распаленный ею, увлек офицеров лейб-гвардии гренадерского полка поручиков Сутгофа, Панова, подпоручиков Кожевникова и Жеребцова и генерального штаба прапорщика Палицына. Все они имеют отцов, матерей, семейства, и я стал их убийцею. Не зная меня, они были бы счастливы. Я всему причиною, пусть на мне и кончатся их мучения. Вы сами отец, вы человек — спасите их, и я умру, благословляя ваше милосердие. Может быть, выражения мои неприличны. Простите мне то: я не рожден у двора и следовал движению сердца…»

4. Между честью и бесчестьем

   Комендант Зимнего дворца Башуцкий, к которому из Главного штаба направили привезенного из Москвы Якушкина, поместил его в одной из комнат нижнего этажа и поставил у дверей двух часовых с саблями наголо.
   Утомленный дорогой и тяжелыми думами о будущей судьбе жены и двух малолетних сыновей, Якушкин прилег на жесткую с мочальным тюфяком постель. Ощущение провала в бездонную пропасть мгновенно охватило его, и он забылся сковавшим его сознание глубоким сном.
   Он не знал, сколько времени проспал, но разбудивший его дворцовый служитель держал в руке горящую свечу.
   В открытую дверь заглянул тот же молоденький офицер, который возглавлял конвой, приведший арестованного в эту комнату, а за ним по-прежнему стояли солдаты с саблями наголо.
   — Одевайтесь скорее, — приказал Якушкину офицер.
   Служитель воткнул свечу в настольный канделябр и, поплевав на пальцы, оборвал ими обгоревший фитилек. Потом, грустно вздохнув, помог Якушкину попасть рукой в рукав сюртука.
   — Спасибо, братец, — поблагодарил Якушкин, — а теперь подай мне шпагу.
   Но офицер перехватил ее:
   — Шпагу приказано от вас отобрать.
   Как только Якушкин переступил порог, конвойные стали по его левую и правую руку, а офицер, скомандовав: «Шагом марш!», поднял вверх только что отобранную шпагу и замаршировал впереди. Вскоре он свернул в узкий коридор, в конце которого виднелся просвет: это была потайная дверь на главный вход в Эрмитаж.
   Великолепие его вестибюля, его широкая, уходящая ввысь мраморная лестница, античные мраморные и бронзовые скульптуры, пушистый и мягкий, как луговая трава, исполинский зелено-розовый ковер, величественная колоннада, подпирающая лепной, в квадратах, потолок, отполированные, как зеркало, стены из переливчатого каррарского мрамора — все это было залито светом свечей, горящих в бронзовых люстрах со множеством радужных хрустальных подвесок.
   Конвоиры Якушкина были явно ошеломлены этой никогда не виданной, блистательной роскошью и, невольно, затаив дыхание, старались ступать с особой осторожностью.
   Проходя по галерее копий ватиканских лоджий Рафаэля, Якушкин вдруг почувствовал, как душевная тяжесть, не покидавшая его с момента получения в Москве известий о событиях 14 декабря, под влиянием созерцания этих великих творений искусства становится легче. Он невольно замедлил шаги.
   Конвойный офицер оглянулся.
   — Не правда ли, как все это прекрасно? — поведя вокруг заблестевшими глазами, спросил Якушкин.
   — Ничего прекрасного в вашем положении быть не может, — резко ответил офицер. — Прошу не отставать. А вы чего глаза пялите! — окрикнул он солдат.
   Те подтянулись и выровняли шаг.
   Когда вошли в «Итальянский зал», освещенный только одной свечой, горевшей в углу на ломберном столе, офицер приказал остановиться.
   Всмотревшись в полумрак, Якушкин увидел неподалеку от стола высокого генерала, разглядывающего какую-то картину.
   — Ступайте к его превосходительству генералу Левашеву, — приказал офицер.
   Услышав приближающиеся шаги, Левашев сел за стол и жестом пригласил сесть и Якушкина.
   — К Тайному обществу принадлежали? — спросил генерал, как только они остались наедине.
   — Принадлежал, — ответил Якушкин.
   Радостное мгновенное удивление скользнуло по лицу Левашева.
   — Какие действия сего Общества можете назвать? — с живостью спросил он.
   — Действий Тайного общества никаких не знаю.
   Левашев досадливо поморщился.
   — Знаете, Якушкин, начало нашего разговора мне весьма и весьма понравилось. Вот, наконец, подумал я, вижу перед собою умного человека, который не хочет зря отнимать времени ни у себя, ни у меня! И вдруг это ненужное запирательство! Нам ведь отлично известно, что еще в тысяча восемьсот восемнадцатом году, на совещании ваших единомышленников, посвященном вопросу о цареубийстве, на вас пал жребий совершить оное.
   — Вы ошибаетесь, ваше превосходительство, — после некоторого раздумья сказал Якушкин.
   — Ну вот, опять запирательство! — недовольно протянул Левашев.
   — Позвольте мне договорить, — продолжал Якушкин, — я хочу сказать, что вас неправильно осведомили об этом совещании. Жеребьевки на нем никакой не было, а я сам вызвался нанести удар императору, обманувшему наши лучшие чаяния, вверившему судьбу родины гнусному Аракчееву. Я никому не хотел уступить чести истребить тирана.
   Левашев несколько мгновений изумленно глядел на Якушкина, потом схватил перо и, разбрызгивая чернила, стал торопливо записывать только что слышанные слова.
   — Вы сказали, что не хотели уступить чести… — не отрываясь от бумаги, как бы, между прочим, спросил он, — чести свершения этого ужасного намерения… кому? Не припомните ли?
   — Нет, ваше превосходительство, не помню, да и припоминать не стану, ибо, вступая в Тайное общество, я дал обещание никогда никого не называть…
   — Вас связывают эти дурацкие масонские клятвы над шпагой? — презрительно усмехнулся генерал.
   — Нет, меня связывает честное слово, которое…
   — Не назовете? — грозно перебил Левашев. — Так вас заставят назвать! Я должен вам напомнить, что в России есть пытка.
   Якушкин поклонился:
   — Весьма благодарен, генерал, за это напоминание. Благодаря ему, я еще более, нежели прежде, сознаю обязанность никого не называть.
   Левашев вскочил с места и стал шагать взад и вперед мимо ломберного столика. И так же быстро скользила по залу его огромная тень, ломаясь у стены и подползая к самому потолку.
   Якушкин внимательно всматривался в висящий напротив портрет какого-то католического духовного лица. В этой бритой физиономии, в пронизывающем взгляде жестких глаз, в сухом складе рта было что-то напоминающее Левашева.
   «Это, должно быть, какой-нибудь из римских пап», — подумал Якушкин и сделал движение к портрету, чтобы прочесть медную дощечку, прибитую на нижнем крае бронзовой рамы.
   — Куда вы? — быстро подходя к нему, спросил Левашев.
   — Я хотел узнать, кто это здесь изображен, — кивая на портрет, ответил Якушкин.
   Левашев сам нагнулся над надписью, поблескивающей от света свечи.
   — Это папа Климент Девятый, — проговорил он.
   — Я так и думал, — улыбнулся Якушкин, — этот папа, насколько я помню, всю жизнь трусливо лавировал между честью, и бесчестьем, и, в конце концов, его политика привела к тому, что…
   — Послушайте, Якушкин, — перебил Левашев, — меня в весьма малой степени интересует биография этого папы…
   — Очень жаль, генерал, — она крайне поучительна для любого государственного деятеля.
   Левашев вдруг взял Якушкина за локоть и заговорил по-французски:
   — Вот что, Якушкин, сейчас я говорю с вами не как судья, а как дворянин с дворянином. Я не вижу никакого смысла в том, что вы хотите принести себя в жертву людям, которые вас назвали и предали.
   Якушкин освободил свой локоть от генеральской руки и проговорил невозмутимым тоном, тоже по-французски:
   — Мне кажется, что я присутствую здесь совсем не затем, чтобы обсуждать поведение моих товарищей.
   — Однако все ваши товарищи показывают, что цель вашего Общества была заменить самодержавие представительным правлением.
   — Возможно, — согласился Якушкин.
   Левашев задал еще несколько вопросов, из которых было видно, что ему уже были известны и конституция Никиты Муравьева, и «Русская правда» Пестеля.
   Якушкин отзывался полным их неведением.
   — Ну, а вы сами, как член Общества, делали что-нибудь сообразное с вашими убеждениями? — наконец, спросил Левашев с нетерпением.
   Якушкин утвердительно кивнул головой:
   — Я много занимался отысканием способа уничтожить крепостное состояние в России.
   — Что вы можете сказать об этом? — уже устало спросил Левашев.
   — То, что это такой узел, который должен быть развязан правительством, или, в противном случае, насильственно разорванный, он может иметь самые грозные последствия.
   Не добившись более никаких признаний, Левашев дал подписать Якушкину запачканный чернилами, неразборчиво заполненный лист его показаний и предложил ему выйти в соседний зал.
   Здесь тоже были часовые, а возле широкого подоконника стояла какая-то фигура в форме дворцового ведомства.
   Якушкин подходил то к одной, то к другой картине, Часовые следили за каждым его шагом.
   Особенно долго стоял он у полотна Сальватора Роза «Блудный сын». Его занимала не фигура коленопреклоненного сына, а ощущение стихийной силы, какою веяло от неба, облаков и всего пейзажа, изображенного на этой замечательной картине.
   — Ваше благородие, — окликнул его фельдъегерь, которого он раньше не заметил, — пожалуйте-с обратно!
   Когда Якушкин возвратился в «Итальянский зал», кроме Левашева, у ломберного стола стоял еще кто-то, высокий и прямой.
   Подождав некоторое время, Левашев осторожно окликнул:
   — Ваше величество!
   Царь резко обернулся и поманил к себе Якушкина.
   — Ближе, ближе. Да ну же! Нарушить присягу не боялись, а подойти боитесь!
   Якушкин подошел так близко, что ему стали видны колючие зрачки царских глаз.
   — Вы знаете, что вас ожидает на том свете? — негромкой скороговоркой спросил царь. — Вас ожидают муки проклятья. Мнение людей вы, конечно, презираете. А то, что ожидает вас на том свете, должно ужаснуть даже вас… Но я не хочу вас губить, я пришлю вам священника, которому вы откроете душу…
   Якушкин едва удержался, чтобы не улыбнуться этой хитрости. Ему захотелось сказать царю о своем неверии в загробную жизнь, но он решил молчать.
   Припугнув его страшным судом и адскими муками, Николай спросил запальчиво:
   — Что же вы мне ничего не отвечаете?
   — Что вам от меня нужно, государь? — тихо спросил Якушкин.
   — То есть как это «что нужно»? — вспыхнул Николай. — Вам, кажется, довольно ясно сказано, что нам от вас нужно: если вы не хотите губить ваше семейство, — повышая голос, продолжал он, — вы должны во всем признаться. Слышите?!
   Он с ненавистью смотрел в усталое, но спокойное лицо Якушкина.
   — Я дал слово никого не называть, — так же твердо, как и Левашеву, ответил Якушкин царю. — Все, что касается меня, я уже сказал его превосходительству.
   — Что вы мне суете его превосходительство и ваше мерзкое слово! — крикнул Николай.
   — Назвать, государь, никого не могу, — ровным голосом повторил Якушкин.
   Царь попятился на несколько шагов и, указывая на него пальцем, проговорил сквозь стиснутые зубы:
   — Заковать его так, чтоб он пошевелиться не мог.
   Это приказание подтвердил и запиской к коменданту Петропавловской крепости:
   «Присылаемого Якушкина заковать в ручные и ножные железа, поступать с ним строго и не иначе содержать, как злодея…»

5. «Образец злодея»

   После долгого пути от Умани до Петербурга в неудобном возке, рядом с фельдъегерем, от полушубка которого нестерпимо пахло прелой овчиной, Волконский прибыл, наконец, к Шепелевскому дворцу, в котором жил начальник штаба Дибич.
   Но барон не пожелал допрашивать арестованного у себя на дому и приказал везти его в Главный штаб к дежурному генералу Потапову — тоже члену Следственного комитета.
   Просидев у штаба на лютом морозе битый час, Волконский не был принят и Потаповым, а по его приказанию направлен прямо в Зимний дворец.
   Когда его проводили по бесконечным коридорам, он, раньше часто бывавший во дворце в качестве гостя, был поражен большим количеством вооруженных солдат, двигающихся в разных направлениях группами и поодиночке.
   «Видимо, батюшка царь не ахти как уверен в своей победе четырнадцатого декабря, — думал Волконский, — если спустя месяц после нее считает нужным держать во дворце целый батальон гвардейской пехоты…»
   Сталкиваясь с Волконским на поворотах, солдаты вежливо сторонились, а на переходе, ведущем к эрмитажной лестнице, до слуха Волконского ясно донеслось сочувственное: «Эх-ма, сердешный!» — и тотчас же последовавший за этим начальственный окрик: «Смирно!»
   Поднимаясь по лестнице, Волконский столкнулся с Басаргиным и Якушкиным, тоже окруженными стражей. Он протянул, было к ним руки, но конвойный офицер заслонил их собой и сердито проговорил:
   — Подходить близко и разговаривать арестованным запрещено!
   Якушкин успел из-за его плеча дружески кивнуть Волконскому, а на сомкнутых губах Басаргина показалось подобие улыбки.
   «Свет здесь такой желтый или они так пожелтели за это время?», — мелькнула у Волконского мысль, когда он еще раз переглянулся с удаляющимися товарищами.
   В комнате, расположенной перед залом, в котором шли допросы, дежурный офицер, приняв Волконского под расписку, скрылся на короткое время за плотно закрытой дверью и, вернувшись, распахнул ее перед арестованным:
   — Проходите к столу налево.
   Волконский сделал несколько шагов и очутился перед своим старым однополчанином — Левашевым.
   Десять лет тому назад с этим сухо кивнувшим ему теперь генералом их связывали молодецкие пирушки, кутежи, поездки к цыганам, охота на волков.
   Десять лет, протекших с того веселого времени, как будто не очень изменили внешность Левашева, важно восседавшего за столом, покрытым целыми ворохами исписанной бумаги. Только в темных волосах генерала, которые десять лет тому назад он любил обсыпать пудрой, теперь белела несмываемая седина приближающейся старости.
   За столом, стоящим поодаль от Левашева, военный чиновник рассортировывал листы допросов и, украдкой поглядывая на Волконского, простукивал их прямоугольным, смоченным черной краской штампом.
   Сделав размашистую надпись на одном из лежащих перед ним конвертов, Левашев протянул его чиновнику:
   — Снесите лично.
   — Когда прикажете, ваше превосходительство? — принимая пакет обеими руками, почтительно спросил чиновник.
   — Немедля, — бросил Левашев. И как только они остались вдвоем, указал Волконскому на стул: — Прошу садиться.
   Их взгляды встретились.
   Глаза Волконского печально спросили: «Неужели мы с тобой враги, Василий Васильевич?»
   Глаза Левашева сказали было: «Сергей, друг ты мой, эк тебя угораздило попасть в такую историю!», но через мгновение в них уже было выражение, которое говорило: «Ничего не поделаешь: дружба — дружбой, а служба… сам знаешь».
   — Вертится колесо фортуны, — после долгой паузы заговорил Левашев, — и каждый его поворот — та или иная превратность человеческой судьбы…
   Волконский молча глядел ему в лицо, и от этого пристального взгляда генерал беспокойно ерзал в своем удобном кресле.
   — Нет, в самом деле, — закуривая, продолжал он, — ну кто бы мог представить, что Волконский и Левашев встретятся когда-либо при нынешних обстоятельствах!
   Волконский все так же молча смотрел в лицо своего старого приятеля, по которому скользила столь несвойственная ему тень смущения.
   — Вот сейчас, когда ты показался на пороге, — вполголоса говорил Левашев, — такой юношески стройный, все еще красивый, такой румяный с мороза, мне мгновенно вспомнился наш дебош, когда мы, носясь на бешеных рысаках по Английской набережной, разбили стекла в доме французского посланника Коленкура. Морозы тогда стояли лютые, и честолюбивый представитель Наполеона изрядно-таки померз по нашей милости, покуда ему раздобыли стекольщиков… — Левашев сквозь табачный дым первый раз прямо взглянул Волконскому в глаза и улыбнулся: — А история с болонкой, украденной Голенищевым у своей жены и подаренной метрессе француженке? Потом твой слуга для чего-то украл эту болонку у француженки…
   — Он сделал это по моему приказанию, — вспомнил Волконский, — я велел вернуть ее супруге Голенищева…
   — Да, да, — рассмеялся Левашев, — помню, дело дошло до генерал-губернатора…
   — И меня посадили под домашний арест, — опять добавил Волконский, — и был бы большой взыск, кабы не заступничество милой Марьи Антоновны.
   — О, эта очаровательная Марья Антоновна, — с удовольствием вспомнил Левашев, — она была нашей неизменной заступницей у императора Александра. Ей у него в ту пору ни в чем отказа не было. Да, — проговорил он после небольшой паузы, — и ты, и я, и Лунин, были в то время большими повесами. Впрочем, — Левашев снова сделал паузу, — впрочем, желание напроказить осталось не чуждо кое-кому из вас и по сию пору. Только проказы эти, увы, совсем иного толка, и последствия, которые они за собой влекут, весьма и весьма неприятны…
   Левашев отобрал несколько лежащих перед ним доносов, переложил их ближе к Волконскому и со вздохом проговорил:
   — Сейчас я должен доложить о твоем прибытии государю. — Бросив выразительный взгляд на отложенные листы, он многозначительно прибавил: — Не будем зря терять времени.
   Едва он скрылся за портьерой, как Волконский, привстав, впился глазами в эти листы. Это были чьи-то показания, записанные рукой Левашева, который так и не научился грамотно писать по-русски, в чем его не раз упрекал в молодости Волконский.
   «Я взошел в Тайное общество, — торопливо читал Волконский, — под названием „Союза благоденствия“, в 1816 или 1817 году. Намерение Общества было изложено в книге, называемой „Зеленой“, и не заключало в себе ничего противозаконного. Я служил тогда в Семеновском полку и был в Петербурге. Сочленами кого я имел — сказать не могу, ибо на сие дал обещание. Намерение Общества было сблизить дворянство с крестьянами и стараться первых склонить к освобождению последних… Сверх сего, распространить свои отрасли умножением членов и приготовить все сословия в государстве к представительному правлению…»
   Волконский пропустил несколько абзацев и, прочтя последние строки внизу листа, догадался, что перед его глазами были показания Якушкина.
   В этих строках стояло:
   «Каким образом хотел я совершить цареубийство — я не знаю. И сколько могу припомнить, никогда не знал, ибо не имел довольно времени, чтобы сие обдумать, но, во всяком случае, предполагал по совершении оного убить себя, О намерении покуситься на жизнь покойного императора членов Южного общества, сколько могу припомнить, я никогда и ничего не слыхал…»
   Волконский мгновенно вспомнил разговор с Якушкиным в Каменке у Давыдовых, когда речь шла о целесообразности убийства Александра на предполагаемом смотру южных армий. Именно он, Якушкин, так и сказал: «Ежели для пользы народной мне выпадет удел убить тирана — предваряю, что по совершении оного убийства истреблю себя незамедлительно».
   Пробежав глазами еще несколько страниц, Волконский прочел в правом углу одной из них:
   «Басаргин Николай Васильевич — поручик лейб-гвардии егерского полка».
   Кроме этих слов, на листе ничего записано не было, но на отдельном клочке бумаги другим почерком были выведены торопливые строки: «Ваше превосходительство, прибыл фельдъегерь с его превосходительством генерал-майором Волконским…»
   «Так его не допрашивали по моей милости, — подумал Волконский, — и тут чинопочитание или, может быть, протекция… Но, в общем, в этих показаниях ничего страшного не вижу». Волконский оглянулся на какой-то шорох, но за дверью было тихо, и он снова склонился над бумагами, которые так неудержимо притягивали к себе его внимание.
   С первых же на зеленоватой бумаге строк писарски четкого почерка он понял, что перед ним не что иное, как подлинник доноса Майбороды Александру Первому, и сердце его забилось редкими и сильными толчками.
   Торопливо прочитав несколько страниц, Волконский увидел заложенный среди них секретный рапорт генерала Чернышева на имя главнокомандующего Второй армией генерала Витгенштейна с описанием обыска у Пестеля:
   «Приступлено было к строжайшему осмотру для отыскания бумаг, касающихся до цели и плана Тайного общества. По вскрытии шкафа, указанного Майбородою, найдены те два зеленых портфеля, о которых генерал Рот упоминал в отношении своем к начальнику Главного штаба его императорского величества. Но сии портфели были пусты и покрыты густою пылью, при внимательном обозрении коей мы удостоверились, что оные в таком положении оставались не малое время без всякого употребления…»
   «Еще бы, — с усмешкой подумал Волконский, — станет Павел Иванович держать тайные бумаги в шкафах у себя в кабинете!» — и продолжал читать дальше:
   «Потом, следуя указаниям Майбороды, произведен был столь же строгий осмотр не только во всех других шкафах, столах и прочей мебели и вообще в комнатах и на чердаке дома, занимаемого Пестелем, но также и в полковом цейхгаузе, где хранятся вьюки и прочие вещи, в бане, погребах и других надворных строениях. Но нигде ничего подозрительного не оказалось. Из соображений чего должно заключить, что если Пестель и имел у себя объявленные Майбородою бумаги, то оные заранее были вынесены из дома… Мы сочли нужным допросить и взять на письме показания пестелева денщика Савенки, доставленного к нам под караулом из Тульчина, куда он прибыл с Пестелем, и который, по словам Майбороды, непременно знал, где хранятся тайные бумаги Пестеля. Но он, Савенко, при всех расспросах и внушениях наших отрекался неведением и пребывал в совершенном запирательстве».
   «Молодец Савенко!» — вспомнил Волконский коренастого, черноусого солдата, который заменял Пестелю и камердинера, и парикмахера, и повара, знающего секрет мало кому известного способа заготовки свиного сала. Этим салом Савенко не раз угощал приезжающих к Пестелю гостей, из которых особенно приветливо встречал всегда Волконского.
   Если случалось, что во время разговоров о делах Тайного общества в комнату входил Савенко и осторожный собеседник умолкал, Пестель неизменно говорил:
   — Это вполне наш человек, прошу вас, продолжайте.
   Волконский уже более спокойно водил глазами по строчкам, как вдруг вздрогнул всем телом: к одной из последних страниц доноса был приколот булавкой лист с четким, выведенным крупными буквами заголовком:
   «Список о имянах членов Тайного общества, представленный дополнительно».
   Среди множества фамилий Волконский увидел свою, Трубецкого, Пестеля, Муравьевых, Давыдова, Бестужева-Рюмина и Горбачевского.
   Почти все они были подчеркнуты цветными карандашами и против каждой из них стояли различные пометки, вроде: «Слышал от Пестеля», «Лично слышал, как Волконский говорил сие», «Вел недозволительные беседы с солдатами своего полка», «Убеждал в необходимости действовать» и т. д.
   «Ясно, что все нити у следователей в руках!» — ужаснулся Волконский.
   Он протянул руку, чтобы наугад открыть еще какой-нибудь донос, но в соседней комнате послышался шум и голоса, и едва Волконский успел откинуться от стола, как в комнату вошел Левашев. Заняв прежнее место, он положил перед собой чистый лист бумаги и, обмакнув перо, спросил:
   — Не угодно ли будет вашему сиятельству дать мне показания о нижеследующем…
   Как ни осторожно переступил кто-то порог, Волконский все же услышал шелест раздвигаемой портьеры и по лицу Левашева догадался, что этот кто-то был царь. Это он заморозил человеческую теплоту, которая незадолго до его появления светилась в глазах и улыбке Левашева, это он заставил его говорить тоном бездушного чиновника:
   — Итак, от вас ждут ответов на поставленные вопросы: с которого времени вы находитесь в Тайном обществе, кого знали из сочленов, через кого были в сношениях с Северною управой в Петербурге, какие поручения полковника Пестеля на себя принимали?
   Не успел Волконский ответить и на первый вопрос, как царь быстро подошел к нему и уперся в его лицо требовательным взглядом.
   Волконский вытянулся во фронт.
   — Князь Волконский, — строго начал Николай, — запомните твердо: от искренности ваших показаний будет зависеть ваша участь. Будьте чистосердечны, и я обещаю вам помилование. Левашев, — обратился он к генералу, — я пришлю к вам Чернышева, и вы оба допросите князя. О результате доложить мне немедля, — и, повернувшись на каблуках, вышел.
   Допрос длился несколько часов, но Волконский давал такие показания, которые не вносили ничего нового в следственный материал.
   Уговоры быть откровенным ни к чему не привели, а когда, раздосадованный скупостью ответов Волконского, Чернышев бросил ему упрек: