Солдаты разом остановились.
   — Чего плетешь, растолкуй.
   — А дело говорю. Кабы нас, семеновцев, не раструсили по всей Расее, — показали бы мы им! Силен царь, правильно, силен. Да кем силен, дуралеи?! Нами. Мы его сила. Без нас был бы он, может, пастухом…
   «Мои слова», — пронеслась у Сергея радостная мысль.
   — Царь разбойничает, а мы его поддерживаем, — говорил тот же невидимый солдат, — всяческие его начальники издеваются над нами, а мы только мычим, как скоты бессловесные…
   — Что ты, Никита Захарович, — остановил его обиженный голос, — уж больно строго попрекаешь ты нас! Люди мы темные, забитые… Ну, что мы можем?!
   — Оно, конечно, людишки мы маленькие, — с горечью произнес Никита, — об этом и спорить нечего. А только не мы ли, эти самые людишки, изгнали из России несметную вражескую силу? Кто проливал за отечество свою кровь и под Смоленском, и под Белокаменной на Бородинском поле, и в чужих землях. Кто землю российскую пашет? Чьим трудом помещики добро копят? Все нашим старанием. А каково нам за наши труды приходится? Досыта едим ли хлебушка? Не продают ли нас, как скот, — куда мужа, куда жену, куда ребят малых?.. Не губят ли наших девок и молодух барским надругательством?
   В наступившем молчании, казалось, было слышно дыхание замерших на месте людей. Потом Никита снова заговорил с тою же страстной укоризной:
   — Мужиков и баб по шесть дней в неделю на барщину гоняют. На собак нас меняют… Детей в кантонисты отымают… Вот еще военные поселения придумали. Так в них не то, что силу нашу дочиста выкачивают — души наши выпотрошить собираются. А разве нас на царской службе по щекам не лупят? Шпицрутенами не потчуют? Сквозь строй по «зеленой улице» не гоняют? А вы все ищете, кому бы пожаловаться?! В бою дозволения помереть не спрашивали, а за облегчение свое постоять никак ума не приложете…
   — Так ведь эти самые слова в листках, которые в казарме найдены, прописаны, — перебил Никиту взволнованный голос, — ну, точь-в-точь такие же самые.
   — То-то и оно, — многозначительно ответил Никита.
   — Ну, пошли, что ли, — проговорил он через несколько минут. — Огня нет ли у кого, ребята?
   Послышалось цоканье кремня, и запах украинского тютюна поплыл в безветренном воздухе. Вспыхнувшие огоньки цыгарок задвигались вместе с равномерным топотом ног и слились с темнотой безлунной ночи.
   — Каково, а?! — с радостью воскликнул Муравьев.
   — Чудесно, Сережа! — и, уже не стесняясь присутствием Пестеля и Волконского, Бестужев бросился Муравьеву на шею.
   В ночной тишине слышались меланхолическое пересвистывание кузнечиков и тревожные выкрики какой-то ночной птицы.

13. Известно — царь…

   В кабинет Пестеля сквозь синюю неплотно задернутую штору проник утренний свет.
   Волконский проснулся и посмотрел на спящего хозяина.
   Что-то неожиданно детское было в его лице, в открытой нежной шее, в подложенной под щеку руке.
   «Русский Вашингтон», — вспомнил Волконский прозвище Пестеля среди членов Тайного общества и стал осторожно одеваться. Но при первом же шорохе Пестель открыл глаза.
   — Как, вы уже собираетесь, князь? Велите по крайней мере подать себе завтрак.
   — Благодарю, в моем дормезе имеется погребец. А выехать лучше раньше, у меня еще много дел.
   Поднявшись с постели и умывшись студеной колодезной водой, Пестель взял в руки тяжелые гимнастические гири.
   — Вы прямо в Киев? — спросил он.
   — Да, — ответил Волконский. — Меня там будут ждать, — с гордой радостью прибавил он.
   — Генерал Раевский с дочерьми все еще гостит у Давыдовых? — спросил Пестель, медленно сгибая руки с тяжелыми гирями.
   Волконскому показалось, что в тоне Пестеля звучало нарочитое равнодушие.
   «Сказать ему, что мое сватовство принято?» — подумал Волконский, но, взглянув на выпукло обозначившиеся под смуглой кожей тугие бицепсы Пестеля, коротко ответил:
   — Да, Раевские пока в Каменке. Но скоро должны прибыть в Киев.
   Пестель проводил гостя до сеней,
   — Когда вернусь из Петербурга, непременно надо будет собраться всем нашим в Киеве, — сказал он на прощанье.
   Волконский торопливо пошел к дому, где помещался штаб армии, чтобы получить нужные для венчания документы.
   Улицы Тульчина, несмотря на раннее утро, были полны народа. Ждали проезда царя. Ничего, кроме любопытства и испуга, Волконский в жителях не заметил. Женщины, боязливо озираясь, старались закрыть своими «спидницами» жмущихся к ним ребятишек. Мужчины стояли у заборов, держа в руках шапки и картузы. Только петухи по-обычному деловито горланили на плетнях.
   Из-за церкви показалась царская коляска. Кроме царя, в ней ехали Киселев, Виллье и сутулый, похожий на сыча Аракчеев.
   Прикладывая пальцы к светлой с красным околышем фуражке, Александр кланялся по сторонам с однообразием заводного болванчика.
   Когда его коляска поравнялась с колокольней, с противоположной стороны улицы бросилась к самым колесам та самая женщина в изящном наряде, которую Волконский видел накануне. Она опустилась на колени прямо в дорожную пыль и крикнула:
   — Ваше величество!
   Крик прозвучал так надрывно, что Волконский вздрогнул. Царь приказал остановиться.
   Женщина на коленях приближалась к коляске. Подол ее тяжелого платья оставлял на пыли длинный след.
   — Ваше величество! Я за сына!.. Его ссылают на Кавказ. Он мальчик!.. Ему пятнадцать лет. На что он там годится?
   Ее лицо дергалось сдерживаемыми рыданиями, голос обрывался.
   — Пятнадцать лет? Он может быть флейтистом, сударыня, — ответил царь.
   Просительница увидела устремленные на нее, будто сделанные из голубого стекла, глаза. Их холод проник к ее сердцу.
   — Государь, верните его мне! Его отец погиб за вас и родину под Бородином. Ведь вы можете…
   — Не могу, законы не позволяют.
   Женщина заломила руки:
   — Законы во власти царей.
   — Нет, сударыня, законы выше царей! — театрально произнес Александр и дотронулся затянутой в белую лайку рукой до околыша своей фуражки.
   — Трогай, — скомандовал Аракчеев.
   Коляска понеслась. За ней другая, третья. В последней сидел Басаргин. Он раскланялся с Волконским и крикнул:
   — Я с поселений скоро буду к вам!
   Несколько дворняжек с озлобленным лаем бросились за экипажами.
   Немолодая беременная крестьянка подошла к женщине, продолжавшей, стоя на коленях, глядеть вслед царской коляске.
   — Годи журиться, — ласково сказала она. — Звистно — царь.
   Она мягко, но сильно приподняла женщину за плечи и, поддерживая, повела за собой.
   Та шла, понуро опустив голову, и тяжелый шлейф ее зеленого платья волочился по пыли.

14. Устрицы и медальон

   Александр Львович Давыдов собственноручно выбирал из круглой корзины черноморские устрицы, привезенные Шервудом.
   — Ах, молодец, ах, золото мое! — хвалил он Шервуда. — И как это ты так быстро обернулся! Ну и устрицы!
   Он откладывал на отдельное блюдо самые маленькие и старательно обирал с них морскую траву, которой они были прикрыты.
   — Фомушка, ты эти, помельче, ко мне в кабинет снеси и лимончиков положи.
   Повар Фома не разделял восторга своего барина.
   «Нешто это кушанье? Расколупнешь, а в середке ровно слизь, а то и похуже», — думал он.
   Шервуд еще не успел переодеться с дороги и, весь забрызганный грязью, докладывал Александру Львовичу о необходимости произвести срочный ремонт на новой мельнице и о расходах на эти исправления.
   Александр Львович на полуслове поднялся и ушел вслед за Фомой, который немного брезгливо держал в руках серебряное блюдо с устрицами. Шервуд с едва заметной усмешкой смотрел вслед, но обычной злобы за пренебрежение, с которым обращались с ним русские баре, на этот раз не чувствовал. Уж слишком удачной была его поездка. Радовало Шервуда не то, что в его карманах осталась порядочная сумма из выданной Александром Львовичем на расходы. Трепетало от счастья сердце Шервуда потому, что, случайно познакомившись в Нежине с молодым офицером драгунского полка Федором Вадковским, он заполучил от этого офицера то, о чем в своих мечтаниях лазутчика и помышлять не смел. Шагая по своей полутемной комнате, Шервуд еще и еще раз возвращался мыслью к своей нежинской удаче.
   Две-три фразы, сказанные Вадковским при их случайной встрече по поводу Давыдовых, сразу подали сыщику мысль, что Вадковский один из «тех».
   Что «те» волнуются, хлопочут, собираются, действуют — это Шервуд знал.
   Аракчеев уже давно крикнул всей шпионской псарне: «Ищи!» И Шервуд стал ретиво искать, ибо знал, что охота идет на ценную добычу.
   В имении Давыдовых с первых же дней он учуял, как чует охотничья собака, что здесь, непременно здесь, надо остановиться. И сделал «стойку».
   В разговоре с Вадковским Шервуд явственно услышал шорох подстерегаемой добычи.
   Венгерское вино, выпитое за обедом, развязало язык этого драгуна.
   — Вы англичанин, — чокаясь с Шервудом, говорил он, — и, конечно, гордитесь своим островом. Но и самоед любит свою страну, любит прогорклый жир северных оленей, любит вечный снег, слепящий ему глаза. Уверяю вас, мистер Джон: в России были и есть люди, пламенно любящие свое отечество, почитающие за счастье отдать ему свою жизнь! Вы слышали когда-нибудь о Новикове, о Радищеве, о Чаадаеве?! Вы знаете о том, что лучшие сыны России и теперь стремятся к тому, чтобы отечество наше вступило, наконец, на путь истинного просвещения и свободы…
   — Ах, если бы это было так! — с умело выраженным сочувствием ответил Шервуд.
   — Даю вам слово! — пылко воскликнул Вадковский.
   Еще бутылка. Еще свободолюбивые тосты. Затем последовало приглашение Вадковского заехать к нему на квартиру «откушать кофе» и послушать игру на скрипке.
   Вдохновенная игра офицера вызвала искусственные восторги Шервуда.
   Душа Вадковского распахнулась широко — по-русски. Он обнял гостя и с улыбкой указал ему на футляр от скрипки.
   — Вот ящичек. Знаете, что в нем?
   Возбужденный не столько вином, сколько игрой на скрипке и приятной беседой, Вадковский смотрел в лицо Шервуда доверчивым блестящим взглядом.
   Шервуд тронул внутреннюю бархатную обивку футляра крепкими, покрытыми веснушками пальцами.
   — В ящичке, вероятно, канифоль?
   Вадковский засмеялся.
   — А вот и не угадали!
   Подали кофе. Вадковский наполнил прозрачные чашечки.
   — Сейчас велю подать коньяку.
   Он хлопнул в ладоши, но слуга не появился. Вадковский сам пошел за коньяком.
   Момент — и футляр в руках Шервуда. Крышечка от бокового ящичка поднята… Под ней желтая канифоль… А это?
   Крепкие веснушчатые пальцы схватили белый листок. Имена, имена: Волконский, Пестель, Юшневский, Басаргин, Давыдов, Барятинский, Поджио, Охотников, Лихарев и еще… еще…
   Глаза впились в фамилии, но мозгу не запечатлеть всех… Послышались шаги.
   Футляр в сторону, а клочок бумаги под рубашку, в медальон с портретом девушки…
   Заперев дверь на ключ и плотно завесив окна, Шервуд открыл медальон.
   — Теперь уж скоро-скоро я буду не только унтером Украинского полка. За этот листок меня наградят так, как умеют награждать русские цари за оказанные им услуги. Если грубый конюх Бирон мог сделаться здесь правителем государства, то я, Шервуд, не глупей его. Я тоже далеко пойду! И уж тогда посмотрим, что скажет твой отец, надменный русский самодур, — злобно проговорил вслух Шервуд, еще раз поглядев на хорошенькое личико в миниатюрной овальной рамке, и захлопнул медальон.

15. Незадача

   Старшая горничная старой барыни, татарка Куля, советовала девицам умыться чистым снегом в первую утреннюю зарю после поворота солнца на весну. От такого умывания, уверяла она, лицо должно принять на себя всю снежную белизну, а румянец побледнеет лишь тогда, когда зацветут первые розы. Тогда придет время девушкам любить, и уж дело юношей вернуть румянец на их побледневшие щеки. Надо только, чтобы по снегу этому еще не ступала человеческая нога.
   Слушая Кулю, барышни смеялись и обещали выскочить на рассвете за чистым снегом. Но в заветную зарю они крепко спали. Только Улинька еще затемно сошла во двор с малого крыльца. Набрав в пригоршню снега, она потерла им свои еще горячие со сна лицо и шею.
   Во дворе уже было движение. Несколько распряженных крестьянских лошадей стояли под навесом, а у саней с широкими крыльями возились люди.
   «Это не наши, — присматриваясь к их зипунам и высоким шапкам, подумала Улинька. — Должно, из дальних деревень ходоки».
   Она обмотала вокруг шеи конец теплого платка и окликнула казачка Гриньку, вертящегося среди приехавших:
   — Чьи это?
   — Москали из Курской вотчины к барину Василию Львовичу, — переминаясь с ноги на ногу, ответил Гринька. — Я им объясняю, что барин в столицу уехал, а они свое долдонят: «Барина нам надобно».
   Гринька подкинул вверх стоптанную баринову туфлю и ловко поймал ее босой, красной, как у гуся, ногой.
   Один из мужиков, сухонький старичок, подошел к Уле.
   — Врет холоп аль правду баит? — испытующе глядя ей в лицо, спросил он. — Нам и староста сказывал, что уехал, дескать, молодой барин. Да не верим мы. Ведь и по весне, когда приходили, то ж было. Как ни кинемся, все нету… Будь милостива, покличь.
   — Да взаправду нет Василия Львовича. Коли согласны, барыне Екатерине Николаевне доложу, — предложила Уля.
   Подошли другие мужики, поглядели молча на Улю, обвели глазами многочисленные окна господского дома.
   — Вишь, незадача вышла, — обернулся к ним старик. — А когда барина назад ждете?
   — Неизвестно, — вздохнула Уля.
   Мужики еще постояли молча. Старик поковырял кнутовищем тонкий ледок у крыльца.
   — Ну-к что же, зови барыню.
   — Почивают они еще. Обождите. Да вы бы в людскую шли. Гринь, скажи Арине Власьевне, чтобы обогреться пустила, да самовар, который побольше, поставь.
   — А я што, кухонный мужик, что ли, чтоб самовары раздувать? — весело скаля зубы, отозвался Гринька. — Я барский казачок!
   — Ладно, ладно, знаем, кто ты, — тоже улыбнулась Уля, — однако ж, проводи мужиков.
   — Шагом марш, — шутливо скомандовал Гринька. — За мной, лапотники! Ать, два.
   Екатерина Николаевна не пожелала принять ходоков в доме.
   — От них все мебели мужичьим духом пропитаются, — сказала она Улиньке. — Я лучше сама к ним во двор выйду.
   Накинув шубу узорного бархата на лисьем меху, она вышла на парадное крыльцо. Лакей Степан подал ей покрытый сукном табурет и стал поодаль вместе с дворней, собравшейся поглядеть на ходоков.
   Мужики по знаку дворецкого подошли и, скинув шапки, заговорили все вместе:
   — Матушка барыня, оглянись на наши горькие слезы. Защити от твоих поверенных — приказчиков. Разоряют они нас. Невмоготу стало. А суда на них не сыщешь, хоть лоб взрежь. Как приезжают за оброком, винища навезут уйму. Мужиков, ребят споят, и даже бабы которые и те пить горазды стали. А воры твои тому и рады — всё в заклад берут. Вот какое разорение наше получается…
   — Постойте, — поморщилась Екатерина Николаевна, — пусть говорит кто-нибудь один.
   — Для чего же один? Дело наше общее. Как мир нас всех к твоей милости послал, все и гуторим. Ведь вон даль экую до тебя добираться пришлось.
   — Откуда вы? — обратилась Екатерина Николаевна к маленькому старику, слегка выдвинувшемуся вперед.
   — Из вотчины твоей Маквы, матушка. Запрошлым летом был у нас сынок твой, Василий Львович. Опосля его побывки облегченье у нас вышло. Да опоили нашего старосту Василия Кондратьевича поверенные твои, сломали его душу. Вовсе шальной стал мужик. Ему ныне только и любо, что с твоими поверенными гульбу заводить, песни распевать да винище хлестать, раздуй их…
   Старик бросил оземь сношенную шапку и, приставив коричневые пальцы к носу, протяжно высморкался.
   Екатерина Николаевна сделала брезгливую гримасу.
   — Невежество, — сочувственно проговорил лакей Степан.
   Старик понял гримасу Екатерины Николаевны по-своему:
   — Не сердись, матушка, на глупые речи, что тебе наскучили. Мы люди, стало быть, несмысленные.
   — Куды! — хором сказали мужики.
   — А ты заступись за нас. Пошли сынов своих дела нашинские разобрать, — продолжал старик, не сводя глаз с лица старой барыни.
   В голосе его была мольба, но глаза смотрели требовательно и сурово.
   — Коли узнает староста, что били мы тебе челом, озвереет, сгинь его голова. Сынам нашим в набор рекрутский всем лоб забреет. А ты заступись.
   — Заступись, матушка, — опять хором сказали мужики и поклонились до земли.
   Екатерина Николаевна послала Степана позвать Александра Львовича.
   — Экие вы неудалые! — раздумчиво сказала она мужикам. — Уж за такой госпожой, как я, людям будто и сетовать не на что. Я ли вас не жалею…
   — Матушка, мы не об тебе толкуем, — ответил старик. — Продли господь тебе живота и веку. Милует царь, да не жалует псарь. Опузател староста наш. Убери его. Невмоготу нам.
   Екатерина Николаевна нетерпеливо оглянулась.
   «Да что же он нейдет?» — подумала о сыне.
   — Сбегай-ка, Улинька, поторопи барина.
   Уля метнулась в дом.
   Наверху, у комнат Александра Львовича, стоял Степан.
   — Звал?
   — Нет. Постучал я, а они дверь приоткрыли, и прочь прогнали. С Аглаей Антоновной разговор у них сурьезйый идет. Страсть какой сердитый Александр Львович.
   Уля осторожно подошла к двери.
   Из-за нее слышались сердитый голос Александра Львовича и отрывистые реплики Аглаи.
   «Пушкин, Пушкин», — несколько раз уловила Уля среди французских фраз.
   Уля постучала.
   — Убирайтесь вы все к черту! — рявкнул Александр Львович, распахивая дверь.
   — Маменька просят к мужикам выйти. Из Курской они.
   — К черту, всех к черту! — затопал ногами Александр Львович и захлопнул дверь. — И если вы не прекратите свои шашни, — весь багровый, подходя к жене, продолжал он прерванный разговор, — я поступлю с вами по-русски.
   Аглая закрыла хорошенькое личико холеными в кольцах руками и заплакала:
   — Вы настоящий деспот. Вы тираните ваших слуг, вашу жену. Я умру со скуки, живя в этой Каменке. То, что во Франции считали бы грациозной шалостью, свойственной молодой женщине… у вас за это могут побить…
   — Перестаньте лгать. Ваши отношения с Пушкиным — не шалость. Вы слишком опытны в таких делах!
   — О, как меня оскорбляют! — истерически воскликнула Аглая. — Мой бедный отец… Если бы он слышал…
   — Ваш отец, промотавшийся кутила, рад был сбыть вас с рук любому жениху, а не то что мне, Давыдову!
   — Александр! — умоляюще протянула руки Аглая.
   Александр Львович отвернулся от нее так быстро, что тяжелые кисти его халата, взлетев, ударились о голое Аглаино плечо. Она потерла ушибленное место и, натянув на плечи кружевной пеньюар, испуганными, заплаканными глазами следила за грузной фигурой мужа.
   — Даю три дня на сборы, — бросил он, — в воскресенье мы уедем в Петербург.
   Аглая едва сдержала радостное восклицание и только с робостью спросила:
   — А наша дочь?
   — Ей здесь будет лучше.
   — Нет, нет, — загорячилась Аглая, — Адель мы возьмем с собой.
   Давыдов, заложив руки за спину, остановился против жены.
   — Я никак не могу решить, чего в вас больше: распущенности, наглости или глупости, — проговорил он, не сводя с нее тяжелого взгляда. — Вы ревнуете к Пушкину нашу девочку…
   — К этому самонадеянному мальчишке! — возмутилась Аглая.
   «Я многое отдал бы, чтобы этот „мальчишка“ не был Пушкиным», — подумал Давыдов, снова принимаясь шагать по спальне.
   У него в кармане лежала эпиграмма Пушкина на Аглаю. Вчера вечером, взяв по привычке французский роман, чтобы просмотреть несколько страниц перед сном, Александр Львович обнаружил в книге этот злополучный листок. Давыдов сознавал, что в эпиграмме не было клеветы, и не чувствовал гнева против ее сочинителя. Но чем дольше шагал он по спальне, тем большая ярость закипала в нем против спокойно спящей жены. Он несколько раз останавливался возле кровати и смотрел на Аглаю. И ему казалось, что она и во сне улыбается своей дразнящей улыбкой, что поза ее слишком фривольна, что и ночной чепец у нее такой, какие носят парижские кокотки.
   Сжав кулаки, он заставлял себя вновь и вновь до самой зари удерживаться от того, чтобы не разбудить жену. Но утром, как только он услышал ее грассирование: «Bonjour, mon ours» note 17, — весь его напряженно сдерживаемый гнев прорвался.
   Он резко отшвырнул протянутые с сонной негой полные руки и осыпал жену грубыми ругательствами, мешая французские с русскими, забывая, что она не понимает по-русски.
   Но по выражению его лица Аглая видела, что ее оскорбляют. Глаза ее, еще по-сонному томные, налились слезами. Она вскочила с постели и всю ссору просидела в одном кружевном пеньюаре, прикрыв голые колени ног ковриком из белого меха.
   Она злилась на мужа, злилась на Пушкина за то, что он совсем не тот рыцарь, какого она ожидала найти в каждом новом поклоннике. Злилась на всех русских и на все русское, сложное и непонятное, о чем только можно было догадываться и что никак не умещалось в ее пустой головке…
   Как только Александр Львович, стукнув дверью, вышел из спальни, и его тяжелые шаги затихли, Аглая быстро пересела к туалетному столику и с беспокойством впилась в свое отражение.
   Она провела пальцами у глаз, потом потерла покрасневший нос.
   «Конечно, от слез портится кожа, — вздохнула она. — В Петербурге, прежде всего, заеду к Полине Гебль. Она знает чудесный крем. А жаль, что из-за того, что Александр так рассердился, мне не удастся побывать в Киеве на свадьбе у Marie. Впрочем, это не будет веселая русская свадьба. Marie так грустна. Она совсем не влюблена в этого генерала Волконского. И я тоже терпеть не могу таких слишком умных, слишком серьезных и слишком воспитанных мужчин».
   Когда в спальню вошла Клаша с кофе и сухариками, обсыпанными строганым миндалем, Аглая, стоя перед зеркалом, расправляла голубой бант на пеньюаре и весело мурлыкала шансонетку.
   — Eh bien, comment ca va? note 18 — встретила она Клашу.
   — Сава хорошо, — улыбнулась девушка и, поставив серебряный поднос с завтраком на круглый столик, стала прибирать комнату.
   Смакуя душистый кофе, Аглая рассматривала свежее остренькое личико Клаши, следила за легкими ее движениями.
   «И зачем этой девчонке такие маленькие стройные ножки, — думала она, — зачем ей эти золотистые завитки на затылке?»
   Аглае очень хотелось поболтать с Клашей, поделиться радостью — тем, что наконец-то она, Аглая, уезжает из этого захолустья, из этой деревенской Каменки в блестящий Петербург. И ей было очень досадно, что Клаша не понимает по-французски.
   «Ужасная, ужасная страна! Чтобы горничные не говорили по-французски!»
   В бильярдной, у окна, из которого была видна на берегу Тясмина новая мельница с белыми колоннами, стояла Маша Раевская. Ее пальцы быстро перебирали бахрому накинутой на плечи бабушкиной кашемировой шали.
   Бросив на зеленое сукно бильярдного стола перчатки и шляпу, Пушкин, уже одетый по-дорожному, исподлобья пристально смотрел на Машу.
   — Горше всего, — волнуясь, говорила она, — что ведь вы, Александр Сергеич, несравненно лучше того, чем показываете себя в подобных произведениях. Так зачем же, зачем вы…
   Пушкин сокрушенно вздохнул:
   — Поймите же, Мари, что проклятая эпиграмма эта не должна была попасть в ваши руки, а тем более Александру Львовичу. В дружеском обращении я предаюсь резким и необузданным суждениям, но когда б вы знали, как мне нестерпимо досадно, что со мной поступают, как с умершим. Мои стихи — моя бедная собственность. Зачем же друзья мои самовольно распоряжаются ими?
   Горечь и раздражение звучали в голосе Пушкина. Его утомленное бессонницей лицо было бледно и уныло.
   — Прощайте, Мари, — после долгой паузы тихо сказал он.
   Маша подняла на него большие черные глаза и протянула руку.
   — Увидимся ли? — нежно пожимая холодные тонкие пальцы, спросил Пушкин. — Нынче я уезжаю в Кишинев. Куда ушлют оттуда и когда — не знаю. А вы скоро едете в Киев… Там вас ждет счастье. Не так ли?
   Маша глубоко вздохнула.
   Пушкин, еще на одно мгновенье задержав ее руку, прикоснулся к ней горячими губами. Потом, выпрямившись, схватил со стола шляпу и перчатки и быстро вышел.
   Бильярдный шар, задетый его резким движением, медленно покатился по столу и, столкнувшись с другим, остановился.
   Маша глядела на него полными слез глазами.
   У крыльца звякнул и залился колокольчик.
   Смахнув слезы, Маша бросилась наверх, в комнату бабушки, но, когда выглянула в окно, во дворе, кроме казачка Гриньки и двух девушек, несущих на коромыслах тяжелые ведра, уже никого не было.
   А через несколько минут из-за поворота показалась неуклюжая кишиневская колымага. Серая накидка пушкинской шинели, поднятая ветром, прикрыла его плечи и голову.
   Кучер высоко занес кнут, и прыгающая на скверных рессорах колымага скрылась за косогором…

16. На берегу пруда

   Князь Федор позвонил. Вошел Кузьма, как всегда босиком, потому что князь требовал, чтобы слуги по утрам показывали ему, что не только руки, но и ноги у них чисто вымыты.
   — Зови Николашку да скажи, чтобы бритвы были остры, а то я его самого топором брить прикажу!