Д'Аршиак отсчитал от нее еще десять шагов и тоже положил поперек свою шинель. Эти шинели обозначали барьер. Щелкнул ключ у ящика с пистолетами, и через минуту сталь их потускнела в руках противников. Пушкин и Дантес стали на свои места. Данзас, отходя спиною в сторону, взмахом перчатки сигнализировал начало поединка.
   Пушкин, выставив грудь, сделал к барьеру несколько твердых шагов. Дантес сделал одним шагом меньше и нажал курок. Огненный толчок в бок, а за ним колкий удар в поясницу свалили Пушкина. Он упал, уткнувшись в снег лицом. Но через мгновение приподнялся, оперся на левую руку и открыл уже плохо повинующиеся веки. Перед глазами на снежной дорожке стоял Дантес, а над ним и вокруг него плыли клочки каких-то оранжевых с зеленым радуг. Данзас и д'Аршиак кинулись к Пушкину, но он, не отводя глаз от Дантеса, проговорил раздельно и требовательно:
   — Attendez. Je me sens assez de force pour dormer mon coup note 72, — и шарил обсыпанной снегом рукой, отыскивая пистолет.
   Данзас поднял его и, заглянув в забитое снегом дуло, взял из ящика другой. Когда он подал этот пистолет Пушкину, д'Аршиак пожал плечами: по его понятиям это нарушало дуэльный кодекс. Но он промолчал.
   Дантес, стоя у барьера, выпрямился и прикрыл грудь пистолетом.
   Еще один выстрел щелкнул в морозном воздухе. Дантес упал.
   — Браво, — со вздохом удовлетворения произнес Пушкин и будто в истоме медленно опустился на снег.
   Данзас наклонился над ним.
   — Он убит? — спросил Пушкин, тяжело переводя дыхание.
   — Нет, только ранен.
   Брови Пушкина сдвинулись:
   — Лишь бы нам только выздороветь, а тогда мы снова… — и, не договорив, потерял сознание.
   Данзас подозвал насмерть перепуганного извозчика. Бережно приподняв раненого поэта, секунданты понесли его к саням. Когда извозчик тронулся, Пушкин застонал и приоткрыл глаза, уже ушедшие вглубь орбит. Только на один миг он задержал свой взор на покрасневшем от его крови снегу и снова смежил отяжелевшие веки.
   Дантес, раненный в руку, перевязав ее носовым платком, медленно шел к своему экипажу, оставленному у Комендантской дачи.
   Вспугнутые выстрелами вороны вернулись на мерзлые ветви кустарника и закачались на них с важным спокойствием.

44. Народная скорбь

   Шел второй акт волшебно-комической оперы «Бронзовый конь», когда Бенкендорф, войдя в царскую ложу, доложил Николаю о состоявшейся дуэли.
   — Тсс… — строго поднял палец царь, — пока об этом никто не знает. — И снова навел лорнет на хорошенькую балерину, порхающую в розовом трико и тюле среди розовых кустов. — Эта Ветвицкая, пожалуй, перещеголяет Истомину, — заговорил он после некоторого молчания. — Но мне кажется, что она как будто бы не совсем твердо усвоила роль и слегка сбивается с такта?.. Вот уж при Дидло этого никак не могло бы случиться. Эти ронджамбы с его легкой руки проделывались ученицами безукоризненно.
   — Именно потому, ваше величество, что у Дидло была нелегкая, а весьма тяжелая рука, — почтительно пошутил Бенкендорф. — Его воспитанницы-танцорки не однажды показывали мне знаки отличия в виде синяков на их ручках и спинках.
   — Что же, — пожал плечами царь, — строгость во всяком деле необходима. Нет, вы поглядите на эти движения! — снова обернулся он к сцене.
   Алексей Орлов, наклонившись к царскому плечу, восторженно зашептал:
   — Идеал грации, идеал пантомимы! Как розовые цветы в ее веночке, в ней сплетены достоинства высокой драматической игры с совершенством первоклассной танцовщицы. Глядите, ваше величество, каждая ее поза, малейшее движение производят живительный восторг…
   — Она мелькает калейдоскопом легкости и грации, — похвалил и Николай.
   Балерина действительно кружилась по сцене, как розовый взвихренный дымок, и громовые рукоплескания заглушали оркестр.
   Верхние ярусы неистовствовали от восторга, и даже в первых рядах кресел было заметно необычайное волнение.
   — Странно, что кресло князя Голицына пустует, — заметил Орлов. — Наверно, занемог, если пропустил балет.
   Бенкендорф указал ему на одну из лож бенуара, в которой рядом с чопорной старухой сидела красавица в белом платье, с анютиными глазками в волосах и на корсаже.
   Орлов вопросительно поднял брови.
   — Сестра Муравьевых-Апостолов, первая красавица в Малороссии и при этом не желающая выходить замуж.
   Он говорил шепотом, но царь все же услышал и зорко посмотрел в сторону Олеси Муравьевой-Апостол. Она сохраняла ту же спокойную, чуть-чуть надменную позу, хотя в ложе, где она сидела, заметили направленный на нее царский лорнет.
   — Кто-то мне рассказывал, что она будто решила остаться в девах, чтобы быть при отце, схоронившем всех своих сынов, — сказал царь.
   — Из Муравьевых, ваше величество, старший Сергей и младший Ипполит померли. Средний же в Сибири, — ответил Орлов.
   Царь холодно взглянул на него.
   — Если и так, то равнозначно. Все схоронены! — и повернулся к жене: — А тебе, конечно, больше нравится Истомина?
   Александра Федоровна слегка повела обнаженными плечами.
   — Ветвицкая слишком юна, у нее нет того шарма, что у Истоминой, но зато она обладает еще и голосом. И притом это voix argentine, voix veloute note 73.
   — Именно, ваше величество, в этом милом горлышке есть и серебро и бархат, — проговорил Орлов, — а в груди ее чувства, излетающие из сердца в мелодийных звуках.
   Александра Федоровна наклонила в знак согласия голову.
   — Но в пушкинской «Черкешенке» я больше люблю Истомину, — сказала она.
   — Я также весьма ценю, как сделан сей балет. Истомина в нем очень мила, — одобрил царь. — И как славно изобразил Дидло и игры, и танцы, а особливо стрельбу кавказских народностей.
   Когда царица снова устремила взгляд на сцену, Николай обернулся к Бенкендорфу.
   Тот быстро наклонил голову так, что его крупное ухо, заросшее рыжеватыми волосами, пришлось в уровень с царскими усами.
   — Сказать Жуковскому, чтобы принял срочные меры, дабы никто не смел проникнуть к рукописям Пушкина. Не сомневаюсь, что среди них найдется немало непозволительных. Надлежит незамедлительно опечатать его кабинет.
   — Слушаюсь-с, ваше величество.
   — К Пушкину послать моего хирурга.
   — Арендт уже был у него, ваше величество. И определил рану смертельной.
   Царь приподнял брови, потом нахмурил их.
   — С Дантесом, конечно, дрался?
   — Дантес также слегка ранен, ваше величество.
   — Этого надо было ожидать, — проговорил Николай. — Обо всем, что творится у Пушкина, мне доносить каждочасно. Я нынче долго не лягу.
   И снова устремил лорнет на сцену, куда выпорхнула из-за кулис воздушно-розовая Ветвицкая. Но, против обыкновения, царь не отвечал одобряющей улыбкой на очаровательные улыбки и почтительнейшие, но смешанные с кокетливым заигрыванием взгляды, устремленные на него со сцены.
   Сообщение Бенкендорфа все же вывело Николая из равновесия. Дуэль не только не была неожиданной, но царь удивлялся, что ее могли так долго оттягивать. Ноябрьский конфликт между Пушкиным и Дантесом закончился явным перемирием, а не миром. И, конечно, царь имел полную возможность развести стороны так, чтобы продолжение враждебных действий стало для них невозможным. Если ему и Бенкендорфу не хотелось выпускать Пушкина из сферы своих наблюдений, что произошло бы в случае высылки поэта из Петербурга, если царю не хотелось лишать себя удовольствия встреч с Натальей Николаевной, то отправить из Петербурга Дантеса Николаю ничего не стоило.
   Генерал Адлерберг, который покровительствовал Дантесу со дня его приезда в Россию, не раз указывал царю на неминуемо назревающую развязку в отношениях между Пушкиным и Дантесом. Адлерберг предлагал послать Дантеса на Кавказ, где молодому офицеру так легко было выслужиться, отличившись жестокостью к побежденным, но не покоренным горцам.
   Царь чувствовал постоянное раздражение, когда на вечерах неизменным спутником Пушкиной видел Дантеса. Видел он также, что спутник этот для нее не безразличен. Но считал неудобным убрать Дантеса, чтобы не дать повода к возникновению подозрения о его ревности к кавалергарду. Ибо в отношении себя во всех областях жизни Николай признавал только завистников, но не соперников.
   И в ответ на предложение Адлерберга отшучивался:
   — Могу ли я лишать моих дам столь очаровательного кавалера? Подождем, авось уладится.
   Но, ознакомившись с содержанием «диплома», в котором явно указывалось, что внимание Пушкина должно быть направлено в сторону самого царя, Николай уже видел в Дантесе ту фигуру, которую необходимо в интересах себя самого неотступно держать пред грозным взором Пушкина. Неизбежная дуэль становилась нужной царю, ибо любое ее завершение для него было бы благоприятно. «Если будет убит Пушкин, — рассуждал царь, — значит, из жизни уйдет человек, который своими писаниями и поведением причинял и причиняет мне и властям столько беспокойства. Тогда будет полное основание без нареканий и со стороны света и со стороны дипломатического корпуса выслать из Петербурга Дантеса, да еще, следуя закону, карающему участников дуэлей, выслать его, разжаловав в солдаты. Интересно, будут ли тогда дамы, и главным образом Натали Пушкина, любоваться Дантесом, когда вместо блестящей кавалергардской формы он предстанет пред ними в грубой солдатской одежде?..»
   А если бы был убит Дантес, жестокое отношение царя к Пушкину, за которое — Николай знал — им недовольны не только в широких кругах русского общества, но возмущаются и за границей, сразу получит свое оправдание. Натали же в обоих случаях останется пострадавшей, и особенное внимание к ней царя получит совершенно иную оценку.
   Когда же эта дуэль произошла, царь решил держать себя в отношении Пушкина в зависимости от того, какова его рана. Если она действительно смертельна, надо проявить к нему всевозможное внимание, надо тронуть и тех, кто сейчас подымет вопли о «безвременно сраженном злым роком поэте». Николай вспомнил именно это выражение, которое осталось у него в памяти из разговоров о смерти Байрона.
   «Что-то там у нее делается?» — думал царь о Пушкиной и, кажется, единственный раз в жизни пожалел о том, что он не простой смертный, которому можно было не только прямо проехать к Пушкиной, чтобы посмотреть, «что там у нее», а еще проще — пройти в квартиру поэта через черный ход, чтобы узнать подлинно и досконально все подробности.
   Не досидев до конца третьего акта, Николай предложил жене отправиться домой.
   Преждевременное опустение царской ложи вызвало за кулисами целый переполох.
   Директор, разъяренный, вбежал в уборную Ветвицкой.
   — Что же это, красавица моя, за «па» вы в последней мизансцене вытворять изволили? Бывало, в моменты вашего появления в павильоне нимф весь театр плещет и даже царственные длани принимали участие в выражении восторгов, а ныне вот эдакие штуки…
   Подняв ногу, он неуклюже покрутил ею почти перед самым вздернутым носиком балерины.
   Носик этот покраснел, и к его гневно раздувающимся ноздрям покатились слезинки.
   — Мосье Гедеоновский напрасно винит меня, — осторожно прикладывая кружевной платочек к покрытым тушью ресницам, возразила Ветвицкая. — Нынче, как, впрочем, и всегда, я согласовала танцы с тем душевным подъемом, какой охватывает меня всякий раз при вступлении на священные для меня подмостки сцены. Отбытие государя до окончания представления может быть вызвано и иными причинами…
   — А почему же вдруг стали так холодны партер и кресла?
   — В публике, ваше превосходительство, прошел слух, — осторожно вмешался в разговор парикмахер Федор Федорович, или «Тэдди», как его коротко, на английский лад, называли актрисы, — прошел слух, будто нынче пополудни ранен на дуэли поэт Пушкин. Так не то что в райке переполох, а, сказывают, и партер наполовину опустел…
   — Молчать! — гаркнул на него Гедеоновский. — Знай свое дело!
   — Слушаю-с, — смиренно ответил Федор Федорович и, пощелкав у собственных усов щипцами, наложил их на золотистый парик, украшающий головку Ветвицкой.
   — Мне очень тяжко, что, возможно, я теряю прежнее расположение публики, — сдерживая слезы, говорила Ветвицкая, — но я постараюсь, однако ж, употребить все способы, чтобы вернуть себе былое отличие в ее глазах.
   Гедеоновский сердито отошел от нее. Порылся зачем-то в коробке с гримом, потрогал пышный, как орхидея, приготовленный для следующего акта костюм балерины и вышел из уборной.
   Проходя по сцене и за кулисами, он всюду слышал одно и то же имя: «Пушкин… Пушкин…», произносимое то с ужасом, то испуганно, то со слезами…
   Это же имя отовсюду слышалось ему в замороженной мгле петербургской ночи, когда после окончания оперы он, по обыкновению, шел домой пешком.
   К серому, казенного вида дому на Мойке с вечера двадцать седьмого января и до глубокой ночи на первое февраля, когда по приказанию царя тело Пушкина было тайно вывезено в сопровождении жандармов в Конюшенную церковь, — к этому дому, в бельэтаже которого находилась квартира Пушкина, шло и ехало бесконечное множество людей.
   От сановников и дипломатов, от знатных и чопорных дам с лакеями на запятках карет, от различных чинов привилегированных полков, от щеголей штатских, от князей, графов и аристократических денди до чиновников в зябких шинелях, студентов с пледом на плечах, журналистов, писателей, актеров… Франтовские формы, бобры на шинелях, соболя, горностаи и куницы на дамских шубках смешивались с заячьими тулупами и покрытыми драдедамом салопами, плюмажи и султаны — с фуражками и мерлушковыми шапками, цилиндры и парижские шляпки — с картузами, платками и капорами из Гостиного двора.
   Кареты с княжескими и иными дворянскими гербами должны были останавливаться далеко от дома, так как толпа была настолько густа, что сквозь нее невозможно было проехать, несмотря на непрерывные окрики кучеров: «По-бе-ре-гись!»
   Министр Уваров издал специальный по этому случаю приказ о строгом соблюдении распорядка учебного дня, но студенты, оставив учебные заведения, бурными потоками влились в разношерстную толпу и открыто высказывали свое возмущение против всех, кого считали виновниками совершившегося несчастья. Лазутчики, в гороховом пальто, шныряли тут и там. Жандармы врезывались в отдельные группы негодующих и ропщущих людей. Но толпа, охваченная общим горем и скорбью, снова соединялась…
   Все жадно прислушивались к каждому слову, которое хоть сколько-нибудь касалось того, что происходило за непроницаемыми стенами серого дома. Всем хотелось собственными глазами видеть бюллетени о состоянии здоровья поэта.
   Рядом со вчерашним бюллетенем, который гласил: «Первая половина ночи беспокойна, вторая лучше; новых угрожающих припадков нет, но также нет и не может еще быть облегчения», Жуковский вывесил на воротах новый бюллетень со старательно выведенными буквами на полулисте почтовой бумаги: «Больной находится в весьма опасном положении».
   Кроме этих скудных сведений, о состоянии больного выпытывали у всех, кто выходил из квартиры Пушкина.
   Толпа окружала их плотным кольцом и забрасывала вопросами:
   — Что сказал Арендт?
   — А лекарь Даль надеется?
   — А каково мнение Спасского?
   — Глядите, глядите, — вот доктор Спасский показался в окне, — увидел кто-то. И тотчас же раздались громкие крики:
   — Выйдите на улицу, доктор! Сделайте божескую милость, выйдите! — призывы эти сопровождались умоляющими жестами.
   Спасский понял и кивнул в знак согласия головой.
   Едва только он показался в воротах, невысокого роста гусарский офицер схватил его за руку. Темные глаза офицера горели лихорадочным огнем.
   — Он… в сознании? — спросил он срывающимся голосом.
   — Сознание полное, да что же из того, — ответил Спасский, обводя всех придвинувшихся к нему людей бесконечно печальным и усталым взглядом.
   — Но, может быть, неукротимый дух поэта… даст ему силы преодолеть телесные страдания? — снова спросил гусарский офицер, впиваясь в Спасского страдальческим взглядом больших темных глаз.
   Спасский безнадежно опустил голову:
   — Необычайное присутствие духа не покидает мученика, но минуты его жизни сочтены, чело покрылось холодным потом, пульс едва уловим…
   Офицер застонал и едва не упал на руки товарищу. Тот крепко охватил его плечи и стал горячо убеждать:
   — Прошу тебя, Мишель, поедем домой! Бабушка, наверно, уже хватилась и в отчаянии… Едем, ты весь в жару…
   Их оттеснили. Спасский сообщил еще:
   — Бедный страдалец все повторяет: «Не может быть, чтобы этот вздор меня пересилил». Увы, он ошибается. Раздробление крестцовой кости вызвало истечение кровью, воспаление брюшных внутренностей и поражение необходимых для жизни нервов. А при таких обстоятельствах смерть неизбежна.
   Услышав последние слова, высокий голубоглазый студент в отчаянии схватился за голову:
   — Мой мозг отказывается осознать эту страшную беду! Ведь всего только несколько дней тому назад я видел Пушкина у Энгельгардта…
   — Каков он был?
   — С кем говорил?
   — Долго ли пробыл?
   Не отрывая от окон пушкинской квартиры налитых слезами глаз, красивый студент отвечал на вопросы:
   — Поэт стоял в дверях гостиной, скрестив на груди руки. Он был бледен и явно не в духе. Вдруг его взгляд остановился на мне… Я даже вздрогнул и только хотел поклониться, как Пушкин…
   — Гляди, Тургенев, — дернул студента за рукав его товарищ, — гляди, вон на крыльце показался баснописец Крылов. Давайте выпытаем у него.
   Крылов медленно сошел с обледенелых ступеней. Длинная его шинель с пелериной была распахнута. Он держал в руках меховую шапку, которой смахивал катящиеся по его полным бритым щекам крупные слезы. Толпа расступалась, давая ему дорогу. Весь вид Крылова, больше слов, говорил о неотвратимо надвигающемся несчастье.
   — Пушкин уходит от нас! — надрывно закричала девушка в простенькой шляпке и забилась у матери в руках.
   Та, вынув из муфты смятый платок, прикладывала его к мокрым щекам дочери и просила:
   — Успокойся, Катенька, успокойся, голубка моя…
   — Помирает наш Пушкин, помирает, — повторил Крылов, едва шевеля бледными старческими губами, но и этот слабый голос был слышен по всей толпе.
   Продвигаясь неверными шагами в людской гуще, Крылов столкнулся с Каратыгиным.
   — Что же это такое, Иван Андреевич? Неужто Пушкина ныне отпевать будем?! — проговорил артист так трагически, что Крылов, припав к его плечу, заплакал.
   — Ох, кабы я мог это предвидеть, Пушкин мой! — говорил он сквозь всхлипывания. — Я запер бы тебя в моем кабинете… Я связал бы тебя… Если бы только я знал, что ты задумал… Ведь вот совсем недавно был он у меня… Балагурил, по обыкновению, «Крыловочкой» меня называл… И ничего, ничего не предвещало эдакой беды… — Крылов поминутно прижимал к глазам свою меховую шапку. Ветер трепал его седые волосы, сдувал с них застрявшие снежинки.
   Мимо прошел Брюллов. Его глаза были устремлены поверх людей на окна пушкинской квартиры. Обе руки были прижаты к груди и казались мраморными на черном сукне шубы.
   За Брюлловым спешили его ученики — Мокрицкий и Тарас Шевченко.
   Шевченко задержался возле Крылова.
   — Загубили-таки Пушкина треклятые каты! — глухим от ярости голосом проговорил Тарас, и слезы, как хрустальные бусинки, сыпались по его лицу. — Ой, лишенько, лишенько!
   Кругом тоже слышались плач и вздохи.
   — Пушкин кончается…
   — Помирает Пушкин…
   Пушкин умирал. Зловещая желтизна расползалась от его запавших глаз по щекам и заострившемуся носу. Пальцы словно высохли, а длинные ногти окрашивались синевой.
   Князь Вяземский то отходил от дивана, на котором лежал поэт, то снова склонялся над ним, стараясь угадать каждое его желание.
   — А почему я не вижу твоей сестры Екатерины Андреевны? — едва слышно спросил Пушкин. — Я так хотел бы, чтобы она… — и не договорил: нарастающий приступ жестокой боли заставил его стиснуть зубы и глухо застонать.
   Вяземский поспешно вышел во двор, где его с ночи дожидался экипаж, и велел кучеру во весь дух мчаться за Екатериной Андреевной.
   Она явилась немедленно в своем неизменном, после кончины Николая Михайловича, черном платье, с черным вдовьим крепом на голове, в черных замшевых перчатках. Белыми были только ее совсем поседевшие волосы и бескровное худое лицо. По выражению этого лица видно было, какие усилия делала над собой Карамзина, чтобы не показать Пушкину своего отчаяния.
   Постояв несколько минут у порога с устремленным на умирающего горестным неотрывным взглядом, она медленно сняла перчатки и, приблизившись, охватила холодеющую руку Пушкина своими теплыми пальцами. Под ними, то учащаясь, то замирая, трепетал его едва уловимый пульс.
   Пушкин взглядом попросил, чтобы она поднесла свою руку к его губам, и поцеловал ее. Потом закрыл глаза и чуть-чуть наклонил голову — не то благодаря, не то отпуская Екатерину Андреевну.
   Она закрыла лицо руками и неверными шагами направилась к двери. У порога она столкнулась с Натальей Николаевной, которая держала в руках стакан воды с плавающими в нем ломтиками лимона.
   Они не сказали одна другой ни одного слова…
   Сквозь полузакрытые веки Пушкин гаснущим взглядом смотрел на стоящую возле него на коленях жену.
   Ее лицо, странно измененное выражением отчаяния, ее словно ветром растрепанные локоны, какой-то как будто никогда ранее не виданный на ней капот и смятая косынка, — все казалось Пушкину чужим и далеким. Он силился понять, когда и откуда пришла эта странная и страшная отчужденность, но мысль непослушно скользила с одного предмета на другой. И с губ слетали слова совсем не те, которые ему хотелось сказать. Слабеющей рукой он брал с тарелки кусочки мелко нарубленного льда и тер ими свой лоб и потрескавшиеся губы.
   — Да нет же, нет, — повторял он свистящим шепотом, — этого никак не должно быть.
   — Конечно, этого не может быть, чтобы ты умер, Саша, — доносился до его сознания умоляющий голос Натальи Николаевны. — Ты не можешь, ты не посмеешь причинить мне такое горе… А как же дети?! — и ложечка, которой она подносила мужу лимонное питье, стучала о его зубы. — Ну, скажи мне хоть одно слово, утешь меня, Сашенька! — молила она.
   Грудь Пушкина вздымалась порывисто. Он делал нечеловеческие усилия, чтобы сказать жене что-то очень важное, но язык, сухой и жесткий, не повиновался ему.
   Он отпил глоток ледяной воды и, наконец, смог произнести:
   — Мне бы моченой морошки, Ташенька…
   Наталья Николаевна опрометью бросилась в кухню.
   — Беги скорее в Милютины лавки, — приказала она Никите, — барин моченой морошки требует!
   — Господи милостивый, да неужто же Александр Сергеевич кушать захотели?! — обрадовался Никита.
   — Скорей, скорей, Никита, — торопила Наталья Николаевна и метнулась обратно.
   Никита схватил с полки засаленную тетрадку с надписью: «Из лавок Милютиных купца Герасима Дмитриева заборная книжка на имя господина Пушкина» и, надевая на ходу полушубок, выскочил за ворота. Его тотчас же окружили:
   — Братец, скажи правду, каков Александр Сергеич? Что говорят лекари?
   — Царь, сказывают, своего прислал, иностранного? Ему, может, и приказ дан извести нашего Пушкина! Истину скажи хоть ты…
   — Что уж таить! Замахнула над ним смертушка косу, — сокрушенно говорил Никита, — страждет, сердешный, вот как страждет, а виду не показывает. Намедни принес я льду, а Александр Сергеевич таково ли жалостливо поглядел на меня… А поутру, когда я умывал их, спросить изволили: «Что, брат, тяжело тебе было нести меня?..» Это, то есть, когда привезли его раненого, нес я его на руках в квартиру… Погубили нашего голубчика злые вороги…
   — Чужеземец убил! — звучали возмущенные возгласы.
   — Затравили!
   — Погубили!
   — Кто смел сказать такое?! — и быстрые, пронырливые глаза забегали по лицам.
   — А ты кто, доносчик?
   — Бери его, окаянного!
   — Хватай!
   И толпа всколыхнулась, зашумела и закружилась спиралью вокруг перепуганного сыщика.
   Верховые жандармы хлестнули по заиндевелым крупам лошадей. Те, вздыбясь, втиснулись в толпу, тыкались мордами о меховые шапки и картузы, напирали на плечи и спины, покуда не проломили просеки в людской чаще. По этой просеке вскачь понеслись к Невскому. А оттуда на смену уже двигался отряд черных полицейских шинелей, сверкающих начищенными орлами пуговиц, блях и портупеями шашек.

45. Безвременный конец

   Было около трех часов дня, когда и врачам и друзьям Пушкина стало ясно, что жизнь его надо считать минутами.
   — Светильник догорает последней искрой, — чуть слышно проговорил доктор Даль.
   — Наш Искра угасает, — беззвучно, одними губами прошептал Жуковский, заламывая руки.
   — Хорошо, ах, как хорошо… — в забытьи слабо произнес Пушкин. — Пойдем же выше, выше!
   Вяземский наклонился над ним:
   — Что, Александр Сергеевич, что, милый мой?
   Пушкин открыл уже безжизненные глаза. Тень улыбки скользнула по его губам.
   — Мне пригрезилось, что я карабкаюсь по этим книжным полкам все выше и выше, так что голова кружится, — с трудом докончил он и задышал отрывисто и громко. Лицо его вздрагивало от страданий.
   Все подошли ближе и стали вокруг дивана. Жуковский не переставал беззвучно рыдать. Врачи и Александр Тургенев всячески старались сохранять внешнее спокойствие, потому что на них то и дело поднимались глаза Натальи Николаевны. И были эти глаза неузнаваемы. Их всегдашнее, из-за того, что Наталья Николаевна слегка косила, выражение лукавого кокетства и беспечной веселости сменилось струившимся сквозь слезы отчаянием.