Страница:
«Экий ловелас, — подумал Грибоедов, — а Полкан и в самом деле как будто только для приличия лает!»
Открыв калитку, Грибоедов столкнулся с закутанной в длинную шаль женской фигуркой. В ночной темноте блеснули испуганные глаза, и женщина скользнула мимо, обдав его запахом нагретого кипариса — обычным запахом домовитых казачек, которые сохраняют свои наряды пересыпанными кипарисовой хвоей в кованых сундуках — скрынях.
— Ты что же это, Алексаша… — начал было Грибоедов, но камердинер взволнованно перебил:
— Ох, Александра Сергеевич, голубчик вы мой! Это Филимонова Дуняшка прибегала — приводила к вам казака, который приволок из обозной арбы ваши чемоданы. Сказывала она, будто за вами из Санкт-Петербурга фельдъегерь прискакал. Сейчас он у ее папаши находится. Филимонов подпоил его, так он бог весть какие страсти про столичную жизнь рассказывает! Бунт там противу царя будто случился. И теперь хватают направо и налево и военных и штатских. Должно, и ваших знакомцев кое-кого в крепость посадили, раз за вами в эдакую даль прислали… Господи, боже мой! Что же теперь делать?!
— Прежде всего затопи скорее печь, — приказал Грибоедов, как только вошел в занимаемую им скудно обставленную комнату. И, чтобы хоть немного успокоить мечущегося Алексашу, пошутил: — А ты, братец, все же скажи мне, откуда Дуняша знает, что наш Полкан исподтишка кусает?
— Полноте, Александр Сергеевич! До Дуняши ли теперь?
— Ну, живей неси дров, соломы или чего другого и мигом топи печь. А чемоданы придвинь сюда поближе.
Скоро в печке уже пылало яркое пламя сухого хвороста и бумаг, которые Грибоедов доставал из чемоданов и после беглого просмотра бросал в огонь.
С некоторыми так жалко было расставаться! Вот письмо от Саши Одоевского с дружеской припиской Кюхельбекера. Вот Александр Бестужев-Марлинский описывает оргию в доме князя Юсупова, описывает так, что видишь перед собою всех этих наяд, гурий, фавнов и амуров. Вот письма от близких друзей — Бегичева и Жандра. Эти страницы пестрят именами тех, кто уже, несомненно, взят под арест: Рылеев, Трубецкой, Якубович и снова Кюхельбекер, Бестужевы, снова Одоевский…
Помогая Грибоедову опустошать чемоданы, Алексаша с жалостью смотрел на летящие в огонь бумаги:
— А вдруг что-либо нужное изничтожите, Александр Сергеевич. Ведь тут и ваших писаний немало…
— У меня, Алексаша, нужных писаний, должно быть, и вовсе нет, — хмуро ответил Грибоедов. — Однако вот это клади в чемодан, — он протянул читанный в этот вечер у Ермолова экземпляр «Горя от ума», — а то может показаться даже ненатурально, чтобы у сочинителя не было его собственной пиесы. Туда же положи и эту книжицу, и вот эту.
Он подал Алексаше «Описание Киево-Печерской лавры», затем «Правила славянского языка», «Сербские песни» со словарем, «Путешествие по Тавриде» и какую-то древнюю греческую книгу, которая вовсе неизвестно почему очутилась в его походной библиотеке.
— Остальное прибери на место, — сказал, наконец, Грибоедов, отходя от печи, — а я полежу немного да подумаю над этой песенкой.
Он взял лист нотной бумаги, придвинул к постели чернильницу и, напевая сербскую песенку, начал записывать к ней аккомпанемент.
Складывая в чемодан белье и разные дорожные мелочи, Алексаша прислушивался к мотиву и словам и окончательно расстроился.
Грибоедов вполголоса, с задушевной грустью напевал:
— Насилу вас отыскали, да и стучались без конца, — с деланым недовольством проговорил Мищенко.
— Виноват, господин полковник, — поднимаясь с постели, проговорил Грибоедов, — я тут распелся некстати, вот мы с Алексашей и не слыхали вашего стука. Песенку я нашел сербскую, она несколько сентиментальна, но…
— Александр Сергеевич, — с искусственной строгостью перебил Мищенко, — по воле его императорского величества я должен вас арестовать. Извольте указать, где ваши вещи…
— Сделайте одолжение, полковник, — учтиво поклонился Грибоедов и показал на чемодан, стоящий у изголовья постели, и другой, невинно прислоненный к выбеленной стене.
Внешне все произошло согласно «высочайшей воле».
Все вещи Грибоедова были тщательно просмотрены, найденные в чемодане бумаги тут же зашиты фельдъегерем в отрезанный от полотенца кусок холста и припечатаны тремя печатями: полковника Мищенко, штаб-офицера Талызина и фельдъегеря Уклонского, который привез с собою казенную с двуглавым орлом печать.
Сургучные печати были наложены и на концы веревок, крепко перетянувших грибоедовские чемоданы с книгами, платьем и бельем.
Алексаша торопливо укладывал в дорожный погребец провизию и хлеб, украдкой смахивая слезы.
Грибоедова вывели на крыльцо, возле которого уже стояли часовые и еще какие-то люди с фонарями. Полкан ожесточенно лаял и рвался с цепи.
Согретый угощением Филимонова, Уклонский, под присмотром которого арестованный Грибоедов должен был быть отправлен в Петербург «прямо к его императорскому величеству», не особенно торопил с отъездом.
Но минута расставанья все же наступила.
Все столпились у возка. Ветер задувал фонари, забирался под шинели, теребил концы башлыков и лошадиные гривы. Грибоедов переходил из объятий в объятья.
Талызин, забыв о роли официального лица, которую ему надлежало выполнять в эти минуты, подскочил к Уклонскому и поднес свой крепко стиснутый кулак к малиновому носу фельдъегеря:
— Чтоб довез Александра Сергеевича цела и сохранна, а случись с ним что, — шипел он, — тебе будет от нас весьма вредно!
Полковник Мищенко, дотронувшись до портупеи фельдъегеря, сказал только одно слово:
— Смо-три! — но его лицо, освещенное перемежающимся огнем фонарей, было так свирепо, что Уклонский, уже забравшийся в возок, взял под козырек и ответил так же браво, как и петербургскому начальству, которое тоже приказывало непременно доставить Грибоедова «цела и невредима».
— Рад стараться, ваше высокоблагородие! Будет исполнено, не извольте беспокоиться!
Алексаша в последний раз поправил на Грибоедове белый с серебряным позументом башлык и, всхлипывая, шепотом попросил:
— Коли вас долго будут держать за караулом, уж вы вытребуйте меня к себе, Александр Сергеевич. А то я тут с тоски высохну, ей-богу, высохну… Да еще не запамятуйте, что, окромя тех ассигнаций, которые в сюртучном кармане, запихнул я малость деньжонок в сафьяновый мешочек, в коем мыло и оподельдок положены. А в погребце баранина вареная и фляжка с ромом….
— Ну-ну, Саша, бодрись, — похлопал его по плечу Грибоедов, — мы еще повоюем.
Грибоедов поцеловал его и прыгнул в возок. Уклонский снял шапку и стал истово креститься. Обнаженная его голова светлела в темноте поблескивающей от фонарных огней лысиной.
— Глядите, друзья, — указал на него Грибоедов, — ведь это же не фельдъегерь, а дон Лыско де Плешивос. А с таким телохранителем я буду путешествовать в свое удовольствие. Я ему наперед при вас заявляю: хочет довезти меня до места назначения живым — пусть делает то, что я хочу!
Еще и еще у возка, в котором, сняв баранью папаху, стоял Грибоедов, звучали напутственные пожелания:
— Счастливо доехать, Александр Сергеевич!
— Прощай, Грибоедов!
— Прощайте, друзья! — дрогнувшим голосом откликнулся Грибоедов.
Лошади тронули.
У ворот Алексаша догнал возок:
— Едва не забыл: тут Дуняшка овечьего сыра да лепешек на дорогу вам принесла. Покушаете, может, покуда до какой станции доскачете, — и сунул на колени Грибоедову узелок.
Когда выехали за частокол станицы, небо на востоке начинало загораться, и звезды, угасая одна за другой, как будто их задувал крепнущий предрассветный ветер, все реже проглядывали сквозь облака.
Наперерез возку, прямо по целине, скакал всадник.
— Ярмул! Ярмул! — кричал он приближаясь. — Стой! Ярмул!
Ямщик натянул вожжи.
Подскакавший горец протянул Уклонскому пакет с сургучными печатями:
— Генерал Ярмул приказал гаспадин военному министру, понимаешь?! — с седла наклонился он к фельдъегерю. — Сам Ярмул, понимаешь?!
Грибоедов обернулся в сторону покинутой станицы. Другой всадник на высоком скакуне, в высокой папахе, в длинной бурке, неподвижным силуэтом вырисовывался на синем фоне крутого холма. Концы его бурки приподымались ветром, как большие темные крылья. Грибоедов узнал Ермолова, и сердце его забилось сильнее.
— Генерал Ярмул, — значительно произнес горец, заметив, куда устремлены глаза Грибоедова.
Выпрямившись во весь рост, Грибоедов высоко поднял свою папаху. Далекий всадник повторил этот жест и вихрем понесся в сторону горного хребта, который все яснее выступал из темноты…
7. Бельведерские супруги
8. Под надежной защитой
Открыв калитку, Грибоедов столкнулся с закутанной в длинную шаль женской фигуркой. В ночной темноте блеснули испуганные глаза, и женщина скользнула мимо, обдав его запахом нагретого кипариса — обычным запахом домовитых казачек, которые сохраняют свои наряды пересыпанными кипарисовой хвоей в кованых сундуках — скрынях.
— Ты что же это, Алексаша… — начал было Грибоедов, но камердинер взволнованно перебил:
— Ох, Александра Сергеевич, голубчик вы мой! Это Филимонова Дуняшка прибегала — приводила к вам казака, который приволок из обозной арбы ваши чемоданы. Сказывала она, будто за вами из Санкт-Петербурга фельдъегерь прискакал. Сейчас он у ее папаши находится. Филимонов подпоил его, так он бог весть какие страсти про столичную жизнь рассказывает! Бунт там противу царя будто случился. И теперь хватают направо и налево и военных и штатских. Должно, и ваших знакомцев кое-кого в крепость посадили, раз за вами в эдакую даль прислали… Господи, боже мой! Что же теперь делать?!
— Прежде всего затопи скорее печь, — приказал Грибоедов, как только вошел в занимаемую им скудно обставленную комнату. И, чтобы хоть немного успокоить мечущегося Алексашу, пошутил: — А ты, братец, все же скажи мне, откуда Дуняша знает, что наш Полкан исподтишка кусает?
— Полноте, Александр Сергеевич! До Дуняши ли теперь?
— Ну, живей неси дров, соломы или чего другого и мигом топи печь. А чемоданы придвинь сюда поближе.
Скоро в печке уже пылало яркое пламя сухого хвороста и бумаг, которые Грибоедов доставал из чемоданов и после беглого просмотра бросал в огонь.
С некоторыми так жалко было расставаться! Вот письмо от Саши Одоевского с дружеской припиской Кюхельбекера. Вот Александр Бестужев-Марлинский описывает оргию в доме князя Юсупова, описывает так, что видишь перед собою всех этих наяд, гурий, фавнов и амуров. Вот письма от близких друзей — Бегичева и Жандра. Эти страницы пестрят именами тех, кто уже, несомненно, взят под арест: Рылеев, Трубецкой, Якубович и снова Кюхельбекер, Бестужевы, снова Одоевский…
Помогая Грибоедову опустошать чемоданы, Алексаша с жалостью смотрел на летящие в огонь бумаги:
— А вдруг что-либо нужное изничтожите, Александр Сергеевич. Ведь тут и ваших писаний немало…
— У меня, Алексаша, нужных писаний, должно быть, и вовсе нет, — хмуро ответил Грибоедов. — Однако вот это клади в чемодан, — он протянул читанный в этот вечер у Ермолова экземпляр «Горя от ума», — а то может показаться даже ненатурально, чтобы у сочинителя не было его собственной пиесы. Туда же положи и эту книжицу, и вот эту.
Он подал Алексаше «Описание Киево-Печерской лавры», затем «Правила славянского языка», «Сербские песни» со словарем, «Путешествие по Тавриде» и какую-то древнюю греческую книгу, которая вовсе неизвестно почему очутилась в его походной библиотеке.
— Остальное прибери на место, — сказал, наконец, Грибоедов, отходя от печи, — а я полежу немного да подумаю над этой песенкой.
Он взял лист нотной бумаги, придвинул к постели чернильницу и, напевая сербскую песенку, начал записывать к ней аккомпанемент.
Складывая в чемодан белье и разные дорожные мелочи, Алексаша прислушивался к мотиву и словам и окончательно расстроился.
Грибоедов вполголоса, с задушевной грустью напевал:
Когда часа через полтора появились в полной форме дежурный по отряду артиллерии полковник Мищенко, гвардии поручик дежурный штаб-офицер Талызин и фельдъегерь Уклонский, в комнате был полный порядок, в печи дотлевали последние остатки сгоревших бумаг, а сам Грибоедов в халате и мягких кавказских чувяках лежал на постели с исписанными нотами листами.
Шлет спросить подругу розан из чужбины из далекой:
Хорошо ли ей живется? Сиротина-незабудка милу другу отвечает!
— Кабы мне бумаги дали шире неба голубого,
Кабы дали гору перьев да чернил бы с сине море —
Исписала б сине море, да не выплакала б горя…
— Насилу вас отыскали, да и стучались без конца, — с деланым недовольством проговорил Мищенко.
— Виноват, господин полковник, — поднимаясь с постели, проговорил Грибоедов, — я тут распелся некстати, вот мы с Алексашей и не слыхали вашего стука. Песенку я нашел сербскую, она несколько сентиментальна, но…
— Александр Сергеевич, — с искусственной строгостью перебил Мищенко, — по воле его императорского величества я должен вас арестовать. Извольте указать, где ваши вещи…
— Сделайте одолжение, полковник, — учтиво поклонился Грибоедов и показал на чемодан, стоящий у изголовья постели, и другой, невинно прислоненный к выбеленной стене.
Внешне все произошло согласно «высочайшей воле».
Все вещи Грибоедова были тщательно просмотрены, найденные в чемодане бумаги тут же зашиты фельдъегерем в отрезанный от полотенца кусок холста и припечатаны тремя печатями: полковника Мищенко, штаб-офицера Талызина и фельдъегеря Уклонского, который привез с собою казенную с двуглавым орлом печать.
Сургучные печати были наложены и на концы веревок, крепко перетянувших грибоедовские чемоданы с книгами, платьем и бельем.
Алексаша торопливо укладывал в дорожный погребец провизию и хлеб, украдкой смахивая слезы.
Грибоедова вывели на крыльцо, возле которого уже стояли часовые и еще какие-то люди с фонарями. Полкан ожесточенно лаял и рвался с цепи.
Согретый угощением Филимонова, Уклонский, под присмотром которого арестованный Грибоедов должен был быть отправлен в Петербург «прямо к его императорскому величеству», не особенно торопил с отъездом.
Но минута расставанья все же наступила.
Все столпились у возка. Ветер задувал фонари, забирался под шинели, теребил концы башлыков и лошадиные гривы. Грибоедов переходил из объятий в объятья.
Талызин, забыв о роли официального лица, которую ему надлежало выполнять в эти минуты, подскочил к Уклонскому и поднес свой крепко стиснутый кулак к малиновому носу фельдъегеря:
— Чтоб довез Александра Сергеевича цела и сохранна, а случись с ним что, — шипел он, — тебе будет от нас весьма вредно!
Полковник Мищенко, дотронувшись до портупеи фельдъегеря, сказал только одно слово:
— Смо-три! — но его лицо, освещенное перемежающимся огнем фонарей, было так свирепо, что Уклонский, уже забравшийся в возок, взял под козырек и ответил так же браво, как и петербургскому начальству, которое тоже приказывало непременно доставить Грибоедова «цела и невредима».
— Рад стараться, ваше высокоблагородие! Будет исполнено, не извольте беспокоиться!
Алексаша в последний раз поправил на Грибоедове белый с серебряным позументом башлык и, всхлипывая, шепотом попросил:
— Коли вас долго будут держать за караулом, уж вы вытребуйте меня к себе, Александр Сергеевич. А то я тут с тоски высохну, ей-богу, высохну… Да еще не запамятуйте, что, окромя тех ассигнаций, которые в сюртучном кармане, запихнул я малость деньжонок в сафьяновый мешочек, в коем мыло и оподельдок положены. А в погребце баранина вареная и фляжка с ромом….
— Ну-ну, Саша, бодрись, — похлопал его по плечу Грибоедов, — мы еще повоюем.
Грибоедов поцеловал его и прыгнул в возок. Уклонский снял шапку и стал истово креститься. Обнаженная его голова светлела в темноте поблескивающей от фонарных огней лысиной.
— Глядите, друзья, — указал на него Грибоедов, — ведь это же не фельдъегерь, а дон Лыско де Плешивос. А с таким телохранителем я буду путешествовать в свое удовольствие. Я ему наперед при вас заявляю: хочет довезти меня до места назначения живым — пусть делает то, что я хочу!
Еще и еще у возка, в котором, сняв баранью папаху, стоял Грибоедов, звучали напутственные пожелания:
— Счастливо доехать, Александр Сергеевич!
— Прощай, Грибоедов!
— Прощайте, друзья! — дрогнувшим голосом откликнулся Грибоедов.
Лошади тронули.
У ворот Алексаша догнал возок:
— Едва не забыл: тут Дуняшка овечьего сыра да лепешек на дорогу вам принесла. Покушаете, может, покуда до какой станции доскачете, — и сунул на колени Грибоедову узелок.
Когда выехали за частокол станицы, небо на востоке начинало загораться, и звезды, угасая одна за другой, как будто их задувал крепнущий предрассветный ветер, все реже проглядывали сквозь облака.
Наперерез возку, прямо по целине, скакал всадник.
— Ярмул! Ярмул! — кричал он приближаясь. — Стой! Ярмул!
Ямщик натянул вожжи.
Подскакавший горец протянул Уклонскому пакет с сургучными печатями:
— Генерал Ярмул приказал гаспадин военному министру, понимаешь?! — с седла наклонился он к фельдъегерю. — Сам Ярмул, понимаешь?!
Грибоедов обернулся в сторону покинутой станицы. Другой всадник на высоком скакуне, в высокой папахе, в длинной бурке, неподвижным силуэтом вырисовывался на синем фоне крутого холма. Концы его бурки приподымались ветром, как большие темные крылья. Грибоедов узнал Ермолова, и сердце его забилось сильнее.
— Генерал Ярмул, — значительно произнес горец, заметив, куда устремлены глаза Грибоедова.
Выпрямившись во весь рост, Грибоедов высоко поднял свою папаху. Далекий всадник повторил этот жест и вихрем понесся в сторону горного хребта, который все яснее выступал из темноты…
7. Бельведерские супруги
После письма Константина, выражения которого так смутили Карамзина и Сперанского, переписка между обитателями варшавского Бельведера и Зимнего дворца на некоторое время оборвалась.
Сыновья Павла, с малых лет запуганные жестокостями сумасбродного отца, привыкли скрывать свои мысли и чувства не только от родителей, воспитателей и товарищей, но и друг от друга.
Неизменная подозрительность и злобная неприязнь, которые Павел питал ко всем и во дворце и за его пределами, в Петербурге и по всей России, распространялась у него и на собственных детей. И они росли замкнутые, скрытные, лицемерные, без малейшего доверия один к другому, готовые в любой момент и по любому поводу заподозрить кого угодно в измене и вероломстве.
Уступив престол Николаю, Константин вовсе не считал себя застрахованным от любых козней новоиспеченного царя.
«А вдруг братец усомнится, что я навсегда отказался от трона? — рассуждал он. — Вдруг он захочет пошарить и в моих войсках на предмет уловления крамолы? Ведь она у него после драки на Петровой площади стала навязчивой идеей».
И когда от Николая пришло письмо, в котором он сообщал, что Следственная комиссия по делу 14 декабря уже распорядилась о привозе в Петербург членов польского Патриотического общества — князя Яблоновского, маршала Мошинского и графа Ходкевича, и уверял, что «Лунин положительно из числа этой банды и разгадка его службы в Варшаве и всего рвения заключалась не иначе как в том, чтобы создать и там партию наподобие той, которая обнаружена в Петербурге», Константин хитро прищурил глаза:
— Братцу очень угодно, чтобы я признал, что и во вверенном мне Литовском корпусе водятся его «друзья четырнадцатого декабря», — сказал он жене. — Ты догадываешься, кого он, прежде всего, имеет в виду?
— Твоего адъютанта Лунина, — сразу ответила Лович.
— Почему ты догадалась? — поспешно спросил Константин.
— Пан Лунин умен, видел свет. Он едва ли не образованнейший из всех знакомых мне русских офицеров… И потом он был близок со многими из тех, кто нынче в опале. Об этом всюду говорят в городе. И вообще Лунин из таких людей, которые многое понимают…
— Что, например? — уже настороженно спросил Константин.
— Я как-то слышала его разговор с паном Яблоновским, который уверял, что русскому народу все равно, какая над ним власть, на что пан Лунин возражал очень запальчиво.
— Что же именно он говорил? Припомни, ради бога!
— Он говорил, что вряд ли самодержавная власть более свойственна русскому народу, чем какое-либо иное государственное устройство. Что многие, кто говорит от лица русского народа, понятия не имеют об этом самом народе, а потому и вводят в заблуждение таких господ, как пан Яблоновский…
— И ты все это запомнила? — с недоверчивым удивлением проговорил Константин, глядя в непривычно серьезное лицо жены. — Что ты можешь понимать в том или ином государственном устройстве.
— Я — полька, — с гордостью ответила Лович, — и знаю, чего стоят, например, русские самодержцы.
— Мало тебе милостей было оказано покойным братом Александром! — упрекнул Константин.
— Сосчитать невозможно! — насмешливо развела руками Лович. — Дал звание княгини и еще «светлости». А за брак со мной, при всей моей светлости, отнял у тебя российский трон.
— Врешь, — покраснел Константин, — я сам отказался.
— Тебе больше ничего и делать не оставалось, — иронически улыбнулась Лович. — Ну, да об этом уже говорилось сто раз. И для бога прошу — оставим этот спор.
Константин закусил губу и, фыркая, пробежался из угла в угол.
— Лунин просится у меня на силезскую границу, — снова заговорил он.
— И молодец, — похвалила Лович, — в Силезии живут очень весело.
— Да подожди ты со своими скоропалительными умозаключениями! — рассердился Константин. — Кабы он хотел экспатриироваться, он мог бы это сделать, когда я сам предлагал ему заграничный паспорт. Однако он отказался, хотя знал, что его могут сцапать…
— А для чего он так поступает, ты не разумеешь? — лукаво спросила Лович.
— Для того, — передразнивая ее польское произношение, ответил Константин, — что, разделяя убеждения своих товарищей, он, видите ли, желает «разделить с ними их участь…»
— А я так полагаю, что есть еще причина, по которой пан Лунин вот как не хочет уезжать из Варшавы.
Константин вопросительно уставился на жену своими круглыми, почти безресничными глазами.
— Пани Потоцкой, — продолжала Лович, — очень хочется сделать из него правоверного католика потому, что наша вера, есть, прежде всего, послушание. А сделать ручным такого красивого, упрямого и смелого мужчину, как пан Лунин, заманчиво не только для влюбленной в него Потоцкой, но и для всякой другой католички…
— Пустяки болтаешь, — рассердился Константин, — чистейшие пустяки! Лунин, как и большинство этих умствующих аристократов, совершеннейший атеист.
— Однако ж, — возразила Лович, — когда они встречались с Потоцкой у меня, Лунин рассказывал нам, что в Париже он подпал под сильное влияние иезуита Гравена…
— Того самого, который за обращение в католичество графини Гагариной был выслан покойным братом из России? — удивился Константин.
— Того самого, — подтвердила Лович. — Пани Потоцкая и сама была большой его поклонницей. Она и теперь стремится продолжать дело Гравена, привлекая в лоно католичества…
Константин зычно расхохотался.
— Ох, дура-баба! Скажи ей, что если удастся ее затея в отношении моего Лунина, то таинство это произойдет исключительно по причине ее женских прелестей. К ним Лунин настолько привержен, что согласится принять буддизм, магометанство, идолопоклонство и ваш католицизм, конечно… — И он снова захохотал.
— Ну что же, — невозмутимо пожала Лович выхоленными плечами, — по нашей религии благодать может сообщаться и вовсе неверующему, лишь бы только совершающий над ним таинство поступал согласно установленной форме.
— Хитро придумано, — сказал Константин с насмешкой. — А по-моему — ни Потоцкую, ни Лунина никакие таинства, кроме брачного, нисколько не интересуют,
— Так ведь пани Потоцкая замужем, а развода у католиков не полагается.
— Ерунда! — отмахнулся Константин. — Я всего только наместник русского царя в Польше — и то делаю здесь, что хочу. А ваш римский папа, почитающий себя наместником Христа на земле, не сможет, что ли, сделать так, чтобы Потоцкая переехала из своего замка к Лунину?
— Замолчи, замолчи! — с шутливым ужасом замахала на него Лович унизанными перстнями пальцами. — Ты богохульствуешь, а за это придется отвечать мне как твоей жене.
Константин опять засмеялся.
— А зачем Лунин хочет ехать на силезскую границу? — спросила Лович.
— Он желает еще раз поохотиться на медведей, которых уже немало истребил на своем веку.
— Ты, конечно, разрешишь ему ехать туда, — твердо, как приказание, произнесла Лович.
— И разрешу. Раз он пообещает вернуться к сроку, какой я ему укажу, значит вернется. Я с ним в одной комнате спать не лягу — он меня по своим убеждениям непременно зарежет. Но, если даст слово, что не тронет, — буду спать спокойно. А братцу я его попытаюсь все-таки не отдать.
— Попробуй, — язвительно улыбнулась Лович и, тряхнув подстриженными кудрями, вызывающе посмотрела на мужа.
И Константин попробовал, было спасти своего адъютанта. Сначала он послал Николаю подробное письмо, в котором, ссылаясь на свидетелей — Опочинина и генерал-майора Жандра, присутствовавших при его разговоре с Луниным, писал:
«Я пытался узнать от Лунина, не было ли его возвращение на службу в Варшаву продиктовано желанием удалиться от обстоятельств, в которые попали его родные и друзья, на что он мне ответил, что последнее можно предположить. Я не протежирую ему и тем менее хочу его обелить, — дела и расследования покажут его виновность или невиновность. Но здесь на месте можно наблюдать, что он не занимается ничем иным, кроме службы и охоты…»
В таком же духе написал он и Опочинину, которого Николай сделал уже шталмейстером:
«Что касается до полковника лейб-гвардии Гродненского полка Лунина, то с того времени, как он здесь находится, на все поступки его обращаемо было самобдительнейшее наблюдение. При всем, однако, том не открылось за ним, чтобы он заводил что-либо вредное, но даже ни малейшего подозрения…»
Подумав о том, что Опочинин непременно покажет это письмо Николаю, Константин приписал:
«Могло статься, что он, находясь в неудовольствии противу правительства, мог что-либо насчет оного говорить, как случается сие не с одним им. Его императорское величество изволит помнить, что даже мы сами иногда, не одумавшись, бывали в подобных случаях не всегда в речах умеренными…»
Этими словами Константин хотел напомнить и самому Николаю и Опочинину, который в роли их воспитателя не раз «шикал» на них в детстве за «предерзостные» слова, которые они посылали по адресу своего деспотического родителя. Однако ни сам Опочинин, ни один из братьев не доносили об этом императору Павлу. Поэтому в конце своего письма Константин посчитал уместным напомнить, что в Тайное общество, как он слышал, входило много двоюродных и троюродных братьев Лунина и других его родственников, и донести на них Лунину было так же трудно, как и доказать их вину. Кроме того, Константин высказал еще предположение о том, что оговаривают Лунина эти родственники по злобе за то, что с переездом в Варшаву он «так давно и так решительно от них отстал…»
Как и предполагал Константин, Опочинин немедленно показал это письмо царю. Тот внимательно прочел его, побарабанил пальцами по глянцевитой, с великокняжеской короной и вензелем бумаге и с усмешкой произнес:
— Пусть, пусть этот молодчик побудет пока что в Варшаве. А вдруг его тамошнее пребывание поможет найти нити к раскрытию заговора в польских войсках. Не может быть, чтобы и там не существовало этой заразы. И напрасно брат так старается обелить своего адъютанта: ведь у нас уже имеется против него такой следственный материал, который не оставляет сомнений в его преступности.
— Его высочество великий князь Константин Павлович весьма благосклонен к полковнику Лунину, — осторожно мстя Константину за последний прием в Варшаве, заговорил Опочинин. — Лунин с молодых лет и до сего времени является неутомимым сорвиголовой и острословом. В бытность мою в Варшаве, за завтракам у его высочества, на котором присутствовали Лунин, вспоминался весьма смешной случай из того времени, когда в жаркое лето кавалергардский полк стоял в Петергофе…
— Я помню безобразия, какие тогда творились офицерами, — нахмурясь, сказал Николай. — Особенно отличались Волконский с Луниным. Эти бездельники, уже в ту пору обнаружившие все черты их преступно-легкомысленного характера, научили свою презлющую собаку по слову «Бонапарт» бросаться на любого прохожего и сваливать его с ног…
Опочинин сокрушенно покачал головой и, подождав, пока царь перестанет оглушительно сморкаться, продолжал:
— В Варшаве много смеялись, вспоминая, как Лунин, после запрещения полкового командира офицерам и солдатам купаться на виду у публики в заливе, завидя однажды коляску командира, влез в море в кивере, мундире и ботфортах. Когда коляска приблизилась, он, стоя в воде, отдал генералу честь. Генерал, разумеется, удивился и грозно спросил, что он тут делает. На что Лунин ответил: «Купаюсь, а чтобы не нарушить распоряжения вашего превосходительства, делаю это в самой приличной форме».
Опочинин хотел было улыбнуться, но, видя, что Николай только презрительно фыркнул, нашел возможным лишь еще раз укоризненно покачать головой.
— Когда он начал служить? — помолчав, спросил Николай.
— Мне точно известно, что, будучи еще в юношеском возрасте, поступил он юнкером кавалергардского полка и вскоре за отличие в бою под Аустерлицем, в котором был убит его брат, произведен в офицеры. Затем участвовал во всех других войнах против Бонапарта и всегда отличался воинской храбростью.
— И все же это один из самых закоренелых злодеев, — проговорил царь так резко, что Опочинин остановился на полуслове, вздернул головой и вытянулся во фронт.
Сыновья Павла, с малых лет запуганные жестокостями сумасбродного отца, привыкли скрывать свои мысли и чувства не только от родителей, воспитателей и товарищей, но и друг от друга.
Неизменная подозрительность и злобная неприязнь, которые Павел питал ко всем и во дворце и за его пределами, в Петербурге и по всей России, распространялась у него и на собственных детей. И они росли замкнутые, скрытные, лицемерные, без малейшего доверия один к другому, готовые в любой момент и по любому поводу заподозрить кого угодно в измене и вероломстве.
Уступив престол Николаю, Константин вовсе не считал себя застрахованным от любых козней новоиспеченного царя.
«А вдруг братец усомнится, что я навсегда отказался от трона? — рассуждал он. — Вдруг он захочет пошарить и в моих войсках на предмет уловления крамолы? Ведь она у него после драки на Петровой площади стала навязчивой идеей».
И когда от Николая пришло письмо, в котором он сообщал, что Следственная комиссия по делу 14 декабря уже распорядилась о привозе в Петербург членов польского Патриотического общества — князя Яблоновского, маршала Мошинского и графа Ходкевича, и уверял, что «Лунин положительно из числа этой банды и разгадка его службы в Варшаве и всего рвения заключалась не иначе как в том, чтобы создать и там партию наподобие той, которая обнаружена в Петербурге», Константин хитро прищурил глаза:
— Братцу очень угодно, чтобы я признал, что и во вверенном мне Литовском корпусе водятся его «друзья четырнадцатого декабря», — сказал он жене. — Ты догадываешься, кого он, прежде всего, имеет в виду?
— Твоего адъютанта Лунина, — сразу ответила Лович.
— Почему ты догадалась? — поспешно спросил Константин.
— Пан Лунин умен, видел свет. Он едва ли не образованнейший из всех знакомых мне русских офицеров… И потом он был близок со многими из тех, кто нынче в опале. Об этом всюду говорят в городе. И вообще Лунин из таких людей, которые многое понимают…
— Что, например? — уже настороженно спросил Константин.
— Я как-то слышала его разговор с паном Яблоновским, который уверял, что русскому народу все равно, какая над ним власть, на что пан Лунин возражал очень запальчиво.
— Что же именно он говорил? Припомни, ради бога!
— Он говорил, что вряд ли самодержавная власть более свойственна русскому народу, чем какое-либо иное государственное устройство. Что многие, кто говорит от лица русского народа, понятия не имеют об этом самом народе, а потому и вводят в заблуждение таких господ, как пан Яблоновский…
— И ты все это запомнила? — с недоверчивым удивлением проговорил Константин, глядя в непривычно серьезное лицо жены. — Что ты можешь понимать в том или ином государственном устройстве.
— Я — полька, — с гордостью ответила Лович, — и знаю, чего стоят, например, русские самодержцы.
— Мало тебе милостей было оказано покойным братом Александром! — упрекнул Константин.
— Сосчитать невозможно! — насмешливо развела руками Лович. — Дал звание княгини и еще «светлости». А за брак со мной, при всей моей светлости, отнял у тебя российский трон.
— Врешь, — покраснел Константин, — я сам отказался.
— Тебе больше ничего и делать не оставалось, — иронически улыбнулась Лович. — Ну, да об этом уже говорилось сто раз. И для бога прошу — оставим этот спор.
Константин закусил губу и, фыркая, пробежался из угла в угол.
— Лунин просится у меня на силезскую границу, — снова заговорил он.
— И молодец, — похвалила Лович, — в Силезии живут очень весело.
— Да подожди ты со своими скоропалительными умозаключениями! — рассердился Константин. — Кабы он хотел экспатриироваться, он мог бы это сделать, когда я сам предлагал ему заграничный паспорт. Однако он отказался, хотя знал, что его могут сцапать…
— А для чего он так поступает, ты не разумеешь? — лукаво спросила Лович.
— Для того, — передразнивая ее польское произношение, ответил Константин, — что, разделяя убеждения своих товарищей, он, видите ли, желает «разделить с ними их участь…»
— А я так полагаю, что есть еще причина, по которой пан Лунин вот как не хочет уезжать из Варшавы.
Константин вопросительно уставился на жену своими круглыми, почти безресничными глазами.
— Пани Потоцкой, — продолжала Лович, — очень хочется сделать из него правоверного католика потому, что наша вера, есть, прежде всего, послушание. А сделать ручным такого красивого, упрямого и смелого мужчину, как пан Лунин, заманчиво не только для влюбленной в него Потоцкой, но и для всякой другой католички…
— Пустяки болтаешь, — рассердился Константин, — чистейшие пустяки! Лунин, как и большинство этих умствующих аристократов, совершеннейший атеист.
— Однако ж, — возразила Лович, — когда они встречались с Потоцкой у меня, Лунин рассказывал нам, что в Париже он подпал под сильное влияние иезуита Гравена…
— Того самого, который за обращение в католичество графини Гагариной был выслан покойным братом из России? — удивился Константин.
— Того самого, — подтвердила Лович. — Пани Потоцкая и сама была большой его поклонницей. Она и теперь стремится продолжать дело Гравена, привлекая в лоно католичества…
Константин зычно расхохотался.
— Ох, дура-баба! Скажи ей, что если удастся ее затея в отношении моего Лунина, то таинство это произойдет исключительно по причине ее женских прелестей. К ним Лунин настолько привержен, что согласится принять буддизм, магометанство, идолопоклонство и ваш католицизм, конечно… — И он снова захохотал.
— Ну что же, — невозмутимо пожала Лович выхоленными плечами, — по нашей религии благодать может сообщаться и вовсе неверующему, лишь бы только совершающий над ним таинство поступал согласно установленной форме.
— Хитро придумано, — сказал Константин с насмешкой. — А по-моему — ни Потоцкую, ни Лунина никакие таинства, кроме брачного, нисколько не интересуют,
— Так ведь пани Потоцкая замужем, а развода у католиков не полагается.
— Ерунда! — отмахнулся Константин. — Я всего только наместник русского царя в Польше — и то делаю здесь, что хочу. А ваш римский папа, почитающий себя наместником Христа на земле, не сможет, что ли, сделать так, чтобы Потоцкая переехала из своего замка к Лунину?
— Замолчи, замолчи! — с шутливым ужасом замахала на него Лович унизанными перстнями пальцами. — Ты богохульствуешь, а за это придется отвечать мне как твоей жене.
Константин опять засмеялся.
— А зачем Лунин хочет ехать на силезскую границу? — спросила Лович.
— Он желает еще раз поохотиться на медведей, которых уже немало истребил на своем веку.
— Ты, конечно, разрешишь ему ехать туда, — твердо, как приказание, произнесла Лович.
— И разрешу. Раз он пообещает вернуться к сроку, какой я ему укажу, значит вернется. Я с ним в одной комнате спать не лягу — он меня по своим убеждениям непременно зарежет. Но, если даст слово, что не тронет, — буду спать спокойно. А братцу я его попытаюсь все-таки не отдать.
— Попробуй, — язвительно улыбнулась Лович и, тряхнув подстриженными кудрями, вызывающе посмотрела на мужа.
И Константин попробовал, было спасти своего адъютанта. Сначала он послал Николаю подробное письмо, в котором, ссылаясь на свидетелей — Опочинина и генерал-майора Жандра, присутствовавших при его разговоре с Луниным, писал:
«Я пытался узнать от Лунина, не было ли его возвращение на службу в Варшаву продиктовано желанием удалиться от обстоятельств, в которые попали его родные и друзья, на что он мне ответил, что последнее можно предположить. Я не протежирую ему и тем менее хочу его обелить, — дела и расследования покажут его виновность или невиновность. Но здесь на месте можно наблюдать, что он не занимается ничем иным, кроме службы и охоты…»
В таком же духе написал он и Опочинину, которого Николай сделал уже шталмейстером:
«Что касается до полковника лейб-гвардии Гродненского полка Лунина, то с того времени, как он здесь находится, на все поступки его обращаемо было самобдительнейшее наблюдение. При всем, однако, том не открылось за ним, чтобы он заводил что-либо вредное, но даже ни малейшего подозрения…»
Подумав о том, что Опочинин непременно покажет это письмо Николаю, Константин приписал:
«Могло статься, что он, находясь в неудовольствии противу правительства, мог что-либо насчет оного говорить, как случается сие не с одним им. Его императорское величество изволит помнить, что даже мы сами иногда, не одумавшись, бывали в подобных случаях не всегда в речах умеренными…»
Этими словами Константин хотел напомнить и самому Николаю и Опочинину, который в роли их воспитателя не раз «шикал» на них в детстве за «предерзостные» слова, которые они посылали по адресу своего деспотического родителя. Однако ни сам Опочинин, ни один из братьев не доносили об этом императору Павлу. Поэтому в конце своего письма Константин посчитал уместным напомнить, что в Тайное общество, как он слышал, входило много двоюродных и троюродных братьев Лунина и других его родственников, и донести на них Лунину было так же трудно, как и доказать их вину. Кроме того, Константин высказал еще предположение о том, что оговаривают Лунина эти родственники по злобе за то, что с переездом в Варшаву он «так давно и так решительно от них отстал…»
Как и предполагал Константин, Опочинин немедленно показал это письмо царю. Тот внимательно прочел его, побарабанил пальцами по глянцевитой, с великокняжеской короной и вензелем бумаге и с усмешкой произнес:
— Пусть, пусть этот молодчик побудет пока что в Варшаве. А вдруг его тамошнее пребывание поможет найти нити к раскрытию заговора в польских войсках. Не может быть, чтобы и там не существовало этой заразы. И напрасно брат так старается обелить своего адъютанта: ведь у нас уже имеется против него такой следственный материал, который не оставляет сомнений в его преступности.
— Его высочество великий князь Константин Павлович весьма благосклонен к полковнику Лунину, — осторожно мстя Константину за последний прием в Варшаве, заговорил Опочинин. — Лунин с молодых лет и до сего времени является неутомимым сорвиголовой и острословом. В бытность мою в Варшаве, за завтракам у его высочества, на котором присутствовали Лунин, вспоминался весьма смешной случай из того времени, когда в жаркое лето кавалергардский полк стоял в Петергофе…
— Я помню безобразия, какие тогда творились офицерами, — нахмурясь, сказал Николай. — Особенно отличались Волконский с Луниным. Эти бездельники, уже в ту пору обнаружившие все черты их преступно-легкомысленного характера, научили свою презлющую собаку по слову «Бонапарт» бросаться на любого прохожего и сваливать его с ног…
Опочинин сокрушенно покачал головой и, подождав, пока царь перестанет оглушительно сморкаться, продолжал:
— В Варшаве много смеялись, вспоминая, как Лунин, после запрещения полкового командира офицерам и солдатам купаться на виду у публики в заливе, завидя однажды коляску командира, влез в море в кивере, мундире и ботфортах. Когда коляска приблизилась, он, стоя в воде, отдал генералу честь. Генерал, разумеется, удивился и грозно спросил, что он тут делает. На что Лунин ответил: «Купаюсь, а чтобы не нарушить распоряжения вашего превосходительства, делаю это в самой приличной форме».
Опочинин хотел было улыбнуться, но, видя, что Николай только презрительно фыркнул, нашел возможным лишь еще раз укоризненно покачать головой.
— Когда он начал служить? — помолчав, спросил Николай.
— Мне точно известно, что, будучи еще в юношеском возрасте, поступил он юнкером кавалергардского полка и вскоре за отличие в бою под Аустерлицем, в котором был убит его брат, произведен в офицеры. Затем участвовал во всех других войнах против Бонапарта и всегда отличался воинской храбростью.
— И все же это один из самых закоренелых злодеев, — проговорил царь так резко, что Опочинин остановился на полуслове, вздернул головой и вытянулся во фронт.
8. Под надежной защитой
В связи с ожидаемым привозом Грибоедова в Петербург в Следственном комитете было решено еще раз допросить тех участников Тайного общества, которые могли знать о Грибоедове больше других.
Уставив упорный взгляд в исхудалое лицо Трубецкого, Левашев спрашивал:
— точно ли Рылеев говорил вам, что он принял Грибоедова в Тайное общество? Точно ли вы говорили Рылееву, что во время бытности Грибоедова в Киеве некоторые главари Южного общества также старались о принятии его в члены оного? Точно ли поручик Полтавского пехотного полка Михаил Бестужев-Рюмин сообщил вам, что Грибоедов не поддался их уговорам?..
Когда генерал исчерпал все свои «точно ли», Трубецкой, не опуская усталых, грустных глаз, ответил:
— Да, Рылеев однажды сказал, что Грибоедов «наш», и это надо понимать в том смысле, что Грибоедов, как и мы, желает России всяческого преуспевания, что, как и мы, кровно связан с ее достоинством и счастьем. К сему заключению мы пришли, ознакомившись с его знаменитой комедией.
— При каких обстоятельствах вы с этой комедией ознакомились? — поспешно спросил Чернышев. — Кажись, она нигде напечатана не была?
— Некоторые главы ее были напечатаны в булгаринской «Русской Талии», — медленно ответил Трубецкой, — а кроме того, по стране ходило много рукописных экземпляров.
— Как и пушкинских стишков? — задал вопрос Бенкендорф.
— Таковых мне видеть не приходилось, — И Трубецкой тем же вялым тоном продолжал: — Комедия «Горе от ума» дала нам твердое основание считать Грибоедова нашим, ибо из нее явственно вытекало отрицательное отношение ее сочинителя к крепостничеству, раболепству, невежеству и мракобесию всякого рода. Однако принятие его в Тайное общество мы отложили тем паче, что Грибоедов уезжал на Кавказ в Грузинский корпус и нам полезен быть не мог.
— Это здесь, в Петербурге, а там, у генерала Ермолова? — торопливо спросил Левашев.
Трубецкой долго молчал и только после повторного вопроса ответил:
— Генерал-майор князь Волконский как-то говорил мне, что, по его предположению, должно быть какое-то общество в Грузинском корпусе, но говорил он о том неудовлетворительно и, видимо, располагал на одних догадках.
«Экая сонная тетеря!» — подумал о допрашиваемом Левашев и, отпустив Трубецкого, велел привести Александра Бестужева, который больше и чаще других встречался с Грибоедовым на всяких литературных вечерах.
Бенкендорф тоже с любопытством ждал показаний Бестужева.
— Когда вы приняли в Тайное общество Грибоедова? — первым спросил он Бестужева, едва тот был введен в зал, где происходили допросы.
— В члены Тайного общества я его не принимал, во-первых, потому, что он меня и старее и умнее, а во-вторых, потому, что все мы жалели подвергать опасности такой замечательный талант.
— А Пушкина не жалели? — сделал Бенкендорф еще одну попытку поймать допрашиваемого.
Бестужев с нескрываемым презрением посмотрел в нагло устремленные на него глаза:
— Я уже показывал прежде и повторяю вновь, что Пушкин никогда не был членом Тайного общества. Его блистательный талант мы берегли наипаче.
— А что составляло предмет ваших разговоров с Грибоедовым? — полюбопытствовал Левашев.
Бестужев охотно рассказал, что они, будучи оба писателями, мечтали о свободе книгопечатания, беседовали об одежде и быте русского общества и о том, что есть люди, стремящиеся к преобразованию России, но о Тайном обществе он никогда и нигде Грибоедову не говорил.
Вновь допрошенный Рылеев признался, что намекал Грибоедову на существование Тайного общества и его цели, но, поняв, что Грибоедов считает «Россию еще не готовою к перевороту и к тому же неохотно входит в суждения о сем предмете, — оставил его».
Уставив упорный взгляд в исхудалое лицо Трубецкого, Левашев спрашивал:
— точно ли Рылеев говорил вам, что он принял Грибоедова в Тайное общество? Точно ли вы говорили Рылееву, что во время бытности Грибоедова в Киеве некоторые главари Южного общества также старались о принятии его в члены оного? Точно ли поручик Полтавского пехотного полка Михаил Бестужев-Рюмин сообщил вам, что Грибоедов не поддался их уговорам?..
Когда генерал исчерпал все свои «точно ли», Трубецкой, не опуская усталых, грустных глаз, ответил:
— Да, Рылеев однажды сказал, что Грибоедов «наш», и это надо понимать в том смысле, что Грибоедов, как и мы, желает России всяческого преуспевания, что, как и мы, кровно связан с ее достоинством и счастьем. К сему заключению мы пришли, ознакомившись с его знаменитой комедией.
— При каких обстоятельствах вы с этой комедией ознакомились? — поспешно спросил Чернышев. — Кажись, она нигде напечатана не была?
— Некоторые главы ее были напечатаны в булгаринской «Русской Талии», — медленно ответил Трубецкой, — а кроме того, по стране ходило много рукописных экземпляров.
— Как и пушкинских стишков? — задал вопрос Бенкендорф.
— Таковых мне видеть не приходилось, — И Трубецкой тем же вялым тоном продолжал: — Комедия «Горе от ума» дала нам твердое основание считать Грибоедова нашим, ибо из нее явственно вытекало отрицательное отношение ее сочинителя к крепостничеству, раболепству, невежеству и мракобесию всякого рода. Однако принятие его в Тайное общество мы отложили тем паче, что Грибоедов уезжал на Кавказ в Грузинский корпус и нам полезен быть не мог.
— Это здесь, в Петербурге, а там, у генерала Ермолова? — торопливо спросил Левашев.
Трубецкой долго молчал и только после повторного вопроса ответил:
— Генерал-майор князь Волконский как-то говорил мне, что, по его предположению, должно быть какое-то общество в Грузинском корпусе, но говорил он о том неудовлетворительно и, видимо, располагал на одних догадках.
«Экая сонная тетеря!» — подумал о допрашиваемом Левашев и, отпустив Трубецкого, велел привести Александра Бестужева, который больше и чаще других встречался с Грибоедовым на всяких литературных вечерах.
Бенкендорф тоже с любопытством ждал показаний Бестужева.
— Когда вы приняли в Тайное общество Грибоедова? — первым спросил он Бестужева, едва тот был введен в зал, где происходили допросы.
— В члены Тайного общества я его не принимал, во-первых, потому, что он меня и старее и умнее, а во-вторых, потому, что все мы жалели подвергать опасности такой замечательный талант.
— А Пушкина не жалели? — сделал Бенкендорф еще одну попытку поймать допрашиваемого.
Бестужев с нескрываемым презрением посмотрел в нагло устремленные на него глаза:
— Я уже показывал прежде и повторяю вновь, что Пушкин никогда не был членом Тайного общества. Его блистательный талант мы берегли наипаче.
— А что составляло предмет ваших разговоров с Грибоедовым? — полюбопытствовал Левашев.
Бестужев охотно рассказал, что они, будучи оба писателями, мечтали о свободе книгопечатания, беседовали об одежде и быте русского общества и о том, что есть люди, стремящиеся к преобразованию России, но о Тайном обществе он никогда и нигде Грибоедову не говорил.
Вновь допрошенный Рылеев признался, что намекал Грибоедову на существование Тайного общества и его цели, но, поняв, что Грибоедов считает «Россию еще не готовою к перевороту и к тому же неохотно входит в суждения о сем предмете, — оставил его».