— Стыдитесь, генерал, прапорщики показывают больше вашего…
   Волконский иронически ответил:
   — Что делать, ваше превосходительство, я не умею рассказывать о том, чего не было.
   Чернышев понял этот ответ как намек на известную и Волконскому выдумку о занятии Шалона, обозлился и, схватив показания Волконского, отправился с ними к царю.
   Через несколько минут появился Николай.
   — Какие знаки отличия имеете? — со зловещим спокойствием спросил он Волконского.
   — Начав Отечественную войну ротмистром гвардии, я получил с того времени чин полковника, Анну второй степени, затем с бриллиантами третьего Владимира, Георгиевский крест, Анну первой степени, в тринадцатом году я был произведен в генерал-майоры, а во Франции — в кавалеры ордена святой Анны первого класса.
   — И всего этого мало? — в том же тоне спросил царь.
   — Наоборот, государь, я нахожу, что награды сии выше моих заслуг.
   Николай долго смотрел в лицо Волконского, не произнося ни слова. Волконский все стоял перед ним, вытянув руки по швам,
   «В молчанку играть затеял, — с досадой подумал он о царе. — Глупо стоять так, ровно два олуха».
   Наконец, царь заговорил с негодующим недоумением:
   — Разве мне не прискорбно узнать, что среди людей, которые по носимому ими имени, по положению в обществе, по значению их семей, по их состоянию и, наконец, по их воспитанию и образованию должны были представить все ручательства, исключающие их возможность участия в столь отвратительном заговоре, я встречу Трубецкого, Волконского, представителей лучших фамилий русской аристократии, свыше меры обласканных покойным государем… Разве не позор для вас, что какие-то Майбороды и Шервуды имеют больше патриотических чувств, чем генерал-майор Волконский.
   — Это не так, государь, — твердо проговорил Волконский. — Эти люди действовали отнюдь не из чувства преданности отечеству и правительству, а из корысти и для самоспасения. Майборода, попавшись в краже и растрате казенных денег, и, будучи за это выдворен из полка, тщился выслужиться в глазах начальства, Шервуд… предатель, пренебреженный…
   — Я не хочу вас больше слушать, — оборвал Николай. — Вы держите себя как злодей, не способный осознать всю тяжесть содеянного им преступления и… — он сделал паузу и грозно докончил: — и весь ужас грядущего наказания…
   Заложив руки за спину, он быстро прошелся несколько раз по комнате. Левашев делал Волконскому какие-то знаки глазами, но тот не обращал на них внимания.
   — А знаете ли вы, чем я объясняю такое ваше поведение? — вдруг остановился Николай против Волконского.
   Волконский молча пожал плечами.
   От этого его жеста злоба царя перешла уже в неуемное неистовство.
   — Вы трус! — закричал он, — трус, трус, трус!.. — И пена показалась в углах его рта.
   — Я участвовал в пятидесяти восьми больших сражениях, — старался перекричать его Волконский, — я был тяжело ранен под Прейсиш-Эйлау, я пролил свою кровь под Шумлою, при взятии Силистрии…
   — Довольно, довольно! — топнул ногой Николай. — Вы будете распространяться о всяческих своих подвигах не здесь, а в Следственном комитете, а сейчас ступайте в крепость! В крепость! — повторил он несколько раз и, выхватив платок, вытер им свой покрытый испариной лоб.
   В тот же вечер, перед тем как ложиться спать, он открыл свою тетрадь и коротко записал:
   «Допрошенный сегодня Сергей Волконский — набитый дурак, таким он всем давно известен, лжец и подлец в полном смысле и здесь таким же себя показал. Не отвечая ни на что, стоял, как одурелый. Он собою представляет самый отвратительный образец злодея и глупейшего человека».
   Спустя несколько дней в этой же тетради появилась еще одна царская запись:
   «Сергей Муравьев-Апостол — образец закоснелого злодея. Одаренный необыкновенным умом, получивший отличное образование, он в своих мыслях дерзок и самонадеян до сумасшествия. Но вместе с тем скрытен и необыкновенно тверд. Его привезли закованного и тяжело раненного в голову. Во дворце сняли с него цепи и привели ко мне. Ослабленный от оков и раны, он едва передвигал ноги. Знав его в Семеновском полку ловким офицером, я сказал ему, что мне тяжело видеть его в столь горестном положении, что теперь ему должно быть ясно, до какой степени он преступен и является причиной несчастья многих жертв, и увещал ничего не скрывать и не усугублять своей вины упорством. Он едва стоял; мы его усадили и продолжали допрос. Рассказав нам о плане действий своего полка, он замолк и на мои и Левашева вопросы о том, неужели он считал осуществимыми преступные и сумасбродные замыслы его товарищей, не отвечал ни звука. Мы должны были его поднять и под руки довести до конвоя».
   Коротенькие характеристики еще нескольких своих пленников записал Николай по-французски:
   «Пестель также привезен в оковах. По особой важности его действий его держат строго секретно. Первый допрос учинен ему в Эрмитажной библиотеке. Пестель — злодей во всей силе слова, без малейшей тени раскаяния, с зверским выражением и самой дерзкой смелостью в запирательстве. Я полагаю, что редко найдется подобный изверг.
   Артамон Муравьев — не что иное, как убийца, изверг, без всяких иных качеств, кроме дерзкого вызова на преступление. Подл в теперешнем положении до крайности.
   Михаилу Орлова привезли из Москвы. Покойный Александр, сделал его своим адъютантом и назначил для переговоров при сдаче Парижа. Он принадлежит к числу тех людей, которых счастье избаловало и у которых глупая надменность затмевает ум. Его брат Алексей всячески старается доказать мне, что Михайло уже давно отошел от заговора и что всему виною непомерное самолюбие его, которое затмило его разум и придавило чувства благодарности и любви, кои он, несомненно, к нам всем питает. Алексея я люблю и верю ему. Но все же…»
   В эту же кожаную тетрадь на той странице, где Николай в свое время отметил приход во дворец Александра Бестужева, «прозвавшегося Марлинским», царь вложил письма, написанные этим писателем-пленником в Никольской куртине Петропавловской крепости.
   В этих письмах, пронумерованных чиновником Следственной комиссии, Александр Бестужев делал отчаянные попытки воздействовать на Николая силою своего литературного дара:
   «Уверенный в том, что вы, государь, любите истину, я беру дерзновение изложить перед вами исторически неизбежный ход свободомыслия в России и вообще многих понятий, составляющих нравственную и политическую часть предприятия 14 декабря.
   Я буду говорить с полною откровенностью, не скрывая худого, не смягчая даже выражений, ибо долг верного сына родины говорить правду.
   Приступаю:
   Начало царствования императора Александра было ознаменовано самыми блестящими надеждами на благосостояние России. По многому хорошему ждали еще лучшего. К несчастию, надежды состарились без исполнения. Наполеон вторгся в Россию, и тогда-то народ русский впервые ощутил свою силу. Тогда-то пробудилось во всех сердцах чувство независимости, сперва политической, а впоследствии и народной. Вот начало свободомыслия в России. Правительство само произнесло слова: «Свобода, освобождение». Само рассеивало сочинения о злоупотреблении Наполеона неограниченной властью, и клик русского царя огласил берега Рейна и Сены. Еще война длилась, когда ратники, возвратясь в домы, первые разнесли ропот в народе. «Мы проливали кровь, — говорили они, — а нас опять заставляют потеть на барщине. Мы избавили родину от тирана, а нас опять тиранят всякого рода господа».
   Войска, от генералов до солдат, пришедши назад, только и толковали о свободе в чужих землях. Сравнение со своим, естественно, произвело вопрос, почему же не гак у нас? Сначала, покуда говорили о том беспрепятственно, это расходилось на ветер, ибо ум, как порох, опасен только сжатый. Надежда, что император даст конституцию, как он о том упомянул при открытии сейма в Варшаве, и попытка некоторых дворян освободить своих рабов еще ласкали многих.
   Но с 1817 года все переменилось. Люди, видевшие худое или желавшие лучшего, от множества шпионов принуждены стали разговаривать скрытно — и вот начало тайных обществ. Притеснение начальством разгорячило умы. Тогда-то стали говорить военные: «Для того ли мы освободили Европу, чтобы наложить ее цепи на себя? Для того ли мы дали конституцию Франции, чтобы не сметь говорить о ней в России, и купили своею кровью первенство между народами, чтобы нас унижали дома». А так как ропот народа, от злоупотребления властей и истощения происходящий, грозил кровавою революцией, то тайные общества вознамерились отвратить меньшим злом большее и начать свои действия при первом удобном случае».
   Охарактеризовав далее беспросветную нищету русского крестьянства, казнокрадство чиновников и их «взошедшее до неслыханной степени бесстыдства лихоимство, от которого честные люди страдают, а ябедники и плуты радуются», указав на причины, вызывающие недовольство и в других слоях русского общества, Бестужев писал, что «воспламененные таким положением России, члены тайных обществ и решились произвести переворот, полагая основываться на правах народных, как в междуцарствие. Ибо ваше величество отреклись от короны, а отречение цесаревича Константина уже было известно всем ранее. Притом же вы, государь, ожидая признания от Государственного совета и Сената, признавали некоторым образом верховность народа, ибо правительство есть не что иное, как верхняя оного часть. Отрицание же права народа во время междуцарствия избрать себе правителя или правительство приводило бы в сомнение самое возведение царствующей династии на престол России. Вспомните, что правительница Анна, опершись на желание народа, изорвала свои обязательства, а великая Екатерина гвардию и толпу, ее провозгласившую, повела против Петра III. Так неужели же право бывает только на стороне удачи?.. По некоторым признакам, проникающим в мою темницу, — заканчивал письмо Александр Бестужев, — я не сомневаюсь, что ваше величество посланы залечить беды России, успокоить, направить на благо брожение умов и возвеличить наше Отечество. Я уверен, что небо даровало в вас другого Петра. Нет, более чем Петра, ибо в наш век, государь, быть им — мало…»

6. В тенетах

   Чем глубже вникал Николай I в непрерывно накапливающиеся материалы по делу о Тайном обществе, чем больше старался разобраться в источниках «вольнодумческих» идей и их распространении, тем больше приходил к заключению, что Грибоедов не мог не быть причастен к «очагам либералистической заразы».
   По донесениям агентов сыска, царю было известно, что грибоедовская комедия «Горе от ума», воспринятая в обществе как горячий протест не только против крепостного права, но и против многих явлений существующего порядка, ходит по столице, да и по всей России в рукописных списках наподобие «недозволительных стихов опального стихотворца Пушкина, ныне пребывающего в ссылке в селе Михайловском».
   Те же агенты доносили, что Грибоедов «весьма привержен дружбе» со многими участниками восстания 14 декабря.
   Они же донесли и о встрече Грибоедова с главными деятелями Южного общества и с князем Трубецким в Киеве, куда Грибоедов заезжал по дороге на Кавказ.
   Было еще одно серьезное обстоятельство, которое заставляло царя особенно настороженно отнестись к выяснению степени участия Грибоедова в раскрытом заговоре: Грибоедов служил у Ермолова. А этого прославленного генерала Николай невзлюбил еще с тех пор, когда и он и Ермолов были в свите Александра I во время его пребывания в Париже десять лет тому назад.
   Уже тогда Ермолов выражал недовольство поведением братьев царя, которые устраивали оргии в парижских кабаках. Уже тогда он открыто возмущался тем, что Александр утомлял армию парадами ради развлечения представителей иностранных корпусов. Уже тогда было известно о недовольстве, высказанном Ермоловым по поводу дружеских свиданий русского царя с Людовиком XVIII.
   А вскоре после возвращения в Петербург Николай собственными ушами слышал, как Аракчеев отговаривал Александра от назначения Ермолова военным министром: «Сей вояка, прежде всего, перегрызется со всеми начальниками, и выше и ниже его стоящими. Осмелюсь рекомендовать вашему величеству отправить Ермолова на Кавказ во главе Грузинского корпуса».
   Однако, желая показать Ермолову свою признательность за его военные заслуги, Александр предложил ему тогда самому избрать себе за них награду. «Произведите меня в немцы, государь», — язвительно пошутил в ответ Ермолов, всею душой ненавидевший высокопоставленных немцев — всех этих бенкендорфов, адлербергов, фредериксов и многих других, оказывавших огромное влияние на реакционную политику русских царей.
   И сейчас, вспомнив об этой ермоловской шутке, Николай подумал:
   «Я бы знал, что ответить на такую дерзость. Я бы указал ему на то, что мои сановники из немцев, прежде всего, служат мне, не в пример некоторым русским дворянам, которые на первое место ставят служение отечеству, имея весьма сумбурное, а то и вовсе вредное представление о его пользе».
   В распоряжении Николая было немало данных, свидетельствующих о «либеральном духе» в ермоловском корпусе, об отмене в нем телесных наказаний солдат, о службе в нем многих офицеров, исключенных из других полков за свободомыслие, о том, что и напугавший его во время восстания Якубович и «злодей» Кюхельбекер тоже нашли в свое время приют у Ермолова, а Кюхельбекер даже посвятил ему стихи. Черновики этих стихов лежали среди бумаг, забранных у поэта во время обыска:
 
Он гордо презрел клевету,
Он возвратил меня отчизне,
Ему я все мгновенья жизни
В восторге сладком посвящу…
 
   В переписке арестованного по делу четырнадцатого декабря адъютанта Ермолова, Фонвизина, было найдено письмо, в котором Ермолов писал:
   «Скажу тебе прямо, что он вас, карбонарийцев и вольнодумщиков, так боится, как бы я желал, чтобы он боялся меня».
   «Он» был, несомненно, покойный Александр, а по всему тону письма нельзя было сомневаться, что симпатии Ермолова были всецело на стороне единомышленников и товарищей Фонвизина.
   Николай знал, что среди намеченных мятежниками будущих членов Временного правительства имя Ермолова стояло рядом с именами Мордвинова, Сперанского и Раевского.
   Наконец, Николаю было известно, что ермоловские войска с большим промедлением приступили к присяге на верность ему, Николаю.
   Решение посчитаться с Ермоловым было твердо принято, и Николай только ждал подходящего для этого повода.
 
   Поздно вечером у одного из небольших казачьих домов станицы Грозной остановился забрызганный грязью возок.
   — Генерал Ермолов здесь стоит? — крикнул в темноту хриплый голос.
   Казак, несущий караул у крыльца, приблизившись к возку, заглянул в лицо седока. Лицо было самое заурядное: подбородок небрит, на усах не то иней, не то седина. Глаза сердито поблескивают из-под нависших бровей. Форма на седоке обычная, как у всех фельдъегерей, приезжающих из Петербурга.
   — А вы кто же такие будете, откедова и по какой, надобности пожаловали? — после внимательного осмотра прибывшего спросил караульный казак.
   Приезжий выпрыгнул из возка, отряхнулся и с важностью отрекомендовался:
   — Фельдъегерь Уклонский из Санкт-Петербурга.
   — А-га! — неопределенно произнес казак, не трогаясь с места.
   — Требую незамедлительно провести меня к его высокопревосходительству, командующему Особым Кавказским корпусом генералу Ермолову, — скороговоркой выпалил Уклонский.
   — А может, каким адъютантом обойтись можно? — спросил казак.
   — а ты, братец, ополоумел, что ли! Говорят тебе — веди к самому генералу. Мне приказано от господина военного министра, графа Татищева, передать секретный пакет в собственные генерала Ермолова руки, а ты медлишь… Веди, говорят тебе!
   Казак нерешительно потоптался на месте.
   — Отдыхает генерал, вот в чем дело, — раздумчиво проговорил он, — ныне только под вечер прибыл сюда с отрядом. На Чечню путь держит… А сейчас у них беседа идет, чайком развлекаются. Впрочем, айда за мною!
   В сенцах при свете фонаря Уклонский увидел другого казака, который раздувал сапогом чадивший самовар.
   — Хвилимонов, — обратился к нему часовой, — доложи генералу — вот хвельдъегерь столишный прибыл.
   — Доложим, — не переставая работать сапогом, как кузнечным мехом, флегматично отозвался Филимонов. — А ты, мил человек, присядь маленько, покуда я его раздую.
   — Дело срочное, — строго проговорил Уклонский, однако подошел к самовару и приложил к его горячим медным бокам свои окоченевшие руки.
   За дверью, в избе, слышался оживленный говор.
   — Генерал так и приказал, — продолжая возиться с самоваром, сообщил казак, — «раздуй его такого-сякого сына, чтоб гудел на страх врагам».
   — Да ты что, — подступил к нему Уклонский, — ты что шутки шутишь, когда у меня казенный пакет экстренной содержимости!
   Филимонов выпрямился во весь свой огромный рост и сверху вниз смотрел на фельдъегеря:
   — Гляди на него — стручок стручком, а от злобы аж сигает. Да ты, мил человек, с той самой столицы, сколько ден скакал?
   — Ну, три недели, — буркнул Уклонский.
   — А тут трех минут не обождешь, — и Филимонов водрузил на самовар огромную, проржавевшую во многих местах трубу, после чего тот запел сначала по-комариному, а потом загудел низким басом.
   Фельдъегерь молча забегал по большим сеням, в которых колебался угарный дымок.
   Шум и смех за дверьми неожиданно стихли, и молодой мужской голос отчетливо произнес:
   — Итак, я продолжаю:
 
Где, укажите нам, отечества отцы,
Которых мы должны принять за образцы?
Не эти ли грабительством богаты,
Защиту от суда в друзьях нашли, в родстве…
Великолепные соорудя палаты,
Где разливаются в пирах и мотовстве…
 
   — Браво, браво, Грибоедов, — послышалось чье-то восторженное восклицание, — браво, Александр Сергеич, позвольте мне от всего сердца прижать вас к груди.
   — Дайте же ему продолжать, — раздались протестующие возгласы, — читайте, Александр Сергеич, пожалуйста, читайте. Не мешайте, Талызин.
   Филимонов, вымыв над тазом руки, обтер их полой бешмета и предложил:
   — Давай пакет, ваша благородия.
   — Никак невозможно, — отказал Уклонский, — приказано передать в собственные его высокопревосходительства генерала Ермолова руки.
   Филимонов равнодушно пожал плечами и, полюбовавшись на засветившееся розовым огнем самоварное поддувало, спросил:
   — Как полагаешь, ваша благородия, можно его подавать, аль еще трошки пообождать? Вроде угару нету… Да ты не серчай. Самовар понесу и заодно об тебе доложу.
   Через некоторое время Уклонский был позван в маленькую светелку, где неподалеку от топившейся печи в расстегнутом мундире, с трубкой во рту стоял Ермолов.
   За прикрытой в соседнюю комнату дверью слышалось осторожное позвякиванье посуды и чьи-то быстрые шаги.
   Не дослушав рапорта, Ермолов взял из рук фельдъегеря пакет и, поднеся его к горящей на столе сальной свече, проверил целость сургучных печатей. Потом вскрыл и стоя прочел:
   «По воле государя императора, — писал военный министр Татищев, — покорнейше прошу ваше высокопревосходительство немедленно взять под арест служащего при вас чиновника Грибоедова со всеми принадлежащими ему бумагами, употребив осторожность, чтоб он не имел времени к их истреблению, и прислать как оные, так и его самого под благонадежным присмотром в Петербург, прямо к его императорскому величеству».
   Уклонский, стоя навытяжку, не сводил с Ермолова выпученных глаз. Он видел, что лицо Ермолова потемнело, как будто на него упала густая тень. А когда генерал поднял на Уклонского глаза, выражение их было такое грозное, что фельдъегерь невольно попятился к выходу.
   — Стой! — гаркнул Ермолов. — Стой, говорю!
   На мгновенье кто-то выглянул из соседней комнаты, И снова там стало очень тихо.
   Тяжело переводя дыхание, Ермолов опять поднес к глазам письмо Татищева.
   «Взять под арест служащего при вас чиновника Грибоедова», — еще раз прочел он и мгновенно решил: «Как бы не так. Этого „чиновника“ я вам так просто в лапы не выдам».
   Как в пылу сражений, у него быстро созрел план «расстановки сил», которые он собирался бросить в контратаку.
   Он яростно скомкал полученное распоряжение, сунул его в карман и громко позвал:
   — Фи-ли-монов!
   Дородная фигура казака выросла на пороге.
   — Попотчуй господина фельдъегеря, а то он, небось, куда как окоченел с дороги. Дай ему обогреться. Понял? — так выразительно и строго спросил Ермолов, что казак, вытянувшись, оглушительно рявкнул:
   — Так точно, ваше высокопревосходительство! Усё понял! Айда за мной! — толкнул он окаменевшего фельдъегеря и повел его в свой дом, стоящий в глубине обширного двора.
   Когда Ермолов вернулся в комнату, где за четверть часа перед этим было так оживленно и как-то особенно уютно, настороженная тишина в ней нарушалась теперь только затихающим бульканьем самовара и шелестом бумаги.
   — За мною? — тихо спросил Грибоедов, продолжая собирать разбросанные по столу страницы «Горя от ума».
   — Экой ты догадливый, — ответил Ермолов насмешливо и неопределенно, но в коротком взгляде, брошенном им на Грибоедова, была отцовская тревога.
   — Я ожидал этого с того часу, когда в станице Червленной прочел объявление о розыске Кюхельбекера и услышал от полицейского курьера, что «в столице всех таких друзей-приятелей уже упрятали куда следует». А ведь Вилли мой первый друг-приятель. Ему первому я и страницы этой моей комедии читал, — с глубоким вздохом закончил Грибоедов.
   — Все вы, друзья-поэты, запутались в политике, как львята в тенетах, а мне забота.
   Ермолов сердито взъерошил свои густые, с сильной проседью волосы и, заложив руки за фалды мундира, стал шагать от стола к окну и обратно.
   Вся его крупная фигура с приподнятыми плечами, с насупленными бровями, с развевающимися при поворотах фалдами мундира была похожа на большую птицу, готовую ринуться на врага.
   Увидав в темноте окна удаляющийся огонек фонаря, с которым Филимонов ходил по ночам, Ермолов оглядел всех сердитым взглядом и отрывисто проговорил:
   — Прошу извинить, господа. Устал я… Старость дает себя знать… Прошу извинить-с… Вас, полковник Мищенко, вас, Талызин, и тебя, Александр Сергеич, попрошу несколько задержаться. Прошу извинить, — повторял он каждому, кто подходил к нему проститься. — Прошу извинить…
   Когда остались только трое названных, Ермолов, подойдя к Грибоедову, положил ему руки на плечи:
   — Сейчас же отправляйся к себе и уничтожь все бумаги, кои даже в незначительной степени могут тебя компрометировать. А через час-два я пришлю тебя арестовывать.
   — Мои чемоданы — один во Владикавказе остался, а другие — здесь, в какой-то обозной арбе, — ответил Грибоедов. — Я из них только вот эту рукопись извлек, чтобы вам почитать, — и он еще туже свернул в трубку страницы «Горя от ума».
   Ермолов начальнически приказал:
   — Талызин, немедленно отыскать арбу с грибоедовскими чемоданами и доставить Александру Сергеевичу. А вас, полковник, — обернулся он к Мищенко, — сейчас же прошу отрядить кого-либо из наших послушать, что рассказывает о петербургских делах фельдъегерь. Должно полагать, что язык его развяжется за столом у Филимонова…
   Когда Мищенко и Талызин вышли, Ермолов пристально поглядел на Грибоедова, который сидел у стола со скрещенными на груди руками.
   — Кто из «родных человечков» мог бы порадеть тебе в Петербурге? — спросил Ермолов. — Кто из них нынче в чести у царя?
   — Новый царский адъютант Иван Федорович Паскевич, — после некоторого раздумья отвечал Грибоедов. — Император Николай, еще, будучи великим князем, величал его своим «отцом-командиром». Паскевич женат на моей двоюродной сестре. Императрица мать крестила у них девочек-близнецов…
   — Ах, да! — вдруг с радостью вспомнил Ермолов. — Ведь Паскевич не раз выручал нынешнего императора в скандальных историях, когда Николай Павлович был с нами в Париже десять лет тому назад. Кроме того, Паскевич долго путешествовал и с великим князем Михаилом Павловичем, а он ныне заседает в Следственном комитете по делу четырнадцатого декабря.
   — По случаю обручения великого князя Михаила Павловича с принцессой Шарлоттой, — добавил Грибоедов, — моя кузина Лизанька, супруга Паскевича, была причислена к кавалерственным дамам ордена святой Екатерины…
   — Ну, как же, как же, — перебил Ермолов, — помню, сколько завистливых толков ходило в связи с этим по столице. Значит, Паскевичу не так уж трудно будет ходатайствовать за тебя и перед царем и перед Михаилом Павловичем. Я же немедленно напишу Татищеву. Авось и сей доблестный муж вспомнит кое-что, ради чего ему не следовало бы пренебречь просьбой Ермолова. — Ермолов крепко обнял Грибоедова… — Ну, ступай, ступай…
   Хотя на улице было непроглядно темно и скользко от подмерзлой грязи, Грибоедов довольно скоро добрался до дома, в котором остановился. Едва он взялся за кольцо калитки, как за забором послышался женский голос, опасливо спрашивающий:
   — А собака у вас привязана? А то она тишком рвет…
   — Иди, иди, не бойся, — узнал Грибоедов басок своего камердинера, — у нас и собака к женскому полу снисхождение, имеет…