Мы с Никитой и Трубецким тут же отказались, и только Давыдов немедля согласился.
   — Неужто? — ахнула Улинька, которая неслышно возилась у буфета.
   Волконский молча кивнул головой и продолжал:
   — Рупперт ужасно рассердился. Стал попрекать нас неизъяснимым упрямством и себялюбием. Грозил донести Бенкендорфу, что вместо умиления и благоговения, с коими нам следовало бы принять милосердную волю царя, мы обнаружили суетность и противоречие, свойственные закоренелым преступникам. Трубецкой пробовал было указать на то, что лишение фамильного имени отцов применяется в отношении незаконнорожденных и накладывает на чело матерей незаслуженное ими пятно. Но Рупперт приказал нам в течение сорока восьми часов письменно изложить ответы.
   — Что же ты напишешь? — упавшим голосом спросила Марья Николаевна.
   — Я напишу, что здоровье моего сына еще настолько слабо, что самое путешествие его из Сибири в Россию для поступления в кадетский корпус может стать для него пагубою и что дочь моя еще совсем ребенок, коему заботы матери ничто заменить не может.
   — И непременно напиши, — настойчиво произнесла Волконская, — что мое существование так совершенно слито с благополучием и жизнью моих детей, что одна мысль о возможности разлуки с ними затемняет мой разум… И что дети наши не должны вступать в свет с мыслью, что их житейские выгоды куплены ценой страданий и, быть может, даже ценою жизни их матери…
   Прижав платок к глазам, она почти выбежала из гостиной. Натыкаясь в темноте неосвещенных комнат на мебель, она вошла в детскую и наклонилась над спящей дочерью. Несколько слезинок упало на голое плечико девочки. Марья Николаевна осторожно вытерла его концом одеяла, выпрямилась и пошла к сыну.
   Из его комнаты слышался необычайно взволнованный голос Сабинского.
   Марья Николаевна остановилась на пороге. За партой спиной к двери сидел Миша, а рядом, сложив руки крестом на груди, стоял Сабинский. Уши у мальчика ярко рдели под светом стеклянного абажура, а голова, приподнятая к учителю, подалась вперед в напряженном внимании.
   Они оба не заметили прихода Марьи Николаевны. Упрямо нагнув голову, Сабинский смотрел перед собой сузившимися от ненависти глазами и тяжело переводил дыхание. И Мише казалось, что перед ним стоят те представители города Варшавы, о которых ему сейчас рассказывает Сабинский. Они слушают царя Николая, бросающего в их смятенные ряды угрозы самовластной расправы.
   — Вы достаточно взрослы, Мишель, — говорил Сабинский, — чтобы понять те чувства, которые волновали нас, когда император Николай говорил с нами в Лазенском дворце. Он был взбешен, узнав, что в дни восстания в Варшавском костеле была отслужена панихида по Пестеле, Рылееве, Муравьеве-Апостоле, Каховском и Бестужеве-Рюмине и гроб с начертанными на нем именами этих казненных патриотов был пронесен по улицам Варшавы. Мы пытались в самых изысканных выражениях просить пощады для поруганной Польши. Но царь не пожелал нас слушать. Он предпочел говорить сам. И я на всю жизнь запомню его падающие, как удары хлыста, слова.
   Сабинский хрустнул пальцами и, не глядя на своего ученика, продолжал:
   — О, как он издевался над нами! Он имел наглость сказать, что мы черной неблагодарностью заплатили императору Александру, который сделал из нас цветущую нацию… Александр Первый! Этот величайший позер, какого когда-либо знал свет! Этот компановщик лживых обещаний, злостный банкрот, цинично обманувший своих доверителей!..
   Сабинский совсем забыл, что перед ним сидит худенький мальчик с пылающими от волнения щеками. Он как будто видел перед собой фигуру ненавистного поработителя Польши с грозно поднятым пальцем. Подражая царю, он жестко отчеканивал:
   — «Поляки, если вы будете упрямо лелеять мечту отдельной национальности, бредни о независимой Польше и тому подобные химеры, вы только накличете на себя большие несчастья. По повелению моему воздвигнута здесь цитадель, и я вам объявляю, что при малейшем возмущении я прикажу разгромить ваш город. Я разрушу Варшаву и уж, конечно, не отстрою ее снова». Он назвал данную Польше Александром I конституцию «покойницей» и распорядился поставить ларец с нею в ногах гробницы своего брата. Отхлестав нас таким образом, царь поехал, прежде всего, осмотреть цитадель, о которой он упомянул. И остался очень доволен, увидев, что дула ее орудий действительно направлены на Варшаву.
   — Неужели он мог бы это сделать? — с ужасом воскликнул Миша.
   Сабинский потер лицо руками, оглянулся по сторонам и, только сейчас заметив Марью Николаевну, смущенно поклонился ей.
   Она подошла к сыну и нежно погладила по разгоряченной щеке, потом спокойно обратилась к Сабинскому:
   — Я думаю, пан Сабинский, се n'est pas ici le lieu deparler de la Pologne note 76.
   Сабинский молчал, не поднимая низко опущенной седой головы.
   Марье Николаевне вдруг стало невыразимо жаль этого некогда прославленного мецената, поражавшего своей щедростью даже видавших виды польских магнатов.
   — Пойдемте в гостиную, — пригласила она его, — я вам сыграю чудесный полонез Огинского. Ноты прислал Катерине Ивановне мсье Воше. В России этот полонез запрещен к исполнению, но за границей пользуется большим успехом.
   — Я предсказывал Огинскому большую будущность, — сказал Сабинский. — В мое время он уже подавал надежды.
   Он подал руку Марье Николаевне и с таким видом повел ее в гостиную, как будто они должны были войти в залитый огнями бальный зал.
   В гостиной все уже были в сборе, и, очевидно, шла одна из обычных бесед, темы которых не переставали волновать декабристов до конца не только их ссылки, но и жизни.
   — Какой честный и истинно просвещенный человек может равнодушно смотреть на нравственное унижение России? — говорил Лунин, шагая из угла в угол. — Государство, обширностью своей не уступающее древней Римской империи, окруженное морями, орошаемое великолепными реками, населенное сильным, смышленым, добрым в основании своем народом, управляется властью, которая с духовной стороны представляет зрелище гнусное и даже отвратительное.
   — Чем он так взволнован? — шепотом спросила Марья Николаевна у Оболенского.
   — Между прочим, и тем, что посылки пришли снова наполовину испорченные, наполовину раскраденные, — так же тихо ответил Оболенский. — А главное, вырваны страницы из книг, которые он ждал с таким нетерпением.
   Марья Николаевна вышла распорядиться о чае.
   Улинька стояла возле печи и вытаскивала из нее железный лист с готовыми пирожками.
   — Хороши? — спросила Марья Николаевна.
   — Извольте отведать, — протянула ей Улинька самый румяный.
   Марья Николаевна надкусила его и, обжегшись, держала меж зубов, выдыхая пар.
   — Какая ты нынче хорошенькая и нарядная! — сказала она, любуясь разрумянившейся у печи Улинькой.
   — Какая уж в мои годы краса! А что приоделась, так ведь нынче будут большие гости, — сказала Улинька, укладывая пирожки на блюдо.
   — Так, говоришь, в твои годы уж и красоты быть не может? — улыбнулась Марья Николаевна. — Тогда, значит, и я старушка, потому что мы с тобой ровесницы.
   — Вы — другое дело, — уныло проговорила Улинька.
   — Ты что сегодня такая грустная? — спросила Волконская.
   — Уж очень обидно мне было давеча слышать про Василия Львовича… Отказаться от своего имени…
   Улинька взяла новый противень и бросила на него горсть муки. Белые пылинки осели на ее обнаженных до локтей руках.
 
   Когда ясный день сменился синевой ночи, к крыльцу подъехали сразу два экипажа.
   Хозяева с фонарем вышли встречать гостей. Почему-то сразу почувствовалось, что произошло что-то такое, что отличало эту встречу друзей от того, как она обычно происходила.
   Оба сына Василия Львовича, против обыкновения без громких восклицаний, чинно подошли к руке Марьи Николаевны, а Пущин, как вошел, сел на первый у двери стул и поднес к глазам шелковый клетчатый платок.
   Наступила мгновенная тишина.
   — Что еще случилось? — вырвалось у Волконской.
   — Пушкина нет больше, — обводя всех плачущими глазами, проговорил Пущин.
   Прозвучал общий горестный стон, и снова наступила гнетущая тишина.
   Улинька подала Пущину стакан студеной воды.
   — Он погиб, защищая свою честь. Ужасное это известие привез плац-адъютант, возвратившийся из столицы. Я сколь возможно выведал от него подробности этого ужасного несчастья. Убит на дуэли одним из поклонников жены — каким-то чужеземцем Дантесом. — Пущин схватил себя за голову и воскликнул с отчаянием: — Ах, зачем меня не было возле него! Я бы нашел средство сохранить поэта — достояние России. Роковая пуля встретила бы мою грудь…
   — Я с самого начала опасалась за благополучие его брака, — вытирая слезы, проговорила Марья Николаевна. — Да и не я одна… Элиза Хитрово оказалась в этом случае провидицей.
   — Вспоминаются мне сейчас, — горестно заговорил Волконский, — слова Александра Бестужева: «Молния не свергается на мураву, но на главы гор и высокие дерева. Так и высь души манит удар жребия…» Какие люди сражены! Задушены Пестель и Рылеев. Растерзан выгнанный на чужбину Грибоедов… Сколько могли они дать нашему отечеству своим умом, познаниями, талантом… Кого же еще пометил в своей черной книжице царь Николай в жертву собственной злобы? Поднялась же у него рука на самого Пушкина. В былое время многие из нас высказывались против приема поэта в Тайное общество, боясь подвергнуть его риску, коему мы сами были подвергнуты. И вот ныне мы зрим, какую допустили ошибку. Разделив нашу участь, он остался бы жив, и перенесенные бедствия, возможно, еще больше заострили бы его перо, создали бы новые грани в его творческой душе…
   — Нет, — горячо перебил его Пущин, — нет, друзья! Изгнание иссушило бы его талант. В нашем заточении природу он видел бы сквозь железные решетки каземата или ограниченную узкой чертой тюремного частокола. О событиях же, совершающихся в мире, слышал бы из каторжного далека в той интерпретации, какая является удобной для корпуса жандармов… Я даже убежден, что резкий перелом, испытанный нами, мгновенно пагубно отозвался бы на всем его существе….
   — А ведь он обещал мне в наше последнее свидание в Москве, — сказала Марья Николаевна, — он обещал с поездки на Урал явиться к нам в Нерчинские рудники искать пристанища. Он ездил в оренбургские степи, написал прекрасную повесть об Емельяне Пугачеве, но к нам так и не был. Спешил в Петербург, к жене, к этой «ame de dentelles» note 77, как ее справедливо называли в свете…
   Из угла гостиной послышались всхлипывания. Это плакала Улинька.
   Оболенский подошел к ней и погладил по голове с золотящимися завитками на висках.
   — Полно, Улинька, не надо горевать. Правда, что если нам суждено вернуться когда-либо в Россию, тяжело будет увидеть среди милых нашему сердцу, — его место пустым… Но будем утешаться мыслью, что Пушкин в своих великих творениях будет жить в веках…

Эпилог

   Много неизбывного горя и страданий пришлось испытать декабристам за долгие годы изгнания…
   Один за другим уходили из жизни их друзья и товарищи по казематам Петропавловской, Выборгской, Шлиссельбургской, Кексгольмской крепостей, по Нерчинским рудникам, по читинскому и. петровскому острогам, по глухим углам сибирской ссылки… До глубины души потрясла всех скоропостижная смерть в страшной акатуйской тюрьме Михаила Лунина — до последнего дыхания ярого и неотступного борца против николаевского самодержавного зловластья.
   От Финского залива до мрачных сопок Акатуя, через необъятные российские просторы, сквозь дремучие леса Урала и сибирскую тайгу примчала Екатерина Сергеевна Лунина-Уварова памятник на одинокую могилу своего безмерно почитаемого и любимого брата.
   Горькими слезами подруг и мужей были оплаканы кончины Камиллы Ивашевой, Александрины Муравьевой, Екатерины Ивановны Трубецкой…
   Еще не успела утихнуть скорбь по трагической гибели Пушкина, как Михаил и Николай Бестужевы получили в Селенгинске весть о кончине их брата Александра. Исхлопотав через Дибича, разрешение отправиться рядовым для участия в военных действиях на Кавказе, он был убит в стычке с горцами у мыса Адлер. Незадолго до смерти он отправился на могилу Грибоедова и заказал панихиду по двум своим друзьям-поэтам. И когда священник возгласил: «За убиенных Александра и Александра», Бестужев заплакал, как ребенок, предчувствуя и свою скорую смерть.
   Там же, у Черного моря, в урочище Кар-Агач через два года после Бестужева скончался Александр Одоевский, переведенный «по милости» царя в Нижегородский драгунский полк.
   Еще во время пребывания в Чите, потеряв здоровье, Одоевский написал самому себе некролог, сожалея, что «рано выпала из рук едва настроенная лира, и не успел я в стройный звук излить красу и стройность мира…»
   Сосланный на Кавказ Лермонтов посвятил памяти этого своего друга и однополчанина проникновенно печальные, прекрасные стихи… А спустя еще два года сибирские изгнанники, как громом, были поражены известием об убийстве великого поэта, которого они со всей мыслящей Россией считали законным наследником поэтического гения Пушкина.
   Из года в год, несмотря на бдительную проверку жандармами переписки, узнавали декабристы о новых и новых жертвах неумолимого и неустанного душителя русской свободы — Николая Первого.
   Узнали они, что угнан в Оренбургскую ссылку певец украинского народа Тарас Шевченко.
   Что вместе с петрашевцами сослан в Сибирь Федор Достоевский.
   Что отправлен в Вятку под надзор полиции Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин, от сатирического хлыста которого багровели щеки больших и малых николаевских «помпадуров».
   Что только смерть избавила от заточения в Петропавловскую крепость замечательного революционного критика Виссариона Григорьевича Белинского.
   Что выдающийся писатель, революционер-демократ Александр Иванович Герцен, вырвавшись из жандармских когтей, вынужден был эмигрировать за границу, покинув родину, любимую всем сердцем.
   На страницах, отпечатанных у далеких берегов Темзы, прочли декабристы вольное русское слово, посвященное Герценом тому делу, которое было начато ими на берегах Невы:
   «Четырнадцатое декабря действительно открыло фазу нашему политическому воспитанию… Громадное влияние, которое имело это дело и которое действовало сильнее, чем пропаганда и теории, оказало само восстание, героическое поведение заговорщиков на площади, во время суда, в кандалах, в присутствии императора Николая, в рудниках, в Сибири. Не либеральных стремлений или сознания злоупотреблений недоставало русским, а прецедента, который дал бы им смелость инициативы. Убеждения внушаются теориею, поведение же образуется примером… И вот нашлись и с таким величием души, с такой силой характера… Безмолвие, немая пассивность были нарушены; с высоты своих виселиц эти люди разбудили душу у нового поколения — повязка спала с его глаз».
   Из писем от родных и друзей, приходивших в Усть-Куду, Оёк, Селенгинск, Петровский завод, Ялуторовск, Урик и многие медвежьи углы Западной и Восточной Сибири, из переправляемой декабристам всяческими хитроумными оказиями «недозволенной» литературы, они видели пробуждение великого русского народа, видели «разбуженную душу» нового поколения: все чаще и чаще вспыхивали крестьянские бунты то на Кавказе, то в Ставрополье, то на Смоленщине, Витебщине, в губерниях Саратовской, Новгородской, Рязанской, Тульской…
   Бунтовали, добиваясь облегчения своей горькой участи, московские бумагопрядилыцики, тульские полотнянщики, вознесенские ткачи…
   Когда до отдаленных окраин и глухих поселений Сибири донеслись раскаты военной грозы — Крымской кампании, декабристы, в прошлом участники войн против Наполеона, всем сердцем, всеми помыслами были на далеких полях сражений.
   Каждая победа русского оружия воспринималась ими, как большое счастье. Каждая неудача — как глубокое горе.
   Николай Бестужев в самом начале войны говорил с волнением и тревогой:
   — Не знаю, удастся ли нам справиться с французами и англичанами вместе, но крепко бы хотелось, чтоб наши поколотили этих вероломных островитян за их коварную политику во всех частях света… Надобно скорее занимать Сахалин и ближайшие к нему берега… Мы живем в интересное время. Сколько совершилось событий в эти тридцать лет, что мы сошли со сцены света, и сколько еще совершится до нашей смерти!
   Сергей Григорьевич Волконский, которому шел уже шестьдесят четвертый год, заготовил прошение на «высочайшее имя» о разрешении отправиться на театр военных действий, хотя бы рядовым.
   Никакие уговоры товарищей и родных отказаться от этого намерения не помогали. И только когда Марья Николаевна напомнила мужу, впервые за долголетнее изгнание, о своей жертве и просила принести теперь жертву ей и детям, Волконский скрепя сердце согласился остаться.
   Когда события в Крыму приняли трагический характер, Николай Бестужев, будучи при смерти, повторял еле слышно уже остывающими губами:
   — Севастополь… Что наш Севастополь? — и тяжелые слезы медленно текли из-под его опущенных век.
   Изгнанники не сомневались все же в конечном торжестве русского оружия, которое в свое время низвергло Наполеона.
   После смерти брата Михаил Бестужев испросил разрешение отправиться на Амур, откуда писал в Россию одному из своих старых друзей:
   «…Даю себе непременный зарок: посадить по всему течению Амура, на каждом нашем ночлеге, по нескольку семечек севастопольских акаций… К ним присоединю косточки одной из лучших родов владимирской вишни, и когда со временем эта великолепная амурская аллея разрастется, то грядущее поколение юных моряков, отправляясь Амуром служить на Тихий океан, будет отдыхать под их сенью, составляя планы будущей жизни, — незабвенная слава погибших под Севастополем навеет на их душу благородную решимость подражанья таким высоким образцам…»
   Еще не утихли отголоски боев у черноморских берегов, когда сын Волконских — Михаил, участник экспедиции на Амур, сообщил родителям о встречах русских китоловных судов в Охотском море с английским флотом…
   В 1855 году умер Николай I.
   Вступление на трон нового царя полагалось ознаменовывать торжествами и «милостями».
   Новый шеф жандармов нового царя Александра II — Долгоруков вызвал к себе сына декабриста Волконского — Михаила Сергеевича, приехавшего в это время в Москву с докладом об Амурской экспедиции.
   — Государь император, — напыщенно заговорил Долгоруков, — узнав, что вы в Москве, повелел передать вам манифест о помиловании декабристов с тем, чтобы вы немедленно отвезли его вашему отцу и его товарищам. — И он протянул молодому Волконскому пакет, украшенный сургучными печатями с двуглавым орлом.
   В тот же вечер Михаил Волконский выехал в Иркутск по той же самой дороге, по которой двадцать девять лет тому назад его мать, Марья Николаевна Волконская, держала путь из Москвы в Нерчинск.
   Свой шеститысячеверстный путь сын совершил тоже в необычайно короткое время — всего за пятнадцать дней. Последние версты он уже не мог ни лежать, ни сидеть, он стоял в кибитке на коленях.
   По пути его следования, как когда-то по пути следования декабристов, на дорогу выходил народ — крестьяне и ссыльные. Михаил приказывал кучерам остановиться, поспешно читал людям манифест и, сопровождаемый добрыми пожеланиями, скакал дальше.
   Когда он примчался, наконец, к Ангаре, дул сильный ветер. Ночное небо было хмуро, тяжелые тучи громоздились одна на другую. Кругом стояла непроглядная темь. Река бушевала. С трудом удалось Михаилу Сергеевичу уговорить перевозчика переправить его на другой берег.
   Сильное течение уносило баркас в сторону от кое-где светящихся в ночной темноте огней Иркутска.
   Едва только баркас причалил к берегу, Волконский во весь дух побежал в город…
   По дощатым, скользким от оттепели тротуарам, спотыкаясь и падая, добрался он, наконец, до отцовского дома.
   Порывисто дернул звонок.
   — Кто там? — послышался удивленный голос отца.
   — Открывай скорей — я привез помилование! — запыхавшись, едва смог произнести сын.
   Через мгновение он был в объятиях отца. Оба рыдали…
   Не дожидаясь утра, послали за всеми, кто в это время уже жил в Иркутске и его окрестностях.
   В эту ночь никто не спал. Все заставляли Михаила рассказывать о том, что творится в России, в Москве…
   И он рассказывал о студенческих волнениях в Харькове, Петербурге, Киеве, Казани и Варшаве, о том, как студенты прекращают посещение лекций, требуя возвращения на кафедры уволенных за прогрессивные убеждения профессоров, о возникающих повсюду конспиративных кружках, о том, что в некоторых городах бастуют рабочие, требуя повышения заработной платы, что именно такая забастовка была и в Перми, когда он ее проезжал, что крестьянские бунты усилились до такой степени, что в обеих столицах только и разговору о необходимости отмены крепостного права, и уже создаются многочисленные комиссии, которые должны разработать предстоящие либеральные реформы…
   Его слушали, затаив дыхание.
   Уже под утро Михаил Бестужев, докурив свою трубку, с грустью произнес:
   — Миловать-то новому Романову пришлось лишь немногих из тех, кого «незабвенный» его родитель отправил на каторгу. Ведь из ста двадцати одного нас осталось… девятнадцать! Бедный Давыдов совсем немного не дотянул, чтобы быть двадцатым…
   Наступило долгое молчание.
   — Настоящее положение нашего отечества, — вновь заговорил Бестужев, — напоминает интереснейшее явление, которое наблюдал мой покойный брат Николай в Баренцевом море. Там бывает так: вверху дует западный ветер, который гонит судно на восток. Внизу гуляет ветер с востока и такой силы, что мачты клонятся к самым волнам, а морская гладь остается с виду неподвижной… Наш «незабвенный» мучитель был убежден в спокойствии и незыблемости его «фасадной» империи… А между тем…
   — А между тем, — как бы докончил за него старик Волконский, — не прав ли был Одоевский, когда в ответ на «Послание» к нам Пушкина писал:
 
Наш скорбный труд не пропадет:
Из искры возгорится пламя…
 
   Светало. Над Ангарой клубился туман. Солнце еще не всходило, но разорванные ветром тучи уже были охвачены пламенем занимающейся зари.