Под коричневым двуглавым орлом стояли крючковатые параграфы и жирные пункты:
   «§ I. Жена, следуя за своим мужем и продолжая с ним супружескую связь, сделается, естественно, причастной его судьбе, то есть будет признаваема не иначе как женою ссыльнокаторжного, и с тем вместе принимает на себя переносить все, что такое состояние может иметь тягостного, ибо даже и начальство не в состоянии будет защищать ее от ежечасных могущих быть оскорблений от людей самого развратного, презрительного класса, которые найдут в том, как будто некоторое право считать жену государственного преступника, несущую равную с ним участь, себе подобною. Оскорбления сии могут быть даже насильственные. Закоренелым злодеям не страшны наказания.
   § II. Дети, которые приживутся в Сибири, поступят в казенные заводские крестьяне».
   Были еще параграфы и пункты, но Александрина не стала их читать.
   — Нехорошо о детях, — вздохнула она, — но покуда их нет.
   Она вспыхнула и снова поцеловала Волконскую.
   — И даже тот пункт, по которому мы теряем право surles serviteurs serfs, que l'оn a amene avec nous note 46, — говорила Марья Николаевна, — даже это не страшно. Улинька, хотя и получила вольную, обещала непременно приехать к нам в самом непродолжительном времени…
   Чижиха внесла клокочущий самовар и следом за ним поднос, на котором дымилась миска с пельменями и вкусно пахли подрумяненные горячие шаньги.
   — Откушайте, горлинки мои, откушайте, касатки, — потчевала Чижиха. — Я вам и омулька принесу и орешков кедровых — сибирского нашего разговору… — Подперев щеку рукой, она ласково смотрела на молодых женщин, то и дело поднося кончик передника к глазам.
   Но только что принялись за чай, как с улицы донесся конский топот и удары в ворота.
   — Ахти мне! — всполошилась хозяйка и припала к глазку, оттаявшему в средине разукрашенного морозом окна.
   — Жандармы, — сообщила она через минуту.
   — Не пугайся, Александрина, — спокойно проговорила Марья Николаевна, — губернатор Цейдлер предупредил меня, что он пришлет осмотреть мои, и вероятно, и твои вещи.
   Хозяйка суетливо искала сброшенные с ног валенки. Стук в ворота повторился настойчивей.
   — Но у меня есть нечто, чего жандармы не должны, видеть, — проговорила побледневшая Муравьева.
   — Что же это? — торопливо спросила Волконская.
   — Пушкин отдал мне свои стихи к нашим…
   — Давайте мне, я припрячу, — вдруг предложила Чижиха, — давайте, милые, меня обыскивать не станут.
   Муравьева пристально поглядела в ее еще влажные глаза, взглянула на Волконскую и уже без колебаний подала Чижихе вынутый из-за корсажа узкий белый пакет.

20. «Господа каторжанцы»

   Супруга берггешворена Котлевского писала письмо своей приятельнице, с которой когда-то вместе обучалась у заезжей француженки манерам, танцам и французскому языку:
   «Ма шер Варенька! Ке дьябль ампорт се терибль моман!» note 47
   Я, живя в таком захолустье, почти забыла французский язык, а потому пишу русскими буквами. Надеюсь, ты не станешь пенять мне за этот мове тон, а также не будешь смеяться надо мной ни с кем из светских своих подруг.
   Я зачастую бываю одинока в последнее время, потому что бедный мой муж совсем замучился в работе с приездом к нам господ каторжанцев и в особенности их жен. Я много надеялась, что сии дамы скрасят скуку здешнего житья, что они составят мне общество приятным разговором и приличествующими развлечениями. Увы… Они оказались вовсе неинтересны, и даже сомневаюсь, согласны ли их туалеты велениям моды. Представь себе, мон ами, рукава на лифах они носят фонариками, между тем как еще в прошлом годе у первой нашей модницы, мадам Смольяниновой, я видела гладкий рукав, лишь в локте присборенный. Прически тоже устарели: всё крутые локончики вдоль висков укладывают наподобие колбасиков. Косы же прикалывают в виде корбейль на темени. К знакомству не стремятся, прогулки совершают в отдалении. Причем Трубецкая молча, а Волконская часто поет, будто она не великосветская дама, а не получивший никакого воспитания жаворонок. Но самое удивительное — это то, что, избегая знакомства с подходящим обществом, они в то же время не брезгуют разговорами с самыми презрительными из колодников, подходя к месту, где эти изверги работают. В особенности занимает их пение преступников, среди которых находится Алешка Орлов, знаменитый разбойник, обладающий на самом деле на редкость замечательным голосом. Даже мы с мужем открываем иногда по вечерам окна с целью, чтобы пение сего злодея достигло нашего слуха. Ты спрашиваешь в последнем письме: когда свидимся? Не знаю, ма шер. Мой долг — быть при муже в столь тяжкое время. Грае а дие пететр он финира ту са note 48, ибо, слышно, их вскорости уберут от нас. Тогда я извещу тебя».
   Подписалась: «Твоя печальная Любовь», вложила в конверт вместе с лепестками герани и заклеила его розовой облаткой.
 
   Княгиня Трубецкая вытащила из печи закопченный чугунок с плавающим в нем куском говядины.
   — По-моему, суп уже совсем готов, — сказала она, обращаясь к Волконской.
   — Дай-ка попробовать, — Марья Николаевна отложила в сторону мужнину рубаху, к которой пришивала пуговицы.
   Отрезав кусочек мяса, она пожевала его и одобрительно кивнула головой:
   — Замечательно вкусно, Каташа.
   Трубецкая улыбнулась, и ямочки, которые по-прежнему появлялись на ее похудевших щеках, были теперь особенно трогательны. Хмуря брови, она процеживала бульон сквозь кусок кружева.
   — Ты не забудь передать Cepгею, что у Николеньки прорезался зуб и что он делает «ладушки», — помогая ей, говорила Волконская.
   — Как же я могу забыть такие важные вещи! — пошутила Каташа.
   — А теперь позволь я тебя причешу. — Волконская взяла гребень.
   Ей очень хотелось, чтобы подруга, отправляющаяся на свидание с мужем и друзьями, выглядела миловидной и нарядной. Покончив с Каташиной прической, Марья Николаевна отступила на шаг и внимательно оглядела Трубецкую.
   — Мила, очень мила, — с ласковой серьезностью проговорила она. — Вот еще повяжи на шею этот палевый платочек, и будет совсем хорошо. И торопись, мой друг, а то наши, наверно, заждались уж…
   — Бегу, бегу! — Трубецкая взяла корзинку с провизией.
   За трехмесячное пребывание в Благодатском руднике Волконская впервые осталась одна: только несколько дней тому назад она отправила тетке Браницкой в Белую Церковь горничную Пашу, которая была отпущена Браницкой вслед за Марьей Николаевной, когда она уезжала в Сибирь.
   — Из-за этой девки, — сказала Браницкая, отдавая ей Пашу, — скольким парням лоб забрили! Недаром мать от цыгана понесла ее.
   Паша, не выезжавшая никуда из имения до двадцати восьми лет, непонятно тосковавшая по перемене места, с радостью подчинилась приказанию следовать за Волконской в Сибирь. Первые глотки свободы ударили ей в голову. Ни один из благодатских казаков, ни один из молодых поселенцев и каторжан не проходил мимо нее без того, чтобы не бросить ей ласковое слово, восхищенный взгляд, игривую улыбку или шутку. И от этого общего напряженного мужского внимания кровь в Пашиных жилах забурлила знойным кипением. На увещания Марьи Николаевны вести себя скромнее Паша обращала мало внимания. Она знала, что в числе условий, которые Волконская подписала в Иркутске, было и такое, в котором значилось, что жены, прибывшие в Нерчинск к своим сосланным на каторгу мужьям, потеряли права на крепостных людей, с ними проживающих.
   А между тем среди Пашиных поклонников из-за нее стали возникать ссоры, зачастую переходящие в кровавые драки. Бурнашев вызвал к себе Марью Николаевну для объяснений, в результате которых Пашу усадили в телегу. В проходном ее паспорте значилось, что «крепостная девка Прасковья дочь Миронова направляется обратно в Белую Церковь по принадлежности к госпоже ее графине Браницкой…» В тот же день при вечерней перекличке в солдатских казармах не досчитались одного казака, самого дюжего и красивого из всего благодатского гарнизона.
   — Ничего, обойдемся как-нибудь сами, — подбадривали друг друга Трубецкая и Волконская после отъезда Паши. — Авось скоро Улинька приедет.
   Из писем родных уже давно было известно, что Улинька с того самого времени, как узнала, что вместе с мужем бывшей ее барышни будет отбывать каторгу и Василий Львович Давыдов, неотступно хлопочет о разрешении отправиться в Сибирь для продолжения службы у Марьи Николаевны.
   А пока совсем неопытные и неумелые в стряпне женщины сами взялись за хозяйство. Варево выходило несуразное, но узники, которым жены иногда приносили обед, находили все восхитительно вкусным. Артамон Муравьев даже написал в честь кулинарок шутливо-торжественную оду.
   Дружба, возникшая между Волконской и Трубецкой еще в Киеве, снова была восстановлена. Они говорили иногда целые ночи напролет о прошлом, настоящем и планах на будущее.
   Но все же теперь, оставшись одна, Волконская почувствовала вдруг радость этого одиночества. Вот брызнули из глаз слезы, и никто их не видит. Они льются, льются… И от этого становится легче в груди, как будто они были каплями тающего комка тех слез, которые в последний год надо было так часто глотать, чтобы не показывать их всем мелким и крупным тюремщикам.
   Наплакавшись вдоволь, Марья Николаевна прибрала избу, сложила еще не починенное белье и села дописывать письмо свекрови, которое должно было уйти с отправляющейся на другой день почтой. Она перечла написанное, сделала несколько поправок и продолжала:
   «Как ни тяжелы для моего сердца условия, которыми обставили мое пребывание здесь, я подчиняюсь им со щепетильной аккуратностью. Я благодарна и за то немногое, что мне позволяют делать для исполнения моей жизненной задачи. Чем несчастнее мой муж, тем более он может рассчитывать на мою привязанность и стойкость. Я не сержусь на моих родителей, что они, сколько могли, старались лишить меня утешения — разделять участь Сергея. Я знаю, что гораздо труднее страдать за своего ребенка, нежели за самое себя. Мне остается теперь доставить им все утешения, какие еще в моей власти. Вот почему я страстно хочу, чтобы мой сын вернулся в мою семью. Пусть его присутствие заменит им дочь, которой они во мне лишились. К тому же петербургский климат ему очень вреден.
   Никогда не забуду, что я вынесла там, когда мой бедный Николенька заболел крупом. Я вам очень благодарна, милая матушка, за то, что няня Николеньки строго следует указаниям доктора Лана. Любите мадемуазель Жозефину и за меня. Эта женщина настоящий клад для моего сына. Я хочу, чтобы она всегда оставалась при нем, и настоятельно прошу удвоить ей жалованье. Вчерась я была на свидании у Сергея. Он выглядел будто получше. Грудные боли его несколько утишились. Облегчать его душевные страдания — долг, сладкий моему сердцу. Но сила его духа такова, что должна служить мне примером. И я скорблю, что лишена возможности должным образом заботиться о его телесном здоровье, которое так ослаблено всеми жестокими испытаниями и которое, несомненно, будет разрушаться при том образе жизни, на который он обречен из-за своего несчастного заблуждения…»
   Марья Николаевна просмотрела последние строки, вспомнила, что, кроме непосредственного адресата — ее свекрови, статс-дамы и обергофмейстерины Александры Николаевны Волконской, — письмо ее будет читаться сначала комендантом Нерчинских рудников, потом гражданским губернатором Сибири и, быть может, его приближенными, потом Бенкендорфом и всем III Отделением, если бы оно этого захотело, — просмотрела еще раз и в последней фразе после слова «несчастного» приписала: «и преступного заблуждения». Хотела писать дальше, но вдруг увидела мелькнувшую перед окном фигуру Каташи.
   Трубецкая вбежала в избу вся красная, с распустившейся косой, бросила нетронутую корзину с провизией на пол и с разбегу упала на лавку. Волконская кинулась к ней, взяла за плечи и с силой повернула к себе.
   По-детски округленному лицу Трубецкой бежали крупные слезы.
   — Каташа, ради всего святого!..
   — Он меня ударил! — проговорила Трубецкая и, расстегнув дрожащими пальцами кофточку, спустила ее с плеча: на коже багровело пятно.
   Волконская откинулась.
   — Кто?
   — Часовой…
   — За что?
   Волконская подала Каташе воды. Всхлипывая и глотая слезы, Трубецкая рассказала, что, когда она пришла на свидание, муж заявил, что все они объявили голодовку — протест против отношения к ним надсмотрщика Рика, который приказал им обедать каждому в своем чулане, где и так нечем было дышать, и запретил выдачу свечей, вследствие чего заключенные с трех часов дня и до семи утра пребывали в темноте.
   Перепуганный Рик послал в Большой завод нарочного с рапортом о полном возмущении среди государственных преступников. Выйдя из тюрьмы, Трубецкая долго оставалась у частокола. Она пыталась уговорить заключенных не вступать с Риком в пререкания, умоляла предоставить ей и Волконской хлопотать об отмене его распоряжений и при этом так волновалась, что не слыхала требования часового отойти от забора. И вот он подошел и ударил ее…
   — Но я не от этого плачу, — говорила Трубецкая, отхлебывая воды, — это меня не может оскорбить, это все равно, как если бы камень свалился с крыши и ушиб меня. Но что будет с ними? Завтра ждут коменданта… Будет расправа.
   Волконская, как умела, успокаивала ее. Уверяла, что утром сама поедет к Бурнашеву и добьется, чтобы все требования заключенных были удовлетворены. Ее твердый, уверенный тон подействовал на Трубецкую; она успокоилась и с вечера рано легла в постель. Чтобы развлечь ее, Марья Николаевна читала вслух новый французский роман. Когда Каташа уснула, свернувшись калачиком и положив кулачок под щеку, Марья Николаевна осторожно вышла на крыльцо и опустилась на ступеньки. Луны еще не было, но в той части неба, где она всходила, уже разливался светлый голубоватый туман и звездная пыль Млечного Пути становилась еще бледней.
   Волконская старалась спокойно обдумать все происшедшее и приготовить нужные для Бурнашева слова. Но мысли ее неслись обрывками. От тюрьмы, где жили ссыльные солдаты и уголовные, доносилось хоровое пение. Марья Николаевна прислушалась. Один голос, чистый и задушевный, как будто улетал на высоких теноровых нотах ввысь и таял в густой синеве ночного неба.
   Напев показался Волконской знакомым. Она встала и медленно пошла по направлению хора.
   «Конечно, запевает Орлов, а слова… слова Рылеева», — узнала она, когда подошла совсем близко к высокой тюремной ограде.
 
В это время Орлов начал новый куплет песни:
Ревела буря… Вдруг луной
Иртыш кипящий осребрился,
И труп, извергнутый волной,
В броне медяной озарился.
 
   Хор снова подхватил, было песню, но грубый окрик дежурного офицера оборвал ее:
   — Какого рожна развылись, ровно волки на луну! Разойдись по нарам! Смирна-а-а-а!
   Утром по всему руднику поднялся переполох. При появлении казаков жители зашептались:
   — Должно, секретных судить будут.
   Как только приехал Бурнашев, осужденных под конвоем повели в контору на допрос.
   Трубецкая и Волконская с раннего утра, как две испуганные чайки, носились по тревожно настороженному Благодатску. Они решили быть все время на виду у начальства, как живое предупреждение против произвольной расправы с их мужьями.
   Первым на допрос повели Волконского. Когда он под конвоем проходил мимо, они обе умоляли его сохранять спокойствие. Марья Николаевна даже встала на колени возле дороги. Волконский чуть слышно сказал ей по-французски:
   — Du courage, Marie! Du courage! note 49
   — Только бы не розги! — шептала, вся дрожа от волнения, Трубецкая. — Но меня уверили, что их не срезали,
   — Как ты могла даже подумать, а не то, что говорить об этом? — упрекнула Волконская.
   — Ах, я совсем теряю голову!.. — виновато потупилась Трубецкая…
   Волконская уговорила ее пойти отдохнуть, а сама решила дождаться, покуда муж будет возвращаться с допроса.
   Когда его высокая, но уже начинающая заметно горбиться, фигура показалась на конторском дворе, Марья Николаевна снова встала у дороги, по которой его вели. Как ни всматривалась она в его лицо, никак нельзя было понять, что означает его строгая замкнутость. Но в словах, которые он, проходя, снова тихо бросил ей, услышала успокоение:
   — Все вздор.
   Через час после отъезда Бурнашева, Марья Николаевна велела запрячь лошадь и помчалась в Большой завод.
   О чем и как говорила она с Бурнашевым — никто не слышал. Но когда она вновь появилась на крыльце, бледная, с нахмуренными бровями, из-под которых черным огнем горели глаза, — Бурнашев шел за нею как-то боком, и сквозь седую щетину его щек лиловел склерозный румянец,
   Легко взобравшись на телегу, Волконская изо всей силы хлестнула лошадь.
   В тот же день Рик был сменен, и все требования заключенных удовлетворены.
   Волконская и Трубецкая по очереди продолжали ездить в Большой завод к Бурнашеву с отчетом о расходовании своих средств. Разрешив женам декабристов иметь личные средства, правительство требовало полного контроля в их расходах, и Бурнашев строго следил за исполнением этого приказа.
   Каташа вышла провожать Марью Николаевну на крыльцо.
   Обычно такие поездки совершались на телеге, но в этот раз Волконская решила прокатиться в дамском седле, присланном ей недавно в подарок от сестры, Катерины Орловой.
   Казачья лошадь Милка удивленно прядала ушами от незнакомого ощущения теплоты и тяжести седока только с одного ее бока. Но Марья Николаевна улавливала ритм движения лошади, и за околицей Милка самовольно ускорила бег.
   Каташа долго смотрела вслед Волконской, любуясь ее красивой посадкой в седле и зеленой шляпной вуалью, мягко, как водоросль в воде, колыхающейся за нею в прозрачном воздухе.
   Бурнашев в этот раз был особенно придирчив к предъявленному Волконской счету. Подчеркнув одну графу, он строго ткнул в нее пальцем:
   — Разрешением расходовать иные суммы сверх положенных правительством имелось в виду смягчить, сколько правосудие и государственная безопасность позволяют, участь вашего преступного мужа. А вы, сударыня, явно злоупотребляете указанной милостью.
   Марья Николаевна пробежала отмеченную Бурнашевым графу:
   «Холст на рубахи каторжникам — 75 р. ассигнациями», — значилось на ней.
   — Да, — сказала она, — мы с Катериной Ивановной сшили им рубахи, потому что эти несчастные…
   — Они находятся на государственном иждивении, — оборвал Бурнашев, — и в вашей опеке не нуждаются.
   — Но я не привыкла встречать голых людей на улице, — холодно возразила Марья Николаевна.
   — Мало ли к чему вы не привыкли! Правила, кои вам надлежит выполнять, кажись, и вы и Трубецкая подписывали? А в них ясно сказано, что вы принимаете на себя все, что может быть тягостно в вашем положении.
   — Я их твердо помню, — так резко проговорила Волконская, что Бурнашев поспешил смягчить свой тон.
   — Вы, сударыня, в прошлый раз просили разрешения пожертвовать некоему государственному преступнику тонкого сукна шинель, принадлежащую вашему мужу. Я уже предписал горной конторе исключить ее из описи вещей Волконского и отдал по назначению.
   — Merci, — коротко поблагодарила Волконская. — А пенковую трубку для мужа?
   — Также разрешил, но предварительно приказал снять с нее серебряную оправу, оставив сию на хранение с прочими вещами.
   — Merci, — еще раз сказала Марья Николаевна.
   Бурнашев уткнул глаза в рапорт, присланный ему с Благодатского рудника берггешвореном Котлевским:
   «За август месяц следует государственным преступникам жалованья:
   Сергею Трубецкому — 631 /2 коп,
   Сергею Волконскому — 651 /2 коп.
   Евгению Оболенскому 1 р. 891 /2 коп.»
   Бурнашев вдруг поднял голову и увидел, что Марья Николаевна тоже водит глазами по этому рапорту.
   — Почему это Оболенскому больше, чем моему мужу, на целый рубль и двадцать четыре копейки? — спросила Волконская с ироническим возмущением. Бурнашев прикрыл счет локтем.
   — Про это, сударыня, ведать надлежит, кому следует, — проговорил он. — Велите кучеру захватить мешок с кое-какими вещами на рудник.
   — Я без кучера,
   — Как? Одни-с?
   Я верхом.
   И пошла к лошади.
   Бурнашев вышел за нею во двор и, почесывая щетину подбородка, мысленно сокрушался о своем тяжелом положении. С одной стороны, все инструкции, которыми его засыпало начальство относительно присланных в Нёрчинский завод декабристов, сводились к тому, чтобы сделать их существование невыносимым, с другой — каждая инструкция кончалась неизменной фразой: «Государственных преступников содержать строго, но здоровье их беречь неукоснительно». Бурнашев ненавидел своих новых «питомцев» за то, что они внесли столько беспокойства в его отупело-однообразную жизнь упорным отстаиванием своих прав на человеческое достоинство.
   «И чего только с ними канителятся, — злобно думал он, — ведь все едино назад им не возвращаться».
   И часто срывал на них злость тем, что упирался в каком-нибудь нелепом запрещении, и никакими силами его нельзя было тогда склонить к уступке.

21. Встреча

   Приблизившись к лесной опушке, Марья Николаевна сняла шляпу и бросила поводья. Ветер тотчас же растрепал ее тугие локоны и освежил щеки, которые все еще горели румянцем досады и огорчения.
   Марья Николаевна больше, чем другие жены «государственных преступников», умела сохранять хладнокровие в переговорах с тюремщиками и конвойными. Ее строгий и непреложно настойчивый тон, в котором явно чувствовалось приказание, действовал почти всегда так, что ее просьбы исполнялись.
   «И как это я сегодня? Что это со мной случилось? — вспоминая о своем разговоре с Бурнашевым, упрекала себя Марья Николаевна. — Ну, сделал замечание, что мы вмешиваемся не в свое дело, я ответила злой шуткой. Этим и надо было ограничиться. Я как будто позволила себе забыть, что в его глазах я только жена государственного преступника, сама лишенная всех прав. Ну, вот он и напомнил. Грубо, по-казарменному».
   Она подняла хлыст над головой Милки, которая на медленном шаге деликатно пощипывала еще зеленые стебли придорожной травы. Но хлыст остался неопущенным. Из-за большого, уже почти безлистного куста орешника, растущего у самой дороги, шагнул ей наперерез высокий широкоплечий человек. Под накинутым армяком виднелась грубая, какая выдавалась каторжникам, казенная одежда. На голове у него ничего не было; что-то похожее на шапку он держал в руках.
   — Не пугайся, княгиня, — тихо произнес он.
   Марья Николаевна, придержав Милку, с тревогой всматривалась в него.
   Он тоже смотрел на нее зеленоватыми в черном ободке ресниц глазами и чуть улыбался.
   — Что тебе надобно? — наконец, спросила Марья Николаевна.
   — Ежели милость твоя будет, подари сколько-нибудь минут беседы, — ответил человек и, как бы для спокойствия Марьи Николаевны, отступил назад.
   — Кто ты? — спросила она.
   — Орлов я. Алеха Орлов.
   — Разбойник?! — вырвалось у Волконской.
   — Не обзывай меня таким словом, — хмурясь, проговорил Орлов. — Я отродясь разбоем не занимался.
   — В таком случае, за что же ты сослан?
   — Истинно хочешь знать обо мне? — вскинул Орлов опущенную голову.
   — Расскажи, — ответила Марья Николаевна и, спрыгнув с седла, оперлась о теплую шею Милки.
   — Небось, изволила ты слышать про князя Федора Ухтомского, того, что его лакей Кузьма да кучер Панас в овраг вместе с тройкой кинули? Я Князев дворовый человек был…
   — Князя Федора? — быстро переспросила Волконская. — Того самого, который собирался жениться на Олесе Муравьевой-Апостол?!
   — Стало быть, слыхала об этом деле?
   — Еще бы! — выдохнула Марья Николаевна.
   — Об нем нечего вздыхать, — строго сказал Орлов. — Зверь был, не человек… А вот загублены с ним две мученических праведных души под тем же снежным холмом, зря загублены… А потом наехал суд, засвистели по спинам мужиков плети да розги. Стали мы меж собой сговариваться, как беде помочь. Полетели по деревням слухи. И сам не знаю, как оно вышло, что стал ко мне народ ходить: «Как, мол, присоветуешь, Орлов, нам быть?» Ну, и растолковываешь им, бывало, по совести насчет убогой нашей доли. Старался я многих привлекать к умышляемому против помещиков возмущению. И многих уже в согласии имел, да донесли на меня лазутчики. Услышали они, что есть, дескать, закон, коим сообщники преступления, донесшие на своих товарищей, милуются от наказаний…
   Орлов ухватился за куст и с силой сломал несколько длинных веток. Лицо его потемнело.
   — Поймали меня. Привели на суд. Винился я так, что надлежало надо мной смертную казнь учинить. На суде отговаривался я, что более по простоте и несмысленности своей на такое злодейство удумал. И приговорили меня вместо смертной казни к наказанию прогнанием сквозь строй и ссылке вечно в каторжную работу.
   Орлов помолчал некоторое время, потом тяжело вздохнул и продолжал с тоской:
   — Тяжко в каторге, княгиня! Еще зимой, куда ни шло, а как дыхнет земля весенним духом — мочи нет в неволе. Дважды бывал я в бегах. Как вырвусь на волю, ко мне мужики так и лепятся. Мигом ватага, будто железным обручем вокруг меня сколачивалась. Ну, и перебивались… — Он опустил глаза.