— Так, друзья мои, вы никогда ни до чего не договоритесь. Если вы намереваетесь установить порядок в нашем отечестве, то не следует ли прежде всего установить его здесь, в кабинете?
   — Ну-ка, Саша, попробуй прибрать их к рукам, — шутливо предложил Пушкину Василий Львович.
   — Увольте, лучше толстого Аристиппа будем просить, — указал Пушкин глазами на Александра Давыдова.
   Тот сердито погрозил ему и глубже уселся в кресле.
   — Пусть председательствует Волконский, — предложил кто-то. — Он старше нас всех!
   — Якушкина! Орлова! Алексашу Раевского! Раевского! — повторило несколько голосов последнее имя.
   Высокая и очень тонкая фигура Александра Раевского появилась у стола. Его маленькие желто-карие глаза зорко смотрели сквозь стекла очков, губы иронически улыбались.
   — Держись, дружище! — крикнул ему Пушкин.
   Раевский постучал пустым бокалом о крыло бронзового орла, украшавшего чернильницу. Дождавшись полной тишины, он спросил с напускной серьезностью:
   — Итак, кто желает высказаться?
   — Поглядите на Пушкина, — шепнул Якушкин Басаргину.
   Пушкин, до сих пор полулежавший на диване, приподнялся, выпрямился и обводил всех загоревшимися глазами.
   — Как человека я его не понимаю, — шепотом ответил Басаргин… — Какое-то в нем бретерство, suffisance note 3
   — Я не буду повторять того, что вы уже слышали, — брюзжащим тоном первым заговорил Александр Львович, — я только предостерегаю вас об опасности пересаживать французские идеи на русскую почву. Русский народ пойдет своим особливым путем. Не тяните его к свободе насильно, чуть ли не за волосы… Не зовите к мятежу. Осторожней с ним. Россия, по причине ее пространства и различия образованности населяющих ее народов, не созрела еще до свободы…
   — Вздор, — пожав плечами, перебил Якушкин. — «Не созрела до свободы!» Это все равно, если бы рассудить о людях, между снегов, в вечной ночи живущих: они еще не созрели для того, чтобы греться на солнце.
   — Отлично сказал по этому поводу мой кишиневский друг — Владимир Раевский! — воскликнул Пушкин. — «Не человек созревает до свободы, а свобода делает его человеком».
   — Владимир Раевский говорил еще, что делать добро гораздо лучше рано, нежели поздно, — одобрительно кивнув Пушкину, вспомнил Орлов.
   Александр Львович посмотрел на него утомленным взглядом, несколько раз затянулся из длинной трубки и продолжал:
   — И вы сами, первые глашатаи свободы, поспешая утвердить ее, безумными замыслами рискуете в корне погубить начатое дело. Ведь вы знаете, что император ныне не постесняется с вами.
   — И даже не император, а Аракчеев, — насмешливо вставил Михаил Орлов.
   — Вас одолевает охота просветительства? — спросил Александр Львович. — Что же, учитесь у мудрых философов и гуманных законодателей. Но сомневаюсь, чтобы нашему народу требовалось то, что вы собираетесь ему преподнести.
   — Что же, по-вашему, так и оставить его пребывать в длительной летаргии? — строго спросил Басаргин.
   Давыдов раскуривал трубку, не торопясь с ответом.
   Капитан Якушкин вдруг гневно стукнул кулаком по столу:
   — Разбудить народ! Растолкать его от этой пагубной летаргии, растолкать, чего бы это нам ни стоило, — вот наш долг перед родиной.
   — Помолчите, капитан, — остановил его Раевский, — Басаргин еще не кончил.
   — Якушкин прав, — продолжал Басаргин, — если народ не умеет сам найти путь к собственному благополучию, наш долг указать ему этот путь. Наш народ не сумеет управлять? Мы научим его, как это делать. Мы все сделаем во имя него и для него. Только бы не этот ужасный вековой сон!
   — И если бы пушечный гром понадобился, чтобы прогнать этот страшный сон, — опять вмешался Якушкин, — я первый зажег бы фитиль!
   Михайло Орлов насмешливо зааплодировал:
   — Ну и зажег бы фитиль ты, Якушкин, да Мишель Бестужев-Рюмин, да Серж Муравьев-Апостол, да еще несколько умствующих дворян. А много ли толку получится от этого для миллионов Ванек, Пантелеев да Архипов?
   Пушкин крепко охватил скрещенными пальцами свои поджатые колени.
   — Помнишь, — обратился он к Александру Раевскому, — помнишь, что было в Одессах, когда Греция восстала за независимость своего отечества? В лавках, на улицах, в трактирах — везде собирались толпы греков, все за ничто продавали свое имущество, покупали сабли, ружья, пистолеты. Все шли в войско Ипсиланти, чтобы отдать родине свою жизнь…
   — Как вы, Александр Сергеевич, чудесно обратились тогда к ним! — влюбленно глядя на Пушкина, проговорил Бестужев-Рюмин:
 
Страна героев и богов,
Расторгни рабские вериги…
 
   Пушкин молча посмотрел в светлые глаза Бестужева и чуть улыбнулся ему.
   — И вы, Якушкин, помнится, тоже собирались с Завалишиным на помощь грекам? — с иронической улыбкой спросил Александр Раевский. — Завалишин даже греческому языку специально для этой цели выучился…
   — Да, я собирался в Грецию, — холодно ответил Якушкин.
   — Что же не поехали?
   — У нас в Смоленской губернии голод был, надо было поддержать крестьян.
   — А Испания? — снова заговорил Пушкин, — разве она не доказала, что значит дух народный, что такое любовь к отечеству? Мне говорил Чаадаев, что в примере Испании есть кое-что очень близко касающееся нас, русских.
   — А то как же, — насмешливо подхватил Александр Давыдов, — и в Греции и в Испании сам народ восстал против тирании, и успех революции сделали не Ипсиланти и Риего, а именно сам народ. Вожди только подхватили его чаяния, а наш народ дай бог чтобы через столетие додумался до того, до чего додумались уже итальянцы и испанцы.
   — Следовательно, мы должны на целый век оставить всякие помыслы о свободе, так, что ли? — с горечью спросил Басаргин.
   И снова заспорили.
   Слова «Россия»… «народ»… «мятеж»… «революция»… «свобода» вырывались, как искры из костра, и вызывали новые вспышки спора.
   — Вы ожидаете гражданских подвигов от нашего народа, загнанного в крепостное ярмо, а сами-то мы разве вольны не то, что поступать, а даже думать о том, что не угодно подставленной над нами власти? — волнуясь, упрекал товарищей Басаргин. — Разве, говоря по совести, сами мы — не рабы?!
   — Российское дворянство искони было свободолюбиво, — возмущенно возразил Бестужев-Рюмин. — Не из рядов ли дворянства вышли первые российские просветители Новиков и Радищев…
   — Исключение не делает правила, — откликнулся все время молча сидевший в углу кудрявый офицер с длинными украинскими усами. И вдруг рванулся на средину кабинета и заговорил, краснея от гнева: — А в большинстве все вы рабы! Только рабы, пользующиеся до поры до времени милостями своего рабовладельца. Вас задарили земными благами — почетом, богатством, крепостными душами. Ешьте до отвала! Спорьте до одурения! Гремите на балах шпорами, кутите, развратничайте, и… коли вам угодно, мечтайте по своим усадьбам и столичным салонам о благе народном! Разве из таких людей вырастают революционеры и республиканцы?! Вам и революция нужна салонная, на розовой воде, бескровная! Вы всё будете ждать, покуда сенат выйдет к вам и любезно осведомится: «Что вам угодно, ваши сиятельства и ваши превосходительства?!» — при последних словах кудрявый офицер подобострастно поклонился, копируя представляемых им сенаторов.
   — Кто этот Цицерон с маленькими эполетами и большим темпераментом? — на ухо спросил Пушкин Волконского.
   — Подпоручик Горбачевский, — так же шепотом ответил Волконский. — Он милейший, но крайне экзальтированный субъект. Между прочим, сам он оригинальнейшим образом освободил своих немногочисленных мужиков, доставшихся ему в наследство от матери: вышел к ним на крыльцо и произнес вовсе не цицероновскую речь: «Я вас не знал и знать не хочу. Вы меня тоже не знали и дальше не знайте. Убирайтесь куда хотите, хоть к черту, а я еду в свой полк и к вам никогда больше не заявлюсь!»
   — Каков молодец! — засмеялся Пушкин. — Право, он мне нравится…
   — А мне не очень, — откликнулся Волконский.
   — Не мешайте слушать! — остановил их Орлов.
   — До каких же пор вы будете выкликать: «Конституция! Установление! Предначертание!» — с тем же возбуждением продолжал Горбачевский. — Кажется, куда проще, — объявить своим крепостным, что они могут жить как хотят, слушаться кого хотят, управляться кем хотят. А все эти глупости — комиссии, наказы, положения и прочее и прочее, — все это к самому дьяволу на рога. Мы ничего этого знать не хотим!
   — Вот они, «славяне»! — с сокрушением произнес Волконский.
   — Да, вот мы какие! — сверкнул на него карими глазами Горбачевский. — У меня от всех этих бесконечных словопрений, от вашей благоразумной постепенности такая тоска делается, что я охотно отдал бы ее любому помещику, который не хочет освободить подобру своих крестьян. По мне лучше уж бунт подавайте! Чтобы все вверх дном перевернулось, чтобы каждый мужик с дрекольем! Чтобы каждая баба с ухватом да с вилами!
   — Держите его! — сердито пошутил Александр Давыдов.
   Басаргин переглянулся с Якушкиным. Оба вспомнили слова Сергея Муравьева-Апостола: «Вы этих „соединенных славян“ держите на привязи. Их можно спустить только тогда, когда наступит время действовать».
   — Бездушные вы, господа, вот что я вам скажу! — бросил Горбачевский.
   — Это Давыдовы-то «бездушные»? Да у них с бабушкой не одна тысяча душ, — скаламбурил Александр Раевский.
   Эта острота никому не понравилась, а Горбачевский ответил ему с суровой гордостью:
   — В вашем смысле я и мои товарищи «славяне» самые бездушные из всех здесь присутствующих. От позорного звания рабовладельцев большинство из нас избавлено не только милостью властей, но и собственным волеизъявлением…
   Волконский подошел к нему и положил руку на плечо:
   — Успокойтесь, Иван Иванович. Придет время, подождите немного…
   — Когда же и как оно придет, это желанное время? — громко переводя дыхание, спросил Горбачевский. — И неужто нам ничего не нужно делать, а дожидаться этого времени спокойно, вот так, между балами и обедами, раскуривая люльки?!
   — Ведь вы же знаете, что это не так, — возразил Волконский. — Ведь вам отлично известно, что число членов Тайного общества непрерывно растет, что силы его, следовательно, крепнут… Я был на Кавказе, и там у Ермолова тоже есть наши единомышленники…
   — Так, значит, это правда, господа! — радостно вскрикнул Пушкин, вскакивая с дивана. — Тайное общество действительно существует?! А ведь я думал, что присутствую всего лишь при одном из обычных демагогических споров. Как я счастлив, что вижу, наконец, свой жизненный путь, облагороженный высокими стремлениями! Вы, князь, — обратился он к Волконскому, — совершите надо мною все формальности… И прошу — не медлите!
   Волконский смутился: он не заметил, что, успокаивая Горбачевского, проговорился о Тайном обществе.
   Якушкин поспешил вывести его из неловкого положения:
   — Удивительно, насколько поэты могут быть наивны: желая усмирить Горбачевского, князь прибегнул к шутке, а Александр Сергеевич принял ее за подлинную правду.
   Пушкин побледнел и медленно переводил свой взор с одного лица на другие. Но все, словно сговорившись, сидели с опущенными глазами. Молчание длилось несколько минут.
   — Так вы, оказывается, изволили шутить, господа? — с глубокой обидой заговорил, наконец, Пушкин. — А ведь я поверил! И в эти мгновенья был безмерно счастлив. Будто светлый луч озарил мое будущее, такое безотрадное доселе…
   Александр Раевский и Давыдов подошли к нему:
   — Полно, Саша, успокойся, друг…
   Волконский тоже попробовал успокоить:
   — Вам ли, Александр Сергеевич, печаловаться о будущем! Вас знает и любит вся Россия.
   Но Пушкин никого не слушал. Он снова обвел всех вспыхнувшим гневом взглядом, стиснул зубы и, высоко подняв голову, стремительно вышел.
   Раевский бросился за ним:
   — Саша! Подожди! Да подожди же.
   Пушкин обернулся только у винтовой лестницы, ведущей в верхний этаж.
   — Я все понимаю, — взволнованно проговорил он. — Конечно, вы все можете заниматься благородными делами… Я же такой чести, видимо, не достоин. Мне, следовательно, только и остается, что марать бумагу да еще…
   Голос его оборвался. Он взбежал наверх. И тотчас же в захлопнувшейся за ним двери щелкнул ключ.
   Раевский пожал плечами и, подождав немного, вернулся в кабинет.
   — Ну, что? — встретили его нетерпеливыми вопросами.
   — Что он сказал?
   — Черт знает, как нехорошо получилось, — сердито проговорил Раевский.
   — Постойте, я его утешу, — сказал Александр Львович, попыхивая трубкой. — Нынче жена моя получила из Парижа письмо от отца. Между прочим он сообщает, что Дюпре де Сен-Мор, известный критик, напечатал о нашем Пушкине нечто крайне восторженное.
   Все с живостью обернулись к Давыдову:
   — Что же именно?
   — Как хвалит?
   — Пишет, что поэма русского поэта Пушкина «Руслан и Людмила» является новым доказательством того, что полунощное небо в состоянии расцветать поэтическими вымыслами, украшенными всем великолепием живого и богатого воображения. Он сравнивает нашего Пушкина с пылким итальянцем Ариосто…
   — Вот уж зря, — запротестовал Бестужев-Рюмин. — Александр Сергеевич много глубже и значительнее блистательного своего итальянского собрата. И тем не менее — я очень рад, ибо не сомневаюсь, что мнение этого французского критика положит начало всемирному признанию гения нашего русского поэта.
   — Во всяком случае, — вмешался в разговор Волконский, — за границей перестанут, наконец, думать о русской литературе, что она является подражательной то французской, то немецкой, то английской.
   — И слава, великая слава Пушкину, слава его волшебной музе, которая представит всему миру российскую словесность в столь прекрасном виде! — Произнося эту восторженную тираду, Бестужев-Рюмин вскочил с места. — Надо, не медля ни секунды, сообщить об этом Александру Сергеевичу!
   — Вот и пойди к нему, — сказал Василий Львович.
   — Да еще скажи ему, — прибавил Александр Львович, — чтобы не мешкал и одевался к балу, а то хорошенькие женщины все танцы другим кавалерам раздадут! Впрочем, лучше я сам снесу ему письмо тестя.
   Александр Львович запахнул халат и тяжело поднялся с места. За ним вышел Раевский.
   — В самом деле, господа, пора переодеваться к балу, — потягиваясь, протянул Орлов. — Пойду Барятинского будить. Без него мазурка не выйдет…
   Едва за ним закрылась дверь, Василий Львович предложил.
   — теперь, когда остались только свои, можно и Павла Ивановича попросить. Пожалуйста, Якушкин, пройдите за ним.
   Якушкин слегка наклонил голову и тотчас же вышел.
   — А все-таки мне больно за Пушкина, — со вздохом произнес Бестужев-Рюмин, — не бережем мы его самолюбия.
   — Мы его самого бережем, — строго сказал Волконский.
   Басаргин пожал плечами:
   — Странно. Если мы на алтарь свободы нашей отчизны готовы принести любые жертвы и даже собственную жизнь…
   — Полноте, Басаргин! — перебил Горбачевский. — Мы — заговорщики, и в нашем деле прежде всего нужна суровая дисциплина, конспирация… А Пушкин прежде всего сочинитель. И кто может поручиться, что, поддавшись минутному порыву…
   — Что вы хотите сказать? — заливаясь краской гнева, подступил к Горбачевскому Бестужев-Рюмин. — Извольте взять свои слова обратно!
   Горбачевский исподлобья смотрел на него.
   — Успокойтесь, Бестужев, — становясь между ними, примирительно заговорил Волконский, — Горбачевский, вероятно, имел в виду вспыльчивость и неуравновешенность характера нашего поэта…
   — Пусть господин Горбачевский сам объяснит свои слова! — не унимался Бестужев.
   Волконский с укоризной остановил спорящих:
   — Все вы не правы, господа. Если бы мы ценили лиру Пушкина только за ее сладкозвучность, быть может, мы и приняли бы поэта в наши ряды. Но все вы знаете, сколь ценна для наших целей каждая его строка, направленная против деспотизма. Его свободолюбивая поэзия разносится по всей России. Она действует зажигательно на молодежь. Она волнует души, трогает сердца… Вот почему, друзья мои, для нас Пушкин-поэт ценнее Пушкина — члена Тайного общества, которого в любой момент, по прихоти Аракчеева, могут посадить в крепость или сослать в Сибирь.

5. Пестель

   Как только Пестель решительными, ровными шагами вошел в кабинет, все подтянулись. Улыбка исчезла с лиц, и сама комната, только что такая оживленная и шумная, как будто приняла деловой и серьезный вид.
   Подойдя к столу, Пестель сделал короткий общий поклон, оправил свой длиннополый зеленого сукна мундир с потемневшими погонами и, сев в кресло, положил перед собою принесенную объемистую папку.
   — Прежде чем приступить к чтению, — начал он, — я считаю нужным познакомить вас со взглядами некоторых наших северных товарищей на вопросы, которых я должен буду коснуться в предлагаемых вашему вниманию разделах моей работы.
   Он положил пальцы поверх рукописи и так нажал их, что ногти побелели.
   Критикуя отдельные пункты конституций, проектируемых в Петербурге вождями Северного Тайного общества Никитой Муравьевым и Трубецким для будущего устройства России, Пестель ни разу не впал в полемический тон, хотя большинству слушателей было известно, как разнится проект его собственной конституции от тех, которые он сейчас разбирал.
   Но все знали, что в свое время и в должном месте Пестель непременно даст на все точные ответы. Только нетерпеливый Бестужев-Рюмин, воспользовавшись моментом, когда Пестель, отпив несколько глотков воды, тщательно осушал платком губы, спросил:
   — Так неужто правда, Павел Иванович, будто Никита Муравьев считает, что для представительства народного нужны люди, имеющие значительную собственность?
   — Да, он так полагает, — подтвердил Пестель.
   Бестужев вскочил с места; его ясные глаза, обычно по-детски доверчивые, с изумлением остановились на Пестеле:
   — Да как же это так?! Выходит, что самая чистейшая и благороднейшая страсть — патриотизм — должна иметь порукою деньги?! Но ведь в таком разе величайшие патриоты Гракхи и Цинциннат, обеднев, не могли бы быть представителями народными!
   — По Муравьеву выходит так, — сказал Пестель. — Однако нам следует придерживаться намеченной последовательности в нынешнем совещании.
   Бестужев, собравшийся было сказать еще что-то, послушно затих. И снова в кабинете зазвучал только один размеренный и твердый голос Пестеля:
   — Помимо уже известных вам наших расхождений с северянами, в последнюю встречу мою с главными деятелями этой ветви Тайного общества выяснилось следующее: Трубецкой и Оболенский окончательно склоняются к тому, чтобы власть монарха была ограничена в пределах той конституции, которую предлагает Никита Муравьев. Я всячески старался доказать им, что правление, где главою государства является одно лицо, неминуемо кончается деспотизмом. Я напомнил им блаженные времена Греции, когда она состояла из республик, и жалкое ее состояние, когда республик не стало. Я сравнивал величественную славу Рима во дни республик с плачевным его уделом под правлением императоров. Я приводил в пример историю Великого Новгорода, явно подтверждающую преимущества республиканского правления. К сожалению, они, пожалуй, за исключением Рылеева, остались при своем мнении. Никита Муравьев ссылался на конституции Франции и Англии… Будто ему неведомо, что эти конституции суть только покрывала, отнюдь не мешающие английским министрам и французским правителям делать все, что им заблагорассудится, обычно во вред французскому и английскому народам…
   — Да они и непрочны, эти монархические конституции, — сказал Волконский, когда Пестель снова остановился, чтобы глотнуть воды. — Происшествия в Гишпании и Португалии являют неоспоримые этому доказательства.
   Пестель повел взглядом в сторону Волконского и ближе придвинул к себе принесенную рукопись. Развязывая узелки папки, он продолжал:
   — Я обращал внимание наших северных товарищей на главное стремление нынешнего века, которое заключается в борьбе между народными массами и аристокрациями всякого рода основанными как на богатстве, так и на правах наследственных. Аристокрации эти становятся иногда сильнее самого монарха, примером чему может служить нынешняя Англия. Титулованные и нетитулованные, они служат препоною к народному благоденствию и могут быть устранены только республиканскою властью.
   — Но сможет ли наш народ управляться такою властью? — с сомнением спросил Барятинский.
   — Опыты всех веков и всех государств доказали, что народы везде бывают таковыми, каковыми их соделывают правление и законы, под которыми они живут, — хмуря брови, ответил Пестель.
   Открыв папку, он учтиво попросил больше его не перебивать и, дождавшись полнейшей тишины, начал:
   — Эта рукопись является частью моего напряженного, почти десятилетнего труда над планом всеобъемлющих реформ политического и социального уклада жизни русского государства. Из десяти намеченных мною глав первые три большинству из вас уже известны. Они трактуют о границах нашего государства и разделении его на области, округи, уезды и волости; о разделении жителей на коренной народ русский и на многочисленные присоединенные к нему племена, а также о средствах, коими все эти различные народности можно слить в единый русский народ; о различных сословиях, обретающихся в нашем отечестве, об их преимуществах и лишениях и о мерах, которые надлежит принять для того, чтобы слить в единое сословие всех вольных российских граждан. Полагаю, что все, что в свое время по этим трем статьям было мною доложено, в повторении не нуждается.
   Пестель обвел всех вопрошающим взглядом. Ответом ему было напряженное внимание.
   — Главы четвертая и пятая написаны мною еще вчерне, и о них я покуда говорить не буду, — сделав минутную паузу, продолжал он. — В шестой главе я наиболее подробно изложил мои мысли в отношении к будущему устройству и образованию верховной власти. В седьмой — о правительстве в отношении к устройству и образованию государственного правления, в осьмой — об устройстве безопасности в государстве, девятая рассуждает о правительстве в отношении к устройству благосостояния в государстве, и, наконец, десятая содержит наказ для составления государственного уложения, долженствующего быть сводом законов и постановлений. Последние главы в целом еще не окончательно мною продуманы, и я попрошу вашего внимания к важнейшему разделу моей работы — о временном правительстве и его обязанностях
   Чем-то необычайно законченным веяло от всего облика Пестеля, от зоркого взгляда его умных глаз, от ровного голоса, от уверенных, словно что-то отсекающих жестов правой руки
   Он высказывал свои мысли с таким несокрушимым убеждением, с такою неопровержимой логикой, что слушателям казалось, будто они видят, как строится здание, в котором все высчитано и продумано от фундамента до мельчайших деталей отделки, все неоспоримо, как математическая истина.
   — Непреложный закон гражданских обществ, — говорил Пестель, — заключается в том, что каждое государство состоит из народа и правительства и как тот, так и другое имеет свои права и обязанности. Однако же правительство существует для блага народа и не имеет другого основания своему бытию, как возможное благоденствие всех и каждого в отдельности членов государства. При этом благоденствие общественное должно считаться важнее благоденствия частного, и ежели оные находятся в противоборстве, то первое должно получить перевес. Государственное благоденствие состоит из двух главных предметов: безопасности и благосостояния. Безопасность должна быть первою целью государственного правления, ибо она служит основанием стойкости государственного здания. И если отдельный гражданин собственным усиленным трудом или положенным ему природою талантом может составить свое благосостояние, то утвердить его в безопасности может только крепкая государственная власть. Как вы сами знаете, существующий ныне порядок вещей в нашем отечестве отнюдь не согласуется с высказанными мною и, надеюсь, убедительно доказанными положениями. Нынешнее правительство есть зловластие и, как таковое, подлежит, следовательно, ниспровержению. Временное правительство должно будет немедля уничтожить рабство, в котором многие миллионы граждан до сих пор обретаются. Дворянство должно безотлагательно отречься навеки от гнусного преимущества владения крепостными душами. Народ российский отныне не должен быть собственностью какого-либо лица или фамилии…
   — Пора, судари мои, давно пора! — выдохнул Горбачевский.
   — Будем надеяться, что истинные сыны отечества с радостью примут это постановление, — сказал Пестель.
   — Оптимизм вовсе неосновательный, — шепнул Якушкин Басаргину.
   Не то услышав эту фразу, не то догадавшись о ее содержании, Пестель продолжал с угрозой:
   — Но ежели, паче чаяния, найдутся дворяне, закосневшие в своих враждебных противу народной массы предрассудках и мыслящие, что вся Россия существует для них одних, ежели б нашелся изверг, который словом или делом вздумал бы этому главнейшему действию временного правительства противиться или даже осуждать оное, то такого злодея должно немедленно взять под арест и подвергнуть наказанию, как врага отечества и изменника против основных его законов…