Согнув по-бычьи шею, Наталья Кирилловна ринулась на царевну.
   – Ты?! Ты царя поучаешь?! Да ведо…
   Борис Голицын стал между враждующими женщинами.
   – Добро надумала царевна к Троице всем станом идти! – крикнул он. – Лучше серед монахов жительствовать, да живу быть! А стрельцам попадёмся, не миновать быть без головы!
   Предостережение Бориса Алексеевича подействовало отрезвляюще на царицу. Позабыв о сваре, она отошла к сыну и обняла его.
   – Не перечь, государик мой… поедем к Троице.
   – Поедем, – попросил и князь Борис, прикладываясь к руке царя.
   Пётр нахмурился.
   – Ладно уж.
   Однако поездка к Троице временно задержалась.

Глава 29
«ЗДРАВСТВУЙ, НАДЁЖА, ХОЛОПИЙ ГОСУДАРЬ!»

   В Воздвиженское прискакали послы от дружин для обсуждения порядка наступления на Москву. Медлить нельзя было ни минуты, и потому Софья временно отложила поездку к Троице.
   То, что Софья и Иван Михайлович считали гораздейщим для восстановления своей власти, начинало оправдываться.
   Хованский прогадал, через меру понадеявшись на силы вечно споривших между собою стрельцов и опрометчиво порвав всякую связь с дворянами. Он был уверен, что господарская и торговая Русь, убоясь стрелецкого мятежа, безропотно пойдёт на собор и подчинится всякому решению, которое продиктуют выборные от полков.
   – А уж выборные объявят меня верховным правителем! – хвастал он перед домашними. – Кто для них превыше батюшки – князя?
   Для Ивана Андреевича до минуты, когда он должен стать первым в государстве, всё было ясно, как на ладони. Дальнейшее же представлялось таким несложным, что о нём не хотелось и думать. «В самом деле, – пожимал князь плечами, – может ли статься, чтобы Русией володели разбойные людишки да смерды-стрельцы! Настанет час, и всё образуется. Будет так, как быть должно».
   Но если бы заставить его разъяснить, каким путём «все образуется», он ничего не ответил бы, разве снисходительно бы усмехнулся: «Николи не бывало сего, чтобы холопи господарили на Руси, а господари холопями у смердов были». Было это для него непреложным, «Богом данным» законом, распорядком, раз навсегда установленным для Русии.
   И лишь когда пронёсся по Москве грозный слух о подступающих дружинах, Иван Андреевич засуетился беспокойно, понял, что попал впросак.
   Стрельцы, как всегда в решительную минуту, когда события требовали особливой стойкости, заколебались: откуда-то появились толпы неизвестных людей, которые открыто и горячо, рискуя головой, принялись рассказывать о надвигающихся на Москву несметных дворянских полчищах, готовящих погибель стрельцам и «вору» Хованскому.
   Снова зашевелились расколоучители. Многие из них поражали новыми, чуждыми для ревнителей древлего благочестия проповедями. Правда, ходили тёмные слухи о том, что часть «пророков» подкуплена Милославским, изменила «Божьему делу», но самое сознание того, что даже среди раскольников, славившихся ранее несокрушимой стойкостью в своих убеждениях, нашлись предатели, действовало погибельно. Кроме того, проповеди «пророков» звучали такой искренностью и такой глубокой любовью к «погибающим под началом князя Ивана» стрельцам, что с трудом верилось слухам.
   Лишь Черемной, Одинцов и Фома оставались по-прежнему верными Ивану Андреевичу. Они ежедневно собирали круг, как могли поддерживали дух приунывших товарищей, разоблачали языков и умоляли полки оставить распри и подняться всей силой на дворянские рати.
   Фома подметил, что и сам Хованский растерялся, не знает, предпринять. Но это не только не смущало его, а ещё более убеждало в безотлагательной необходимости решительных действий.
   Хованский вызвал к себе как-то Родимицу. Постельница тотчас же явилась на зов и, поклонившись до земли, скромненько задержалась у порога.
   – Садись, – предложил ей сын Хованского – Андрей Иванович. – Садись и слушай.
   – Да, да, и слушай! – подкрепил Иван Андреевич.
   Перебивая друг друга, отец и сын принялись выкладывать Федоре, чего они ждут от неё.
   Родимица, не задумываясь, согласилась проникнуть в дворянский стан, связаться с начальными людьми, а если удастся, то и с самим воеводой.
   Князь соглашался на большие льготы для дворян, обещал распределить между ними знатнейшие службы в приказах, если они без боя подадутся на его сторону.
   Заручившись письмом от Ивана Андреевича, постельница отправилась на розыски пятисотного. Она нашла его в Титовом полку и почти насильно увела к себе.
   – Эвона, держи! – подала она ему цедулу. – Вычитывай, какое дело задумал князь-батюшка!
   – Вычитывай сама, – отвёл её руку Фома. – Чать, ведаешь, что не велико горазд я граматичному разумению. – И уселся под образами.
   Федора по слогам прочитала цедулу и в коротких словах передала разговор свой с Хованскими.
   Она ждала, что Фому потрясёт известие, вызовет в нём бурю негодования, и поэтому крайне поразилась ледяному его спокойствию.
   Пристально оглядев Родимицу, он чуть оттопырил губы.
   – А ты, выходит, в сём деле споручница князю?
   Постельница позеленела от оскорбления.
   – Я?! – И вдруг рассмеялась обидным, издевающимся смешком. – То-то, видно, я от князя к тебе прямёхонько кинулась. Сразу учуяла, кой человек заодно с боярином измену стрельцам готовит!
   Сообразив, что зря обидел Родимицу, пятисотый виновато поник головой.
   – А ты не гневайся. Мало ль чего не скажешь в туге.
   Федора понимала, что затее Хованского приходит конец, и поэтому все думки её были заняты тем, чтобы как-нибудь перетянуть пятисотного снова на сторону Милославских. Точно случайно напомнила она Фоме про первый стрелецкий бунт и ловко повернула разговор на то, что, если бы не «козни» раскольников, царевна Софья одарила бы убогих такими вольностями, о которых не смел думать сам Стенька Разин.
   – Выходит, – окрысился пятисотный, – всему помехою на Руси староверы?
   – Не староверы, – вложила постельница сложенные горсточкой руки в руку Фомы. – Не староверы, а нетерпение ихнее. То, что исподволь вместно творить, чтоб не злобить никониан, они норовят единым духом покончить.
   Как ни вертела Федора, однако Фома ни малейшим намёком не показал, что хочет вернуться в стан Милославских. Чтобы не раздражать его, она волей-неволей почла за лучшее вовремя оборвать разговор.
   – А с цедулой-то как? – неожиданно привстала Родимица.
   – С цедулой?! – переспросил Фома и гневно крикнул: – Изничтожить! Чтоб духу проваленного не засталось. – Но тут же переменил решение: – Постой! Мы инако сотворим. Чтобы князю ничего ведомо не было, ты на невеликий срок уходи из Москвы. Поживёшь где-нибудь на селе, а там и вернёшься. Дескать, хаживала к дворянам, да зря: не внемлют, едва голову унесла.
   Федора не перечила. Тепло простившись с пятисотным, она собралась в дорогу.
   Прямо от заставы Родимица свернула в сторону Троицы и на третье утро была уже в Воздвиженском.
   Искренно, без утайки сообщила она Софье обо всём, что творилось на Москве.
   Выслушав любимицу, царевна сняла с пальца бриллиантовый перстень и отдала его Федоре.
   – То покель тебе за верную службу.
   Родимица припала к плечу Софьи.
   – Верой служила тебе и за единый волос с главы твоей свою сложу голову! – Она глубоко вздохнула и строго поглядела царевне в глаза. – В сём дали мы с Фомою нерушимый обет.
   Чтобы сделать приятное Федоре, царевна усадила её подле себя и спросила, как живёт пятисотный.
   – Измаялся, горемычный! – вытерла Родимица глаза кулаком. – Одна и заботушка у него, что твой спокой. – И снизила голос до шелеста: – Никто, опричь тебя, государыня, да меня, не ведает, что ходит Фома в твоих языках.
   Федоре самой стало не по себе от слишком уж бессовестного поклёпа, возведённого на Фому, но она поборола себя и продолжала с внешним спокойствием рассказывать дальше всякие небылицы о соглядатайских подвигах пятисотного.
   – Пришла беда, растворяй ворота! – простонал Хованский, узнав, что на Москву прибыл сын украинского гетмана Самойловича[79].
   Выборные встретили посла далеко за заставой и с большими почестями привезли в Кремль.
   Иван Андреевич пригласил гостя в Грановитую палату. Многочисленная свита Самойловича, состоявшая из атаманов, полковников, хорунжих и рядовых казаков, расселась на половине Нарышкиных.
   Князь дружески облобызался с послом и заявил, что приступит к делам лишь после того, как чокнется с ним чарою.
   Всю ночь длился пир в кремлёвских палатах. Хмельные стрельцы потешали гостей русскими плясками, песнями, игрой на домрах и лицедейством. Украинцы и сами не ударили лицом в грязь, показали, как гуляют и пьют казаки, распотешив умельством своим «москалей». Все веселились. Только Иван Андреевич хмурил густые брови, то и дело тяжко вздыхал и почти не прикасался к вину. Недобрые предчувствия, чёрные мысли придавили его, порождали в душе жестокий страх…
   Утром выборные собрались в Посольской палате. Самойлович уселся рядом с Хованским.
   – Починать будем? – спросил с изысканною улыбкою посол.
   – Починай, – качнул головою князь.
   – Так что ляхи мутят, – ласкающим голосом, как будто сообщал самую добрую весть, промолвил Самойлович и со смаком повторил: – Так что, да-да, ляхи мутят.
   У Хованского сами собой сжались кулаки. «Тютюнная люлька! – обругался он про себя. – Ещё издёвою издевается, оселедец нечёсаный!» И, через силу сдерживаясь, чтобы не выдать себя, булькнул поспешно горлом:
   – А по какой пригоде мутят басурманы?
   Посол так пожал плечами, точно хотел выразить крайнее удивление недогадливостью князя.
   – А попользовались ляхи московскою крамолою… да-да, московскою смутой ляхи попользовались.
   Повторяя по нескольку раз каждое слово, посол, смакуя, рассказывал о замыслах Польши и под конец, разморённо зевнув, кивнул одному из атаманов:
   – Досказывай, пан атаман, а я… да-да, досказывай, а я отдохну.
   Атаман поклонился собравшимся и торопливо, как добро выученный урок, оттараторил:
   – Не хотят ляхи мириться с думкою, что Украина навек ими потеряна. Попользовались они ныне мятежами московскими. По всему краю пораскидывают прелестные листы, а у двух монахов нашли мы распорядок с прописанием, как творить надобно, чтобы распространить мятежный дух на Украине.
   Поплевав на пальцы и разгладив усы, атаман ещё скоропалительней продолжал:
   – Особливо зарятся ляхи на Киев. Как ведомо вам, панове, Киев тот, по Андрусовскому договору, должен был оставаться за Москвой два года, а те два года, – он широко осклабился, – вон как повыросли ныне!
   Ленивым движением руки Самойлович показал атаману на лавку.
   – Седай, пан, бо я уже, неначе, оглох. Да-да, седай. – И строго сморщил лоб: – Да будет вам ведомо, что хлопот будет у нас полон рот. Ропщет казачество на Московию. На Московию ропщет… казачество. Того и жди – поддастся Польше… Да-да… Польше – казачество. То я вам говорю, я, то есть от имени батюшки своего, верноподданного государей московских. Во! Посмекайте, панове!
   Он умолк и уже во всё время сидения не проронил ни слова.
   Круг, во главе с Хованским, ни до чего не договорился. Положение было ясно: одни стрельцы не могли учинить мир на Украине и потому боялись взять это дело единственно на себя.
   Иван Андреевич после долгих размышлений решил, что приезд Самойловича является как нельзя более подходящей пригодой для временного примирения с Софьей.
   – Покажу я ей тем, – доказывал он сыну, – что не почитаю себя верховным правителем-самозванцем, больших дел сам не решаю, но её советов ищу. А придёт срок, по-иному всё поведу: перво-наперво, как помышлял я ране, со дворяны накрепко побратаюсь и без свары своё возьму. А Нарышкиных и Милославских до единого изведу. Чтоб и духу их смердящего на Руси не осталось!
   Он написал Софье письмо, в котором обсказал всё, что слышал от Самойловича, и просил её указаний.
   Царевна, получив письмо от князя, собрала всех своих ближних.
   – Вызвать его! – позабыв про боярский свой сан, запрыгал по-мальчишески Иван Михайлович.
   – И то, – поддержала Софья, скаля в хищной усмешке зубы.
   Шакловитый уселся за стол и приготовился к письму.
   – Ты ему эдакое, отеческое, – подмигнула царевна. – Похвали за верную службу и зови на сидение к нам.
   Выслушав царевну, дьяк усердно заскрипел пером. Когда письмо было передано гонцу, Софья позвала государей и приступила к обсуждению преступлений Хованского.
   – Будет! Наплакались мы от потех стрелецкого батюшки! – стукнула она кулаком по столу и выразительно поглядела на Петра.
   Царь, как очумелый вскочил:
   – И не сказывай про стрельцов! Боюсь! Всем им головы поотрубить! Чтоб и духу стрелецкого не было!
   Наталья Кирилловна зло погрозилась сыну.
   – Тож рубака нашёлся! Ты погоди стрельцов переводить!
   Пётр покрылся смертельною бледностью. Блуждающие глаза его остановились с ненавистью на матери.
   – Кто тут цари?! Не я ли с Иванушкой? И не перечить! Казнью казнить стрелецкого батюшку! Я им припомню, как они зарубить хотели меня!
   Только этого и надо было царевне. Она наскоро состряпала приговор и сунула его под горячую руку Петру.
   Навстречу Хованскому с большим отрядом выступил боярин князь Лыков.
   Иван Андреевич, завидев отряд, растолкал дремавшего сына.
   – Вглядись-ко, не дружины ль дворянские на нас идут?
   Андрей протёр глаза и уставился на дорогу.
   – Да то ж Лыков-князь, – успокоенно улыбнулся он.
   Хованский кичливо разгладил бороду и попрямее выправил спину.
   – Эка, встречают как инда царей! – И ехидно сощурился. – Чать, поняли, что с князем Хованским шутки плохи. С поклоном вышли!
   – Стой! – окружили ратники колымагу. – Шапки долой!
   Князь обмер. Его вытащили за ноги из колымаги.
   Едва сдерживая злорадный смех, Лыков прочёл приговор.
   – Князь! Родимый! Да то ж всё облыжно! – упал ниц Иван Андреевич. – Да я государям верой и прав…
   Сентябрьскую плаксивую мглу резнула секира. В грязь большой московской дороги упала с княжьих плеч голова. В то же мгновение вдогон за ней покатилась голова Андрея Ивановича.
   Схоронив трупы, отряд, водрузил голову Ивана Андреевича на воткнутый в могилу осиновый кол и с победною песнею поскакал к царской усадьбе.
   – А ныне можно и к Троице жаловать, – объявила царевна и спешно выехала с царским семейством в лавру.
   Проезжая мимо свежей могилы, Софья выпрыгнула из кареты и с грохочущим смехом метнула земной поклон княжеской голове:
   – Здравствуй, надёжа, холопий государь!

Глава 30
У ОТШЕЛЬНИКА

   Фома только что проснулся, когда к нему прибежали лазутчики.
   – Погибель!
   Пятисотный вздрогнул:
   – По-ги-бель?!
   – Погибель, брателко! Прут на Москву бояре и дружины господарские. Бродит слух, замышляют-де они изрубить надворную пехоту и жечь домы их и пожитки!
   Пятисотный выхватил из ножен турецкую саблю, подарок одного из украинских полковников, и, ничего не ответив исчез в ночной мгле.
   С полунощной стороны дул резкий ветер, плевал в лицо пронизывающей пылью дождя. Но Фоме было всё же жарко. Лицо и тело горели так, будто хлестали по ним нещадно крапивой. Он сбросил на ходу кафтан, разодрал рубаху и помчался ещё быстрее. Улицы казались бесконечно долгим подземельем-застенком.
   В Титовом полку Фома пришёл немного в себя.
   – Бить немедля тревогу! – взмахнул он саблей.
   В стрелецкие слободы послушно ускакали гонцы. Грозовым дождём просыпался по крышам изб барабанный бой. Ночь пробудилась сплошным звоном.
   Пятисотный сам наблюдал за тем, чтобы по всем заставам были в достаточном количестве расставлены дозоры, и сорвавшимся от крика голосом не уставал призывать стрельцов «постоять за дом Богородицы, принять на грудь свою дворян-супостатов».
   Едва проснулось утро, Черемной приступил к распределению среди полков всех боевых запасов, хранившихся на московских складах.
   Вскоре пришли лазутчики.
   – Каково? – встретил их тревожным вопросом Фома.
   Лазутчики поснимали шапки и понурились.
   – Нешто дано человекам одолеть саранчу!
   – Так, выходит, сила великая в тех дружинах дворянских? – сразу опускаясь, вдохнул в себя пятисотный.
   – Сочти вот! – цыркнул через зубы старшой. – Наказал Иван Михайлович Милославский боярину и воеводе князю Андрею Ивановичу Голицыну с полком Северским стать на селе Черкизове, на Тверской дороге; боярину и воеводе князю Урусову с полком Володимирским – в Рогоже, на Володимирской дороге; боярину и воеводе Алексею Семёновичу Шеину[80] с полком Рязанским – у Боровского перевоза, на Коломенской дороге; боярину и воеводе Ивану Фёдоровичу Волынскому с полком Заоцким – в Вязьме, на Можайской дороге. Слыхано ли дело, колико набралось супостатов!
   Пришибленный недоброй вестью, стрелецкий круг безмолвствовал.
   Вскоре вся Москва зашепталась о надвигающихся несметных ратях.
   – Челом ударить… сдаться…
   Пятисотный, чтобы хоть на время успокоить полки, объявил кругу, что сам пойдёт соглядатаем, проверит слова старшого и, ежели удастся, наладит прерванную связь с ватагами.
   Пробродив без пользы два с лишним дня по московской округе и утратив надежду встретиться с ватагами, Фома свернул в лес для ночлега. Он шёл, не разбирая тропинок, думая лишь о том, чтобы забраться куда-нибудь подальше, где труднее встретиться с человеком, и крайне поразился, очутившись перед землянкой, моленной Сергия.
   – Не инако, се Божье знаменье! – суеверно перекрестился он и отвесил низкий поклон землянке.
   То, что забрёл он сюда по собственному, где-то глубоко гнездившемуся в голове хотению, толкавшему на давно знакомый путь, не могло прийти ему на мысль, да если бы и сказал ему кто-либо об этом, он не поверил бы, почёл такие слова «еретичными злоумышлениями».
   В землянке кто-то надрывно закашлял. Пятисотный раздвинул часто переплетённые ветви ельника, заменявшие дверь, и заглянул внутрь.
   – Ишь ты! – вытянул шею пятисотный. – И не признать хоромин!
   И в самом деле, землянка стала неузнаваемой. Её углубили, расширили, обили сучьями стены и подволоку, а ноги мягко тонули в скользком коврике из сосновых игл. В дальнем углу, перед образом, трепетно бился золотой паучок догоравшей лампады. У грубо сколоченного налоя стоял на коленях маленький старичок.
   – Спаси Бог хозяина доброго, – почтительно поклонился Фома спине богомольца.
   Старик спокойно, как бы услышав голос человека, только что отлучившегося из землянки, повернул лысую голову в сторону гостя.
   – Дай Бог здравия гостю желанному.
   Пятисотный в ужасе попятился к выходу: на него глядела изуродованная, словно изъеденная червями машкера. На месте левого глаза зиял чёрный провал; правый – гноился. Перебитый нос с вырванными ноздрями подался на сторону. Но самым страшным казался рот: вместо губ свисали клочья, обнажая развороченные (должно быть, калёными щипцами) беззубые челюсти. Чудилось, будто урод захлебнулся в приступе дикого хохота да так навеки остался…
   – Не бойся, ежели крест на тебе, – заклокотало, как вскипевшая вода в котелке, в горле отшельника.
   Фома покраснел и, чтобы доказать, что внешность хозяин не имеет для него никакого значения, шагнул в угол, принял благословение и приложился к его руке.
   Внимательно вглядевшись в гостя, старик торопливо достал из-за налоя просяную лепёшку с луковицей и сунул их пятисотному.
   – Одначе добро обезмочил ты от глада, сердечный. По лику сразу видать. – И заметив, что гость стесняется принять подаяние, обиженно отвернулся. – То не тебе подано, то для Бога. Покушай Христа для во здравие старца Игнатия.
   Разговор налаживался медленно, с большим трудом, и лишь когда они улеглись на ночлег, Фома, слово за словом поведал Игнатию о том, что творится на Москве.
   Отшельник слушал, не перебивая.
   – Всё? – булькнул он много позже того, как замолчал гость.
   – Мало ль? – горько усмехнулся Фома.
   Несмотря на усталость, пятисотному не удавалось заснуть. Он ворочался с боку на бок, кряхтел, несколько раз поднимался, готовый уйти, но тотчас же снова укладывался и на короткое время стихал.
   – Побеседовал бы ты беседу, отец, – робко попросил Фома.
   Игнатий покачал изуродованной головой и зачем-то потрогал пальцами те места, где были когда-то у него ушные раковины.
   – Суета сует и томление духа!
   Фома нервно передёрнул плечами.
   – То всё давно ведомо мне! Ты обскажи лучше, пошто в сей суете одни люди до остатних дней пиры пируют, другие ж от мора голодного да от неправдотворства дохнут!
   Вздрагивающая рука старика поднялась для креста.
   – Не ропщи! Ибо неисповедимы пути Господни. Человек – яко трава, дние его – яко цвет весенний, тако отцветёт.
   Пятисотный повернулся к стене. В первый раз за всю жизнь он почувствовал, что слова псалма не только не умиляют его, но вызывают в душе желчное возмущение. Перед глазами встал почти позабытый починок, в котором провёл он юные годы свои, вспомнились непроходимая нищета, господарские разбои, насилия над обезмочившими чёрными человечишками, жестокий произвол начальных царёвых людей. Знакомая волна нарастающего в груди гнева уже готова была прорваться наружу. Но Фома понял, что «святотатствует», и поспешил «утишить смущённый дух широким крестом». «Помилуй мя, Господи! Избави мя от лукавого!» – жалко поглядел он на образ и снова истово перекрестился. А какой-то чужой назойливый голос все глубже проникал в мозг, упрямо допытывался: «Молишься, бессчастный? Молись… Авось ответят тебе небеса, то ли Бог володеет вселенною, то ли господари едины власть имут над головой тьмы тем убогих людишек, братьев твоих!»
   Игнатий чутьём уловил «смущение» гостя.
   – Правды доискиваешься, сынок? Оставь! Точию потешишь лукавого. – И обнял Фому. – Такожде и со мною было при Алексее Михайловиче, опосля медного бунта. Хочешь, расскажу тебе про те времена?
   Пятисотный повернулся к старику и хмуро кивнул.
   Медленно, сквозь почти непрерывный кашель цедил отшельник слова. Вытаращив глаза и сжимая до боли кулаки, слушал Фома жуткую повесть о том, как обманул «гораздо тихий государь» Алексей Михайлович бунтарей, как приказал потопить в Москве-реке Скавинку Корепина и других, и как сам он пытал Игнатия.
   – Так вот кто лик твой щипцами калёными поизрыл?
   – Он, сынок, он. Своими перстами государевыми богопомазанный щипцы держал.
   Старик схватился руками за голову.
   – А всё пошто? Не потому ли все лихо, что господари, хушь и грызутся промеж себя, а в нужде завсегда во единую рать собираются? Мы же вот – яко стадо без пастыря! Кой толк, что нас тысящи тысящ, коль не единомыслием мы живём?!
   Он испуганно оборвался и отполз к иконе. Страдание ещё более обезобразило его лицо. Фома неожиданно расхохотался.
   – Так сказываешь – суета сует, молитвенничек?! А сам не в суете ль пребываешь? Не дышишь ли единым духом со мною? – И пнул ногою налой. – Колико не молись, а не вытравить из сердца злобы противу неправды! Всю жизнь молился, а не обрёл мира в душе своей!
   Игнатий точно не слышал и усердно бил поклон за поклоном. Утром лес проснулся от необычного гула человеческих голосов. Напялив на глаза шапку, пятисотный выбежал из землянки.
   – Ба, – обрадовался он. – Да то наши стрельцы!
   На условный свист со всех концов чащи сбегались люди. То были в большинстве титовцы и посадские ревнители. Фома понял, что на Москве произошло какое-то несчастие.
   – Аль от дружин убегли? – обронил он упавшим голосом.
   – Покель не видно дружин на Москве, – ответил ему один из посадских.
   Весть эта и взбодрила и разгневала пятисотного.
   – А коль на Москве стоят наши стрельцы, вы по какой пригоде в лесах хоронитесь?
   Один из ревнителей безнадёжно поднял к небу глаза.
   – Придшь на Москву, единым духом уразумеешь всё.
   И с такою тоской поклонился, творя крест, как будто прощался с прахом самого близкого человека.
   – Стрельцы раскололись. Почуяли, что не одюжить им дворянскую рать. Иные норовят с челобитной идти к государям, иные с семейством к родичам на деревни ушли, иные противу нас поднялись. «От староверов – де вся беда почалась. Староверы-де царевну противу стрельцов возмутили». Мерзость на Москве, разбои и душегубства, а толку нет. А ещё доподлинно ведомо стало: Хованский-князь с сыном Андреем казнию казнены.
   Из глубины лесной, в изодранном платье, весь в крови, бежал кто-то к землянке.
   – Спасайтесь! Дружины лес окружили! – выпалил он и упал, хватаясь руками за простреленную грудь.
   Из землянки вышел Игнатий.
   – Во имя Отца и Сына и Святаго Духа! – перекрестил он толпу.
   Титовцы переглянулись с Фомой.
   – Кто сей человек?
   – Ревнитель! – зло сверкнул глазами пятисотный. – Спасается от суеты!
   Отшельник покачал головой.
   – Спасаюсь от суеты, ибо памятую, что блажен муж, иже не идёт на совет нечестивых и на пути грешных не ста. Там же, где мирские заботы, – там и совет нечестивых!