Скучают стрельцы, ведут промежду собой невесёлые тихие разговоры. Чужих хоть никого, а всё же нет-нет да уставятся подозрительно в снежную муть: не таится ли где, упаси царица небесная, подслух.
   Седой Кобзарин бранится. Клин заиндевелой его бороды оттопырился кверху, словно обнюхивает старик по-гончему воздух.
   – Ты прикинь… Возьми, Обросим, да прикинь умишком, – перебирает он синими от стужи губами, – каково нонеча сталося с нами…
   Один за другим подходят к Кобзарину однополчане, присаживаются на корточки.
   – Скоро и кормиться не на что будет. Торг к басурманам весь отпадёт, а жалованье…
   – Како тако жалованье? – резко перебивают товарищи старика. – Давно полковники жалованье наше в мошну свою перекладывают! Опричь обид да неправды нонеча ничем начальные люди стрельцов не жалуют!
   А Обросим, забываясь, кричит полным голосом:
   – И не токмо торг от нас к басурманам уйдёт, а и звание воинства государева отнимется у стрельцов. Что ни день, то в рейтарских да солдатских полках басурманы новшества вводят. Все по иноземному чину норовят поставить в Москве.
   Клин кобзаринской бороды захмелел, тычется в стрелецкие лица, подпрыгивая в воздухе, выводит смешные кренделя и осьмёрки.
   – А всё от кого? Не от Никона ли? Держалась бы Русь древлего благочестия – за семью бы замками заперты были порубежные ходы для иноземцев.
   К рундуку, старчески сгорбившись, подошёл Черемной.
   – Торгуешь, холоп?
   Кобзарин хотел было обидеться, но, внимательно вглядевшись в однополчанина, только махнул рукой.
   – Добро клюкнул, брателко! Гораздо добро!
   Захватив в кулак бороду, Черемной в упор поглядел на Кобзарина.
   – Истинно так. Клюкнул я нынче, товарищ. Токмо замест браги поднёс мне Грибоедов хмельных батогов!
   Вихрем облетела весть Троицкую слободу. Всполошились стрельцы, побросали на Божью волю товары, сбежались, как один, к каланче. Ребятишки, услышав сполошный колокол, сразу позабыли о домрачее и стрелой полетели на круг.
   – Сказывай! Не таясь, Кузьма, все обсказывай!
   Угрюмо глядя в землю, ронял Черемной глухие и терпкие, как удары батогов об спину, слова.
   Словно из-под земли, невесть откуда явился вдруг пристав.
   Толпа встретила его с едва скрытою ненавистью, однако же расступилась и пропустила в круг. Черемной замолчал.
   Пристав подозрительно оглядел его.
   – Об чём гуторил, стрелец?
   – Об ласке полковницкой! – резко отрубил Кузьма и схватился за бердыш.
   Морщинки на скуластом лице пристава сбежались в счастливейшую улыбочку.
   – А к ласке и ласка, – хихикнул он, доставая из-за пазухи бумагу. Раскосые его глаза маслено сузились, почти смежились.
   – Не зеваючи пожаловал я к вам, стрельцы, но с радостию… Поведать вам о милостях грибоедовских.
   Стрельцы недоверчиво насторожились. Смакуя каждое слово и не переставая улыбаться, пристав прочитал:
   – «А приказываю я, полковник ваш, государем поставленный, Семён Грибоедов, стрельцам своим закупить на сборные деньги семена овощные для новых огородов на землях стрелецких, кои ныне указом начальных людей пожалованы мне. Да опричь того упреждаю, что негоже полковникам вольных людишек на работы сгонять, покель у стрельцов есть жёны да чада со домочадцы. А посему, как весна подойдёт, жён да чад своих на деревни не отпускать, дабы были оне в сборе к работам на огородах моих».
   Окончив, пристав расставил широко ноги, оглушительно высморкался наземь, вытер пальцы о рукав шубы и с младенческой лаской оглядел круг.
   – Слыхали ль всё, воины?
   И не то от холода, не то от полноты чувств притопнул ногами.
   Встревоженным пчелиным роем загудел, взволновался круг:
   – Не тебе читать бы, не нам бы слушать! – подскочил кто-то к приставу.
   – Не бывать тому! – сорвал с себя шапку Кузьма и с силою бросил на землю. – Не содеять вам холопей из вольных стрельцов! Костьми ляжем за честь за свою!
   Чем тесней смыкались ряды, чем бесстрашней были дерзновенные выкрики, тем безнадёжней смывалась улыбочка с бледнеющего лица пристава. Подхлёстываемые волнением старших, ребятишки, вначале робко прятавшиеся за спины отцов, вдруг оживились, выскочили наперёд.
   – В комья его! Покажем ему, как чад стрелецких в холопи отписывать!
   Под хохот и град снежных комьев пристав бочком выталкивался из толпы.
   Площадь пустела. Стайки спугнутых воробьёв снова принялись разгребать деловито сугробы, чтобы добыть свой подённый прокорм.
   В стороне, прислонившись к одинокой черёмухе, домрачей неустанно перебирал синими пальцами иззябшие струны домры.
   Его слушала пустынная площадь, да вторил ему пригорюнившийся на мёртвой ветке голодный ворон.

Глава 3
ОБРОК

   Ограбленный Микулиным купчина, вдоволь натешившись Лушей, как-то в пути, ни слова не сказав девушке, вытолкнул её из возка и уехал.
   Луша хотела было вернуться домой, но сбилась с пути и пошла наугад, добывая себе пропитание Христовым именем.
   Поздним вечером пришла она в деревню Чекановку и постучалась в дверь крайней избы.
   Её впустила Даша, хозяйская дочь.
   – Христа для, пусти, девонька, на ночлег. Сумно одной мне ночью в дороге.
   Из угла донёсся участливый голос хозяина:
   – Чать, не убудет соломы, ежли поспишь. Проходи.
   Тронутая лаской, Луша, похлебав пустых щей, улеглась рядом с Дашей. Понемногу девушки разговорились и так увлеклись беседой, что не заметили, как забрезжил рассвет. Не спал и хозяин, слушая кручинную Лушину исповедь. Утром, когда бродяжка собралась в дорогу, он неожиданно подмигнул дочери и причмокнул.
   – Куда уж ей шествовать! Пускай будет при нас. Авось не объест.
   И Луша осталась приёмною дочерью у названого отца Андрея Овцына.
   Май уже был на исходе. Подходила пора уплаты оброка чекановскому господарю, а тут, как на грех, ни одного купчины проезжего. Хоть плачь! Кручинились людишки: «И куда они подевались? Неужто до того зажирели, что и торг им боле не надобен? Иль на рукомесло крестьянское не корыстятся? Оно хоть и сумнительно, а все ж будто и так. Нет их как нет. Словно бы сгинули».
   С каждым днём становилось ясней, что купчины не успеют приехать до срока, назначенного помещиком для уплаты оброка; но люди все продолжали ещё на что-то надеяться. Отчаявшись, они обратились к последнему пристанищу – к Богу.
   – И впрямь, – широко разводили руками крестьяне, как бы стараясь убедить других, но, в сущности, чтобы обнадёжить себя, – может, нечистый тешиться вздумал; может, он, проваленный, отводит обозы от путя на Чекановку? Мало ли какими потехами лукавый тешится! Э-ге!
   Слова эти умиляли старенького отца Алексея. По первому зову он бросал работу на огороде и пешком шагал через поле в Чекановку «предстательствовать перед отцом всех человеков», «испросить скорого прибытия купчин в Чекановку».
   Проникновенно взывал он к «подателю благ», и в лад то скорбному и кручинному, то умильному и елейному голосу менялось выражение его подвижного, как у скомороха, лица. Рука его неустанно кропила святою водою лемехи, вилы, косари, грабли железные – плоды усердных трудов паствы его. И не только уставным стихом ублажал отец Алексей слух Господень, но от всей деревни дал торжественное обетование подкрепить жертвой молитву, отдать на благолепие храма десятинную долю крестьянского рукомесла, выделенного к продаже. Бог смилостивился наконец: прозрачное и чистое небо собралось вдруг морщинами туч, на землю хлынул буйными потоками ливень.
   Отец Алексей, забравшись под навес, с широко открытым беззубым ртом, вытаращенными глазами упёрся растерянно ввысь. Но когда пасомые осторожно спросили его, не перепутал ли он ненароком по слабости памяти молитвы, не испросил ли у Бога дождя заместо купчин, он тут же снова укрепился духом и с облегчением оглядел маловерных:
   – Вам ли судить о делах Отца Небесного? Неисповедимы пути его!
   И отобрав по обетованию десятинную долю изделий крестьянских, прекратил молебствования, сославшись на «открывшуюся хворь в пояснице».
   А господарский приказчик Иван Сафонов, потеряв всякое терпение, в Духов день согнал на луг всю деревню.
   Шли крестьяне на сход, как на пытки: знали доподлинно, о чём говорить будет с ними Сафонов.
   – Ну вот, – оскалил приказчик гниющие зубы и распахнул зачем-то новый кафтан, – дождались, дармоеды!
   Тучный, весь в паутине жилок, нос побагровел, брови сомкнулись сивой войлочной кромкой.
   Крестьяне угрюмо тупились, одним глазом незаметно косились на зажатую в приказчичьем кулаке цедулу За спинами отцов и старших братьев пряталась насмерть перепуганная детвора. У межи полинялыми пятнами лепились к нечастым осинам готовые к вою бабы. По горбатой спине дороги ветер нехотя катил тяжёлые тучи пыли. Живыми комочками грязи барахтались в конском помёте воробьиные стайки, тщетно стремясь раздобыть свой подённый прокорм. Из лесу глухо доносились гортанные крики воронья.
   – Ну вот! – смачно повторил Сафонов и потряс в воздухе цедулой. – Не пожелали ко времени евдокиинскую треть платить, слушайте, что ныне отписал вам господарь Сила Фёдорович!
   Иван обнажил лысеющую, густо смазанную конопляным маслом голову и перекрестился.
   Сход низко склонился и, как перед причастием, сложил кисти рук горсточкою на животе.
   – «Взять с деревень, – разинул приказчик рот до подпрыгнувших смешно ушей, – оброчных денег двести рублёв да двенадцать хомутов ремённых, да стан колёс каретных, да восемь станов колёс тележных, да девять пуд мёду, да верхового мёду тридцать девять гривенок, да четыре пуда масла коровья, да полтретья ведра масла конопляного, да десять человек работников. А если не пришлёте июня к двадцатому числу оброчных денег, и для выбору тех оброчных денег будет с Москвы человек нарочный, а вам, приказчику и старосте, укажет учинить наказанье, бить кнутом нещадно и взять пеню».
   Окончив, Иван спрятал цедулу за пазуху и сразу, как бы присмирев, уселся на бугорок.
   – Вот до какого сорому доброта моя довела меня! Быть мне из-за вас на козле под кнутом.
   У ног его метался запутавшийся в примятой траве кузнечик. Сафонов тяжело наступил на него и резко вскочил.
   – Ан не бывать тому! Семь шкур с вас спущу, а добуду оброк ко времени!
   Его охватил вдруг приступ лютого гнева. Он размахнулся с плеча и ударил кулаком по зубам ближе всех стоявшего старика.
   – Утресь же все собрать! До остатнего! А ослушаетесь, не я буду, на издельщину перегоню!
   Угроза эта хлестнула крестьян больнее самого беспощадного удара бича.
   – Не губи! – пал сход в ноги приказчику – Дай срок, приедут купчины, всё выплатим, чем господарь изоброчил!
   Заложив руки в бока, Сафонов молча пошёл к деревне. Едва он скрылся за косогором, бабы с рёвом и причитаниями побежали на луг.
   Крестьяне сумрачно уставились в землю и о чём-то мучительно думали.
   – Цыц! – прикрикнул на баб побитый старик. – Застрекотали, сорочье племя!
   Женщины ещё оглушительнее зашумели. Не слушая ни себя, ни других, не зная ещё хорошо, в чём дело, они требовали, чтобы сейчас же, всем миром, идти в город с челобитною на Сафонова. Мужикам пришлось пустить в ход кулаки, чтобы как-нибудь добиться порядка.
   – Как же быть? – спросил маленький человечек, заросший до глаз серою, как его глаза, бородою. – Неужто же придётся издельным стать?
   – А и стать, Андреюшко, – спокойно подтвердил его сосед Пётр Охапкин. – Иль не все едино тебе, что в оброчных, а либо в издельных маятой крестьянскою маяться?
   Андрей небрежно отмахнулся от старика.
   – Тебе-то всё единственно, где силки на птах ставить да баклуши бить, а мы, как трудами жительствуем да в труде изнываем…
   Хлюпающий, точно плач младенца, хохот Охапкина заглушил последние слова Андрея.
   – Вот то-то ж сказываю и я: вот то-то ж, что в труде изнываете, а брюхо все впусте у вас пребывает!
   Он неожиданно смолк и, сгорбившись, отошёл к стороне.
   Трясущиеся от старости пальцы, крадучись, смахнули с поблёкших глаз проступившие слёзы.
   Сход гомонил, тщетно придумывал выходы из создавшегося положения. Страх попасть из оброчных в издельные был до того велик, что под конец все решили идти к соседнему помещику и предложить ему свои изделия за какую угодно цену, лишь бы добыть нужную для выплаты оброка сумму.
   – Беда ли в том, что разоримся? Даст Бог добрых дней, сызнова поправимся, – словно оправдывались друг перед другом крестьяне. – Зато как были оброчными, так и останемся. А в издельные угодим, все пойдёт пропадом.
   Борода Андрея колыхалась дымовою завесою, в ней застревали, тонули беспомощные слова:
   – Ныне деньгами да рукомеслом откупаемся. А на издельщине трудом своим отдавай господарю то, что ему полагается. Поди вот, порассчитай, сколь труда ему нашего надо. Труд не деньги, не отмеришь его!
   Ночью от избы приказчика поскакал в город гонец. На дворе яма, передав коня хозяину, он стремглав бросился в горницу.
   На широкой лавке храпел какой-то горбун.
   – По здорову ль, Антипушка? – шлёпнул гонец спавшего по бедру.
   Горбун ошалело вскочил и, сунув руку под изголовье, выхватил топор.
   – Кой леший тут ходит?!
   Но, узнав гостя по голосу, сразу успокоился.
   Гонец уселся на лавку и шёпотом передал обо всём, что произошло днём в Чекановке.
   – Ловко Сафонов их напужал! А? То-то ж! Умственный Сафонов мужик. А с купчинами придумал-то каково? А ни единого в Чекановку не допустил. Во как для тебя старался!
   – Значит, пора и торг торговать! – хихикнул Антип.
   – Задаром всё отдадут, – подтвердил убеждённо гость. – Деваться-то некуда!
   Он помолчал и шумно вздохнул.
   – Им двести рублёв отвалишь, Ивану за радение полста да половину с полёта мне за труды.
   Горбун всплеснул руками.
   – А мне же какая будет корысть? В уме ли ты, чадушко?
   Они долго, с ожесточением спорили. Антип клялся перед образами, что истратил уйму денег на мшел[12] дьякам, которые должны были следить за тем, чтобы ни один купчина не пробрался в селения, принадлежащие господарю. Гонец упрямо стоял на своём, не уступал.
   – А товару на много ли? – бессильно прохрипел наконец Антип и с ненавистью оглядел гостя.
   – Коли мене чем на семьсот наберётся, нам с Сафоновым ничего не плати.
   Жадно облизнувшись, горбун ударил с гонцом по рукам.
   Не успели выборные от чекановцев собраться в путь к соседнему господарю, как по низеньким, вросшим в землю избам прокатилась счастливая весть:
   – Купчина! Купчина едет!
   Вся деревня высыпала за околицу. По дороге, утопая в пыли, тяжело полз обоз.
   Въехав на улицу, Антип соскочил с воза и сразу же приступил к осмотру товара. За ним шагал его приказчик и молча отмечал что-то на листе бумаги.
   – Уж не отъехать ли нам, покель зря денег не загубили? – щёлкнул себя Антип двумя пальцами по горбу, – Товар—то… того… нестоящий, можно сказать, товар—от…
   Сафонов, изо всех сил пытавшийся показать, что держит сторону крестьян, выступил из толпы и возмущённо поглядел на купчину:
   – Кой тебе ещё товар нужен, коль сей товар не товар!
   Начался торг, жестокий, как спор смертельных врагов. Но больше всех неистовствовал Сафонов. Он лез на Антипа с кулаками, ругал его мироедом, христопродавцем, грозил, что пойдёт жаловаться на него воеводе, и призывал крестьян стойко держаться раз назначенной цены.
   Только когда Антип приказал головному вознице тронуться в путь, Сафонов начал сдавать. Он чуть ли не со слезами молил купчину пожалеть убогих людишек, не разорять их.
   – Добро уж! – перекрестился наконец горбун. – А по-Божьи, так и на моей шее крест: от щедрот своих жалую к сотне с полстами рублёв ещё полста! Не жалко для Бога!
   Сафонову больше нечего было делать на улице. Он ушёл в избу пересчитывать полученный от Антипа мшел.

Глава 4
ПУСТОЙ ЖЕРЕБЕЙ

   По соседству с Пушкиным, во владениях стольника Евстафия Суворова, жил крепостной человечишка Петрушка Трифонов. Как-то по весне суворовский приказчик погнал людишек в бор заготовлять сруб для новых господарских хором. В первый же день работы с Петрушкой приключилась большая беда: повалившейся сосной ему раздробило правую руку. Оправившись немного после долгой болезни, Трифонов, чтоб как-нибудь прокормиться самому и не дать умереть с голоду шестерым ребятишкам, вздумал испросить позволения у стольника оставить деревню, чтобы заняться нищенством.
   Проведав, что у соседа есть пустой жеребей, Андрей из Чекановки подбил некоторых крестьян снять этот жеребей.
   Трифонов, не задумываясь, заключил сделку. Чекановцы принялись за посев.
   Год выдался удачливый, рожь поднялась выше пояса, колос : до того налился и отяжелел, что стебель гнулся к самой земле.
   Наступила пора уборки хлеба. С весёлой песней пришли на жеребей чекановцы и дружно принялись за жатву. Тут же болтался у всех под ногами Пётр Охапкин. Он подбегал то к одному, то к другому крестьянину, норовил со всеми заговорить, его прозрачное, всё в серебряных паутинках лицо светилось, а глаза излучали такой покой и столько было в них задушевной теплоты, что работающие не только не гнали его от себя, но сами задерживали его шутками и добрым словом.
   Охапкин чувствовал, что мешает людям, неожиданно становился серьёзным и оглядывал жеребей.
   – Сём-ка, и я снопок соберу! – выкрикивал он и деловито засучивал рукава.
   От натуги вытягивалось лицо, на кончике тонкого, в синих жилках, носа переливались мутные капельки пота. Однако, едва принявшись за дело, он тут же бросал его и, раздавая беззубый рот в широчайшей улыбке, с размаху падал вдруг в пропахнувшую мёдом траву.
   – Святой, – шептались крестьяне. – За всех за нас молитвенник перед Богом.
   А Пётр ковыляет уже к дочери Андрея, Даше, и так взмахивает худенькими руками, как будто пытается оторваться от земли. В кулачке крепко зажат венок из ромашек и васильков.
   – На, бери, девонька. Безгрешное к безгрешному завсегда к лику
   Даша смущается, но всё же с глубоким поклоном принимает венок и ещё с большим рвением продолжает вязать снопы.
   Вечереет. Свиток сумерек медленно развёртывается палевым древним пергаментом. На жеребьях, точно кельи в скиту, курятся в тумане скирды. Пугливо ёжится лес, плотнее смыкается и теряет обычные свои очертания; то и дело всхлипывают просыпающиеся голодные совы. Над рекой, обрядившись в перламутровые охабни, задумчиво перешёптываются о чём-то ивы; их вершины украшены чёрными монашескими клобуками – вороньими стайками. У дороги, сквозь тающий в тумане кустарник, широко раскинувшимися павлиньими хвостами золотятся костры. У одного из них возится с ведёрком Даша – готовит крестьянам варево. Ей помогает Луша. Охапкин обнажил спину, греется у огонька, хоть вокруг и разлито нежное, как запах свежего сена, тепло.
   – Добро! – покряхтывает истомно старик. – Словно бы не на земли зришь себя, но перед чертогами вышними, – и молитвенно закатывает глаза. – Сколь велики и богаты милости Божии!
   Варево готово. Пётр становится на колени, лицом к востоку, медленно, как бы желая продлить наслаждение, крестится древним двуперстным крестом. Луша заворожённо повторяет каждое движение Охапкина, с глубоким проникновением шепчет за ним слова предтрапезной молитвы.
   Чинно усаживаются крестьяне вокруг ведёрка, молча, строго соблюдая черёд, черпают деревянными ложками жиденькую похлёбку.
   Первым отходит от вечери Пётр. Он снова молится, потом тычется щекою в тёплую землю и жмурится. Луша укладывается подле него.
   – Умаялась, бабонька?
   Луша вздрагивает, страдальчески кривит лицо:
   – Какая ж я бабонька? Нешто без венца баба бывает? Не баба, а блуд…
   Охапкин быстрым движением закрывает ей рот:
   – От Бога все, Луша… Все от него… – Он пожёвывает сухими губами, острые детские плечики то высоко приподнимаются, касаясь ушей, то опадают тяжело и безжизненно. – От него все, бабонька, да ещё от господаревой воли. Не сама ты, чать, с купчиною из дома родительского убёгла.
   Старик так нежен, и столько в словах его участия, что Луша незаметно для себя успокаивается.
   – Не то ещё, горличка моя кручинная, будет, – неожиданно переводит Охапкин разговор на другое. – Лиха беда начало, а там пойдёт да пойдёт. От Никона началось, а никонианами, верь уж мне, кончится. Будет скорбь в мире великая, будет скорбь и скрежет зубов.
   Его голос то снижается до шелеста, то дерзновенно разрывает дремотные вечерние просторы, бросает в мир слова кручинного прорицания.
   – Будут скорбь и глад, и моровое поветрие, и перед успением государя сотрясутся небеса от края до края, и придёт в славе Христос судить на страшном судилище живых и мёртвых!
   Охапкин встаёт, разгибает, казалось бы, неразгибающуюся спину; его лицо горит таким вдохновением, что весь он кажется преображённым, помолодевшим.
   – Не русский! Нет! Нет! Нет! Не русский наш царь!
   Чей-то кашель бесцеремонно нарушает очарование Луши.
   – Подслух! Слышишь, дед, подслух! Примолкни!
   Но Пётр ничего не замечает. Он весь во власти своих мыслей и должен до конца высказать их. Они бьют ключом, сами собой рвутся наружу, в мир, в сердца всех православных людей, всего человечества.
   Одна за другой из тьмы выползают любопытные тени. Андрей встряхивает спутавшимся снопом бороды, отвешивает Охапкину земной поклон.
   – Хоть и никоновского я толку, а по правде ежели, всем нутром приемлю глаголы твои пророческие.
   Остальные поддерживают Андрея одобрительным кивком.
   – Ещё бы не по сердцу вам глаголы сии, – уже спокойно, с обычной своей блаженной улыбкой складывает старик руки крестом на груди. – Там, где про тугу идёт сказ, завсегда раскрывается многоболезное сердце убогого человечишки.
   Завязывается беседа, тихая, нерадостная, как ночные шорохи опавшей осенней листвы, и длится до той поры, пока в небе не вспыхивает заря.
   Пётр прислушивается, как звенит лес позолоченными монистами влажных ветвей, не спускает глаз с искристой, вытканной тонкими пальцами утра небесной тропинки, крестится широким, благодарным крестом.
   – А и робить приходит пора, – неожиданно бросает он крестьянам и первый идёт за межу.
   Едва съёмщики сжали хлеб и приготовились убрать его, на жеребей прискакал сам помещик Евстафий Суворов.
   Спрыгнув на ходу с коня, он приложил ребро ладони к глазам и внимательно оглядел участок.
   – Что за диво? Сдаётся, как был Трифонов одноруким, таким и по сей день ходит, а хлебушек на его жеребу и засеян и сжат. – И гневно повернулся к сопровождавшему его дворецкому: – Что за людишки на моей земле?
   Стремясь изобразить на лице возмущённое недоумение, дворецкий вцепился в бороду Андрея.
   – Вы что за люди?
   Андрей попытался высвободить бороду, но кулак дворецкого сжался ещё сильнее.
   – Сняли мы жеребей с твоего благоволения, господарь, – умоляюще протянул руки крестьянин. – В том и твоим подписом роспись закреплена.
   – Свои персты к бумаге прикладывал, господарь. Аль позапамятовал? – хором поддержали крестьяне Андрея.
   По скуластому лицу стольника разлилась лукавая усмешка.
   – Да неужто же так? А не покажете ль подписа? И впрямь, чтой-то запамятовал.
   Узнав, что роспись хранится у подьячего, Суворов от души расхохотался.
   – В своём ли умишке вы, смерды? Да нешто ворог я себе, что землю свою исконную стану чужим людишкам жаловать? Аль своих работников у меня недостача?
   Охапкин не выдержал и шагнул наперёд.
   – Земля-то, господарь, опричь того, что ничья, а исконная Божья, ещё и по записям не за тобою укреплена, но за Петрою Трифоновым.
   Ни словом не возразив старику, стольник вскочил на коня и помчался к своей усадьбе.
   Вскоре по дороге к жеребью потянулись возы. Впереди, под началом дворецкого, скакал отряд вооружённых ловчих Суворова.
   Не успели съёмщики сообразить, в чём дело, как их окружили и погнали вон, далеко за пределы стольниковых владений.
   В тот же день весь хлеб с жеребья был перевезён на господарский двор.
   Когда всё было кончено, стольник вызвал к себе подьячего:
   – Роспись!
   Подьячий угодливо хихикнул и достал из-за пазухи бумагу.
   – Вся тут, благодетель.
   Перечитав роспись, помещик изорвал её и бросил в печь.
   – Вся тут, и нет её! Да и не было!
   – Воистину так! И не было, милостивец!
   Уловив взгляд стольника, подьячий немедля опустился на корточки и принялся строчить челобитную воеводе:
   «В прошлом, государь, году Силы Фёдорова сына Пушкина, деревни Чекановки, крестьяне Андрей Овцын с товарищи в моей половине, на моей земле насильно пашню пахали и рожь и яровой хлеб ныне сеяли, и сено косили; а цена, государь, той моей земле за десятину и сенным моим покосам по Уложению. Великий государь, прошу вашего царского величества, да повелит ваше державство, вели, государь, по тех вышеписанных крестьян послать солдат и тех крестьян взять и привесть в город в приказную избу, и в том вышеписанном насильнем завладеньи допросить».