Тихон Никитич не разделял убеждений царицы. Смело, но всё же стараясь казаться возможно ласковее и нежнее, он обнимал её тонкий стан и целовал, повторяя одно и то же:
   – Для блага родины возможно государю быть в побратимстве с кем его душа пожелает. Не сотворил ли ужаснее святой благоверный князь Александр Невский, не хаживал ли во спасение Руси через татарские языческие костры? Позапамятовали о сём патриархи. А надо бы им во вся дни в думках держать сие да ведать боле духовным делом, в государственность не вдаваясь.
   Когда патриарх Адриан попенял царице на то, что учинением «всешутейшего» собора Пётр подрывает веру в народе, Наталья Кирилловна не стерпела и пошла объясняться с сыном.
   – Опамятуйся! – теряя власть над собой, затопала она. – Вернись ко Господу!
   Возившийся подле недоделанного круглого столика Пётр отбросил в сердцах пилку и окрысился на мать:
   – Сызнова немцами потчевать меня собираешься?
   Царица с презрением поглядела на мозолистые, заскорузлые от грязи руки сына.
   – Помазанник Божий, всея Руси самодержавец, а длани словно бы у смерда работного! – плюнула она, но, тут же, вспомнив о цели своего прихода, истово перекрестилась на образ. – И не нашим прикидываешься ты, русским смердом, то бы ещё не такие беды, но всяко тщишься обасурманиться… Собор вот еретичный учинил на соблазн всем православным…
   Пётр шагнул к матери и сделал движение, чтобы обнять её, но она не допустила его к себе. Он развёл руками (что, дескать, поделаешь) и присел на ручку кресла.
   – То твой, матушка, патриарх. Он тебя и смущает. А послушалась бы меня вовремя, не перечила бы, когда урезонивал я тебя на стол патриарший посадить Маркела[143], псковского митрополита, всё шло бы ныне в добре и мире. Ты же на своём настояла, Адриану отдала патриаршество[144].
   Пётр встал, с нарочитой торжественностью воздел руки к небу и затянул на церковный лад:
   – Единому поклоняюся всешутейшему отцу Иоаникиту прешбурхскому, кокуйскому и всеяузскому патриарху!
   Царица, потрясённая кощунством сына, всплеснула руками и пала перед киотом.
   Пётр сам испугался своих слов, истово перекрестился.
   – Матушка! А, матушка! То я так, потехи для. Аль и впрямь басурманом меня почитаешь? Не сварилась бы со мной, я б и не согрешил.
   Видя, что сварой действительно ничего путного не добиться, Наталья Кирилловна решила донять сына слезами.
   – Противу Маркела псковского не я восстала, – всхлипнула она, поднимаясь с колен, – муж он строгой жизни и постник великий. Да…
   – Чего – да? снова готовый рассердиться, мотнул головой государь.
   – Да боярство противу него поднялось. Какой-де он патриарх, коли умеет на варварских европских языках болтать, да бороду носит короче, нежели по сану положено, да возницу своего заместо того чтобы саживать его верхом на коня, на козлы саживает повозки? То ли-де Адриан! Хоть ересям и не навычен европским, зато обычаи строго блюдёт православные и немцев за еретиков почитает…
   – Досудачились, матушка! – махнул рукой Пётр. – с того бы и почала: немцев-де не жалует патриарх. – И, неожиданно сверкнув глазами, прибавил: – Однако ты не кручинься. Не ворог я тебе, но государь твой и сын твой. Давай кончать по-доброму.
   Наталья Кирилловна встрепенулась и с надеждой взглянула на сына.
   – Того и жду. Не со злом пришла, а на добро твоё уповая.
   Прижав к груди мать, Пётр сладенько и хитро продолжал:
   – Нынче же собор распущу, ежели ты не восстанешь противу того, чтобы нынче же на Руси уничтожить стол патриарший… Чтобы никто не норовил власть со мною делить! Чтобы сам я о святой церкви заботу имел через мирских начальных людей, моих споручников!
   Царица в ужасе отпрянула к двери.
   – Бес! Бес в нём! Бес глаголет устами царя!
   …Жить в Преображенском для государя стало невозможным. Постоянные свары с матерью опостылели ему, и если бы не глубокая любовь к ней, он давно бы порвал с домом и переселился к кому-нибудь из своих друзей.
   Как-то в праздник Пётр пришёл к Наталье Кирилловне и с необычной для него почтительностью приложился к её руке.
   – Всё кручинишься, матушка?
   Тронутая вниманием сына, царица в свою очередь поцеловала его руку.
   – Ты кручинишь меня. Единое и слышу округ: обасурманился государь, ни сана своего, ни веры не блюдёт православной, ни дать ни взять гулящим человечишкой жительствует.
   Царь решил, что подходящая минута для просьбы, с которой он пришёл к матери, наступила.
   – Истинно, матушка: болтают про меня, округ болтают. Всюду, куда ни плюнешь, неладные про меня слухи шествуют… И патриарх, и бояре… Тьфу, будь оно проклято!
   – Ты кого это?! – всплеснула царица руками.
   Пётр изобразил на лице полнейшую невинность.
   – Да букашку, матушка. В самое горло попала…
   Уткнувшись в грудь Натальи Кирилловны, он долго, голосом, полным стыда и скрытых слез, каялся в своих «бесчинствах и ересях».
   Царица слушала зачарованная и недоверчивая. Но Пётр был так угнетён и, видимо, так искренно страдал за проведённые в «грехах» годы, что невозможно было усомниться в правдивости его самобичевания.
   – Не почать, нет, матушка, не почать мне так, с единого маху праведной жизни, царей достойной, – шмыгнул он по-детски носом. – А и почну, не примут люди за истину.
   Он умолк, вытер кулаком сухие глаза и вдруг, точно осенённый счастливою мыслью, выпалил:
   – А что, ежели мне на малое время уйти из Москвы?
   – Как уйти? – всполошилась царица. – Куда царю из его Богом данной Москвы идти?
   – А хоть бы, матушка, потехи для на Архангельск.
   Всю ночь совещалась Наталья Кирилловна с протопопом, Стрешневым и ближними боярами. Страх, что сын может утонуть в море, был до того силён, что в несколько часов густо убелил сединами её голову.
   Но ближние, и особенно Тихон Никитич, главный участник Петровой затеи, наперебой доказывали ей, что царь придумал правильно, что иного выхода нет, и убедили Наталью Кирилловну отпустить сына в Архангельск.
   Поутру, заставив Петра дать ей обетование перед иконами не пускаться в море и лишь с берега смотреть на корабли, царица благословила сына в далёкий путь.

Глава 6
МОРЕ

   Нелюдим Двинский залив. На многие поприща пустынны его берега. До самого Белого моря, опричь волчьей стаи да иного свирепейшего зверья, почитай, не встретить живой души.
   А что таится в сердце тёмной дубравы, того не знают даже монастырские старцы, гораздо охочие во всё вникать да проведывать, где какое добро хоронится, ими ещё не початое.
   Сказывают бывальцы, будто стоят в непрохожих трущобах скиты богатые, а в скитах тех, укрываясь от взглядов «двурожного зверя» – никониан, спасаются ревнители древлего благочестия «особливого толку».
   Монах ли, царёв ли человек невзначай к обители подойдёт, – тут им и вечный покой – никакими дарами не откупиться. Вой поднимет обитель, анафемствует, перстами творит круги, крестится истово, отгораживается противу «еретиков богомерзких» до той поры, покель не зароют «нечистых» у отхожего места. А беглый набредёт, приветят, метнут трикраты земной поклон и вопросят с евангельской кротостью:
   – У нас ли, чадо любезное, пребудешь до века, а либо в мир грешный тянет лукавый тя?
   И ежели от чистого сердца ответствует гость: «В мир пойду, братие», в тот же час запылает костёр, «купель огненная», а на «жертве вечерней» белеет уже одежда смертная и жутко вздрагивает венчик на лбу.
   – С нами ль пребывать жаждешь? – в остатний раз бьют старцы поклон. – Веруешь ли, како веруем мы, истинные ученици Исуса Христа?
   – Сице, сице… Тако верую! – падёт в ноги обречённый и отставит два перста.
   Великие радости в ту пору у скитских. До вечерни на все гласы воздают ревнители хвалу пропятому.
   Так творит скит угодное Господу, «уловляя в сети свои никониан» и предавая огненному крещению всякого, рушившего клятву не покидать обители до «таинства преставления»…
   У Белого моря чуть повольготней. Там и селения чаще: поприщ на сорок одно от другого встретится изб пяток, а бывает и полный десяток. Бывает, слышен и скудный, как солнечный луч в том краю, говор, и тягучие, как унылые просторы морские, однозвучные песни. Просмолённые вежи[145] рыбачьи на берегу мерещатся издалека дельфиньими мёртвыми тушами, выплеснутыми волной. И дух от веж, как от животины издохшей – густой, муторный дух.
   А рыбаки под стать холодному морю. Точно морем рождённые: лица студёные, неприветные, как в непогодь воды; глаза – бирюзовая гладь и глубина неизведанная, словно в погожий час предвечерья приутихшее море.
   Тянут невод – супятся, песни играют чуть слышно, горлом и в нос, будто отхаркиваются по привычке, нет-нет да и вздохнут натруженно:
   – Эх, кабы отдохнуть поскорей!..
   Курчавясь туманами, неторопко уходит в чужедальнюю сторону день. Бубенчиками сладкопевными доверчиво ластятся к сумеркам рубиновые искры костров; морской засольный дух терпко переплетается с ночным дыханием хвои и бьющим из котелков солодким паром кипящей ухи.
   Устал человек. Помолясь беззвучно и отвечеряв, падает он на топкую землю – отходит ко сну.
   И лениво ворочаясь, тяжёлая, тёмная стелется к подножью древней, как людская печаль, гранитной скалы сонная морская волна.
   Издалека, словно бы из самых чёрных пучин, сторожко и злобно выглянул налитый кровью глаз. За ним, так же по-звериному, вспыхнул другой. И ещё… и ещё…
   То, озаряя путь факелами, поплыли на карбасах в ночную ловлю людишки Соловецкого государя-монастыря.
   Ожило море. Заговорило, сплошь утыкалось жёлтыми корявыми звёздами. Наперебой друг перед другом, с заливчатым смехом волны набрасывались на звёзды, хватали их, толкали в самую глубь, вытягивали в прихотливые тонкие кружева, рвали, сматывали в неяркие клубки и расплёскивали во мглу медовыми брызгами.
   У берега нешумно дышал прибой. Туманы лепились к извечным скалам.
   И потому, что мерно вздымалась грудь моря, и потому, что неспокойно лежал туман на великаньих плечах, казалось, будто громады гранита томительно-медленно клонятся к земле и крадучись уползают куда-то.
   «Тоска.. Ой, и тоска в студёном краю у студёного моря», – превозмогая дремоту, скулили про себя споручники государевы, которых брал с собой Пётр «зреть несказанной радости ночь водяную».
   …Царь жался к сырой и холодной, как змеиное прикосновенье, скале и, вытянув шею, неотрывно, часами глядел на морские просторы. Чудилось ему – идёт он далеко-далеко, в неведомые края, в чудесные стороны. И вдогонку неустанно стремящимся волнам бегут его неосознанные, но заветные думки.
   Так бы всегда, во все времена слушать вздохи прибоя, шелесты, тихие и мудрые песенки волн! Так бы всегда бежать и бежать в бескрайность чудесную, уцепиться в солёные серые гребни и плыть по всей вольной волюшке в просторы неслыханные, немеренные, непокорные!
   А буря нагрянет, взревёт ли тихая синь и табунами белых медведей взыграют седые валы, и небо смешается с морем, и скалы содрогнутся под напором взбесившихся волн, – любо! Грудь волосатую нараспашку, чтобы вольготней дышать, шапку прочь, государеву шапку, – славу петь великую кипящему хаосу, слиться с ним, быть в нём до скончания века! Любо!!
   – Ай ллюбо, думушка заветная моя, зазнобушка моя – море! Ай, люли, лллюббо!!
   С утра до ночи Пётр находился в обществе голландских и английских шкиперов, ни о чём ином, как о море, не думал, жил только им одним да чудесными рассказами о морских путешествиях.
   Шкиперы добросовестно делились с царём своим умельством, учили его лазить на мачты и знакомили с частями корабельных снастей. Пётр держался с новыми учителями, как с равными, в свободное время пьянствовал с ними, играл в кегли и кости, устраивал кулачные бои и, чтобы доказать им свою любовь, обрядился в форму голландского простого матроса.
   Заказав через голландских моряков корабль в Амстердаме, царь, чтобы не так томительно длилось ожидание, решил приступить к самостоятельной стройке военного судна.
   Все округи были поставлены на ноги. На верфь согнали плотников, столяров, кузнецов и слесарей. Крестьяне под надзором приказных день и ночь рубили лес и свозили его на своих лошадях к месту закладки судна.
   Царь не знал устали. Полный вдохновения, он работал за пятерых, выполнял приказания учителей, как священник каноны церковные, и требовал такого же послушания от всех участников работы. Из верфи он никуда не уходил, жил в веже, где, кроме инструментов и колоды, заменявшей стол ничего не было, спал на брезенте.
   Десятого августа 7201[146] года к Петру прибыл гонец из Москвы с цидулой от матери.
   «Начала канитель тянуть, – передёрнул царь плечом и правой щекой. – На первую цидулу не ответил, так нет же – заместо того, чтоб разгневаться и вон из памяти меня выкинуть, другую подкинула. – И повернулся в сторону моря. – Единожды хлебнула бы духу морского, иное запела бы. Все бы радости свои за единый всплеск волны отдала. Море! И слово-то какое чудесное: мо-ре! А глядишь на могучесть его, и словно бы небеса со всеми тайнами вселенной перед тобою. Словно бежит, бежит, бежит думка твоя с седою волною в дальние неведомые края, и сам-то ты весь обретаешься во вселенной! А складки! Ну, вот тебе точь-в-точь, как у Аннет на шлейфу, как его, мурав… то бишь:.. муаровом!»
   Глаза Петра горели таким несказанным счастьем, как будто и в самом деле открылись ему все сокровенные тайны мира. Он сорвал с себя шляпу, высоко подбросил её и до онемения сжал пальцами грудь.
   – Море! Слышишь ли, море? Всея Руси царь Пётр тебе говорит: зазнобушка моя, море!
   До окончания работ государь не притронулся к цидуле и лишь вечером, расположившись у костра, принялся читать вслух, по складам:
   – «…Свету моему, радости моей, – писала Наталья Кирилловна, – паче живота моего возлюбленному, драгому моему. Здравствуй, радость моя, царь Пётр Алексеевич, на множество лет, а мы, радость наша, живы. О том, свет мой, радость моя, сокрушаюсь, что тебя, света моего, не вижу. Писала я к тебе, к надежде своей, как мне тебя, радость свою, ожидать, и ты, свет мой, опечалил меня, что о том не отписал. Прошу тебя, света моего, помилуй родившую тебя, как тебе, радость моя, возможно, приезжай к нам, не мешкая. Ей, свет мой, несносная мне печаль, что ты, радость, в дальнем таком пути. Буди над тобою, свет мой, милость Божия, и вручаю тебя, радость свою, общей нашей надежде – Пресвятой Богородице. Она тебя, надежда наша, да сохранит, а от меня, свет мой, радость моя, благословение…»
   С трудом одолев цидулу, Пётр, растроганный проскальзываюшей в каждом слове сердечной заботой о нём и беззаветной любовью матери, тотчас же написал ответ:
   «Государыне моей матушке, царице Наталье Кирилловне. Изволила ты писать ко мне с Василием Соймоновым, что я тебя, государыня, опечалил тем, что о приезде своём не писал; и о том и ныне подлинно отписать не могу, для того что дожидаюсь кораблей; а как они будут, о том никто не ведает, а ожидают вскоре, потому что больше трёх недель отпущены из Амстердама, а как они будут, и я, искупя, что надобно, поеду тотчас день и ночь. Да о едином милости прошу: чего для изволишь печалиться обо мне? Изволила ты писать, что предала меня в паству Матери Божьей… – он ухмыльнулся, почесал переносицу и, точно ворочая непосильные глыбы, снова заскрипел пером: – И такого пастыря имеючи, почто печаловать? Тоя бо молитвами и предстательством не точию меня едина, но мир сохраняет Господь. За сим благословения прошу. Недостойный Петрушка».
   …В ожидании корабля, чтобы не терять попусту времени, Пётр знакомился с торгом и промыслами Северного края.
   Как-то под вечер царь пошёл к торговому гостю Панкратьеву «посумерничать».
   Усадьба гостя была богатая. «На переднем дворе находилась горница белая, с комнатою на подклетах, против горницы сени дощаные да повалуша[147] бочкою, со стороны повалуши горница чёрная с сенями на подклете, за комнатою горенка маленькая на подклете же с сенями, подле её мыльня с сенями, да на переднем дворе от крыльца переходы к горнице той до крыльца».
   Государь обошёл двор, заглянул в «чюланы людские», раскиданные под лестницами крытых переходов, примыкающие к «свинарникам с хлевцы», семейные избы, в помещения для скота, где также жили «служки», и через садик направился в хоромы.
   – Богато живёшь, – причмокнул Пётр, усаживаясь за большой стол, уставленный окороками, рыбой, икрой, пирогами, гусями, заливными поросятами, какими-то мудрёными блюдами с мудрёной закуской (по учению захаживавших в гости к Панкратьеву иноземных купчин), батареями бутылок с заморским вином, засахаренными фруктами, лимонами и невесть какой ещё снедью.
   – Богато живёшь!
   Торговый гость повернулся к красному углу и трижды перекрестился на два с лишним десятка икон в золотых и серебряных ризах, переливающихся нежным сверканьем алмазов, рубинов, сапфира и бирюзы.
   – Благодарение Господу и государю, живём в добре и тихости, на многое не упираем, по-христиански.
   – «По-христиански», – поддразнивающе ухмыльнулся царь, – а у самого часы – немецкое дело, львы европские на крыльце и эвона сколько лакомств немецких! – Но, заметив, что хозяин смущается, похлопал его по плечу: – Я не в укор, – в похвалу. А и в кафтан европский обрядишься, не только не взыщу, но и лаской пожалую.
   Попотчевавшись, Пётр пересел с хозяином на софу. Разговор долго не налаживался, перескакивал с одного на другое, пока не упомянул Панкратьев о Соловецком монастыре.
   Царь оживился.
   – Давно хочу я о вотчине Соловецкой порасспросить хорошенько. Расскажи-ка ты мне о ней, братец, всё по порядку.
   Хозяин вытер кулаком губы, расчесал немецким черепаховым гребнем бороду и, подражая бахарям[148], нараспев загундосил:
   – А остров Соловецкий, как тебе, ваше царское величество, ведомо, лежит на море-окияне, в двух поприщах от берега. А округ он, к прикладу[149], имеет сто поприщ. А покрыт остров озёрами, и в озёрах сих великое множество рыб всяких водится. Рыбные ловища и округ его обретаются. А ещё великая сила дерев на том острову, вершины гор покрыты бором, дерева растут и по долинам, сосны – что ни ствол, то мачта кораблю. А ещё ягод великое изобилие. Давно, государь, через Нево[150] из новагородского городка Корелы лежал путь в дикую лопь[151] и к берегам Онежской губы через озёра, реки и речки. Народ у нас, ваше царское величество, пройдоха, подлый народишка. Ходит промеж его слух, будто преподобный Савватий, – он встал, перекрестился и снова присел, – по проторённой дороге шёл к острову, а не по указанию перста Господня. Да тому верить не можно, потому людишки наши как нас, купчин, так и монахов любовью не жалуют.
   – Не любят монахов? – переспросил царь.
   – Не любят, ваше царское величество. Баловной народ в нашем краю полунощном. Помещиков ране тут, почитай, не бывало, ну, и были крестьянишки вольными, занимались издревле промыслами, все больше соль варили, на зверя охотились да рыбу лавливали. А как где селился отшельник, так все носы и вешали. А и впрямь: недолго преподобные одни в лесах живали. Годков малость пройдёт, глядь, а уж вырос и скит, а там и монастырь многолюдный. Ну, и – там землишки добудут монахи, там промысел заведут, тут – какой богобоязненный человек угодье отпишет своё, а либо вклад сделает – на помин души. Оно – хозяйство-то – и растёт. Монастырю расти – дело лёгкое. От государей да сильных людей им поблажки великие. Эдак десяток, другой, третий годков утечёт, – оглянешься, а уж монастырь и угодьями, и промыслами, и деревнями, и людишками монастырскими володеет. Эдак…
   – Да ты, ладно, – перебил Пётр, – ты про Соловецкую вотчину сказывай.
   Панкратьев потянулся к стоявшему на резной полочке серебряному подсвечнику.
   – Не надо. И лампадкою обойдёмся. Так-то дремотней и сердечней, – полузакрыл глаза государь.
   – А про вотчину чего ж? – пожевал губами хозяин и нараспев продолжал: – Была она в древние времена малым хозяйством. Место невеликое, огороженное – двор; на дворе – церковка, кладбище, да двор иеромонаший, да пономарская, да кельи для братии и нищих. Жили смиренно, во Христе жили, о душах пеклись, над хозяйством неусыпно трудились. Особливо усердный в трудах был игумен Филипп, в миру Колычев. При Иване Васильевиче, государе Грозном жил. Самостоятельный был преподобный старец. Денно и нощно радел о благе монастыря. И души, доподлинно, ангельской. Где у кого, у пашенного ли крестьянишки, у дольщика ли промыслового товарищества, в делах заминка, трудность какая, в тот же час игумен старца – келаря к нему засылает: «Бери-де денег аль хлеба. Бог поможет – отдашь». Завсегда выручал под заклад земли, а либо под промысловую долю.
   Рассказчик вздохнул и со смирением воззрился на сверкающие образа.
   – Грехи наши тяжкие… Помилуй мя, Боже… Подлые у нас, ваше царское величество, человечишки. Им бы только содрать с кого, а чтоб долг отдать, положить бы ссуду в срок, как бы не так! Держи карман. Всё у них бедность да нищета. Всегда на убогость печалуются. Такою статьёю перешло к монастырю за сотню годов множество за долги отписанного добра крестьянского. Тут и рыбные ловли, и варницы, и пашни, деревни да мельницы.
   – Ловки монахи! – фыркнул Пётр. – Любого купчину за пояс заткнут!
   – И тычут, – сбившись с тона бахаря, заскрежетал зубами торговый гость. – Меня хоть возьми. Чуть по миру не пустили. Одним, вишь, им только и быть хозяевами, чтоб опричь их никто торгом да промыслами не жительствовал. А у меня на реке на Вычегде, – он чванно надулся и похлопал себя по животу, – и хлебные запашки, и сенокосы, и мельницы, и скотный двор из коров и овец заморских, и конский завод, и лесные рубки. Я соли одной за год вывариваю да продаю триста тыщ пуд! На меня работают и окрестные и дальние крестьяне. Всех кормлю! Работных одних двести душ, да для спешных дел сотни людишек попринанимаю! У меня на судах не мене сот семи человечишек! Весь край благодетельствую. Эвона!
   Он помялся и потёр рукою вспотевший затылок.
   – К чему, бишь, я слова сии сказывал?
   – К тому, как монахи по миру тебя…
   – Да-да, государь… Помешал я им, выходит. Я-де у них прибытки поотбивал. И чего удумали?! А?! Собрали стрельцов своих, воровских людей подкупили и с полгода держали в осаде приказчика мово и работных варничных. Сколь пограбили, да цренов[152] разрушили, да соли позатопили, – не счесть! Как вспомянешь – волосы на голове дыбом становятся.
   Он встал, расставил широко ноги и высморкался на пол.
   – Так во всём, ваше царское величество. Возьмём хоть заонежские волости, что в лихую годину чёрную поразорились. Я было с иными гостями торговыми да с Анной Никитичной, вдовой упокойника Федора Петровича Строганова, туда сунулся, думали мы милосердия для крестьянишек выручить, ссудить, поелику возможно, казною. Ан не тут – то было. Не допустили старцы монастырские сотворить добро. Сами управились. А в сто восемьдесят шестом[153] году все закладные купчими стали. Потому нечем было людишкам долги по закладным платить. И вышло так, что в волостях Фехталинской, Тевзогорской, Городецкой, Владыченской, Пияльской, Возеницкой, в Чюхчинебору да в Пертеме к монастырю перешло шестнадцать деревень. А мы и понюшки не видели!
   Пётр встал, подошёл к оконцу, глянул на двор.
   – Темень какая… Голову расшибёшь, как в делах купецких. – И снисходительно прибавил: – А ты не смущайся. Ты говори.
   Хозяин нерешительно крякнул, но тут же осмелел.
   – Хоть и грех сетовать на Божьих людей, но тебе, как ты есть государь, ударю челом за убогих людишек.
   Панкратьев бросился к сундуку, порывшись, достал исписанный лист бумаги.
   – Вот, государь! Сию челобитную подавал царю Фёдору Алексеевичу староста всеуездный, устюжский Потапко Копылов. Не внял блаженной памяти государь. А вотчина монастырская неправедно сотворила, ложно. И присоветовал я крестьянишкам тебе, правдолюбцу, челом ударить.
   – Читай!
   – Пишет староста: «…а в сто восемьдесят шестом году во всех волостных крестьян место по двойным и по тройным закладным кабалам со многими приписными деньгами и всякими налогами… завладел монастырь многими сёлами и деревнями, и островами, и садами, и новоприсадными местами, и песками самими летучими, и на тех новоприсадных песках и на чёрных лесах многие деревни вновь построили и сенные покосы расчистили и мельницы по рекам построили, отнимаючи у них, крестьян, десятинные леса и всякие угодья сильно». Вот каково творят монастыри. Вконец забрали в свои руки всякое купецкое дело. Да не все тут ещё. Ну, ложно земли поотнимали. Ну, Бог с ними. Не важную птицу обидели, а подлых людишек. Только зачем же через край хватать! Чужим добром завладеть – завладели монахи, а оброка платить с добра сего не пожелали. И вышло что? А как в писцовых книгах сии угодья новые монастырские из тяглых чёрных деревень не выписаны, то и платят за них в казну крестьяне. Граб…