– Хитро! – подхватил протодиакон. – Вся недвижимость… того… к одному наследнику отходить будет. Воистину, про Петра Алексеевича речено в Святом писании: «Довлеет дневи злоба его».
   Воронов встал, с шумом отодвинув от себя стул.
   – Нет, видать, недостаточно на каждый день забот у него, коли что ни час, то новые каверзы учиняет. Ежели бы довлела дневи злоба его, не искал бы он себе новых забот. А что хитёр царь, в том спору нет. Для чего он закон сей надумал? Ныне каждый высокородный боярин, самый лютый ворог Петров, уразумеет, что содеяно сие для сохранения и укрепления хозяйства и благосостояния господ высоких кровей. Как после такого закона знатные люди ликом не обратятся к нему? К прикладу, взять хоть князя Семена Щербатова. Уж на что верный царевичу был человек! А какую выкинул штуку? Не вышел ведь к протодиакону. Не пожелал слушать. Вон как.
   Евстигней горько качал головой в лад словам Воронова, и когда тот кончил, истово перекрестился.
   – Один выход у нас: добиваться веры у станичников. С ними до поры до времени быть заодно.
   – Обманешь их, иродов! – возразил Лопухин. – Так они нашей дружбе и поверили.
   Евстигней продолжал настаивать:
   – Попытка не пытка, а спрос не беда. Пускай царевич скажет. Мы по его глаголу и сотворим.
   Алексей сидел всё в том же положении, упёршись подбородком в кулак. Со стороны казалось, будто он внимательно следит за спором и ждёт лишь удобной минуты, чтобы в свою очередь заговорить.
   – Как ты мыслишь, царевич преславный? – поклонился Евстигней.
   Вздрагивал огонёк догоравшей лампады. Одна щека Алексея как бы растворялась в сумраке, другая на хилом свету болезненно дёргалась, становилась почти прозрачной.
   – Да он почивает! – не сдерживая досады, крякнул Долгорукий.
   Гости один за другим отправились восвояси.
   Ефросинья сидела в сенях у окна и при свете сальной свечки расшивала затейливыми узорами мужскую шёлковую рубашку.
   – Не для царевича ли? – проводив гостей, вернулся к девушке Вяземский.
   – А то для тебя? – рассмеялась она в лицо бывшему своему владельцу. – Рубашка, что ли?
   – Сам видишь.
   – А мне сослепу почудилось – саван. Вроде бы саван для упокойничка.
   Евфросинья вспыхнула.
   – Ежели царевичу и ближним его на потребу, можно и саван сшить. Я добрая рукодельница. Чай, когда была твоей крепостной, сам хваливал.
   «Не инако потчует зельем принцессу», – утвердился в своей догадке Вяземский.

Глава 6
ДЕЛУ ВРЕМЯ, А ПОТЕХЕ ЧАС

   Прямо от Алексея Евстигней отправился к Толстому. У Петра Андреевича он застал Меншикова, Ягужинского и лейтенанта Мишукова. Они сидели в просторном, богато убранном зале и с любопытством слушали увлекательные рассказы хозяина о турецком плене.
   Протодиакон уселся на край кресла. Мишуков подвинулся ближе к нему, шепнул что-то и тотчас же принялся снова слушать Толстого.
   Евстигней часто бывал у Петра Андреевича и знал уже наизусть все его «байки про турецкую землю». Вскоре его начала одолевать дремота. Чтоб рассеяться, он перевёл ленивый взгляд на развешанные по стенам картины.
   Как всегда, внимание его привлекло оплечное изображение Андрея Первозванного, написанное каким-то безвестным монахом. «Хоть единая примета православная в дому сём европском», – вздохнул про себя Евстигней и мысленно перекрестился.
   Долго смотреть на картину он не мог – это действовало усыпляюще, и потому взгляд его нехотя скользнул к другой стене. Изображение голой женщины смутило его. «Эка старый греховодник какой… Грех, Пётр Андреевич. На том свете обязательно взыщется», – думал он, продолжая, однако, ощупывать глазами полотно.
   – Батюшки! – засуетился вдруг Толстой, взглянув на часы. – Девять. К государю пора… А ты зачем, отец? – обратился он к Евстигнею.
   – С вестями, Пётр Андреевич.
   – Коротенько!
   Записав всё, что слышал Евстигней у царевича, и трижды подчеркнув то место, где были перечислены фамилии бояр, подбивавших связаться с торговой мелкотой, ремесленниками и ватагами, Толстой с глубоким чувством пожал протодиакону руку.
   – И всё?
   – Всё.
   – А «от юности моей мнози борют мя страсти»? Неужто позабыл прибаутку свою?
   – Что диакону дозволительно, то зазорно в протодиаконстве.
   Евстигней не шутил, когда проводил границу между «диаконством и протодиаконством». Новый сан, близость к Ромодановскому и доброе отношение к нему царёвых «птенцов» подняли его в собственных глазах. Он уже не скоморошествовал, был скуп на слова и собственного достоинства не терял. Деньги больше не прельщали его. Их накопилось столько, что старость была обеспечена. А с той поры, как «внезапно» умерла Анна Ивановна Монс, отпала и мечта обзавестись собственным каменным домом. Царица пожаловала его таким славным именьицем под Тверью, что лучшего он не мог пожелать. Одного только оставалось добиваться Евстигнею для полного счастья: протопресвитерства. Но он верил в свою «планиду» и терпеливо ждал.
   Толстой очень обрадовался, застав у государя князя-кесаря. Поклонившись Петру, спросив о здоровье царицы, как и Шарлотты, готовившейся стать матерью, он кивнул Ромодановскому и вышел с ним в соседний терем.
   Чуть сгорбленная, всегда готовая к поклону спина Толстого, лёгкие вкрадчивые шаги его и топырившиеся, словно раз навсегда насторожённые уши вызвали в Петре беспричинный гнев. Так и почудилось ему, что Пётр Андреевич готовит какую-то каверзу, хочет в чём-то его надуть.
   Прошлая связь дипломата с царевной Софьей никогда не выходила из памяти государя.
   Толстой чувствовал это и лез из кожи вон, чтобы заслужить полное прощение. Петру он служил искренно. Он даже верил, что старается не для Петра, а для «родины». Но царю было ясно его стремление «обелиться какой угодно ценой». Отдавая должное уму и находчивости дипломата, Пётр был всегда начеку.
   И теперь, как только закрылась дверь, он многозначительно подмигнул Александру Даниловичу:
   – Большого ума сей человек, польза нам от него немалая, взгляну на него, так и хочется за пазухой у себя пощупать: не лежит ли там камень, чтобы выбить ему зубы, ежели вздумает укусить.
   Александр Данилович неопределённо помялся.
   Увидев это, лейтенант Мишуков решил, что подходящая минута выпалить всё, чему научил его светлейший, наступила.
   – Обидно, – по-ребячьи всхлипнул он, – что вы, государь, верного слуги, Петра Андреевича, камень за пазухой держите, а истинных ворогов не примечаете…
   Он взглянул одним глазком на вошедших фрейлин царицы – Варвару Арсеньеву и новую любимицу Екатерины, белокурую Марью Даниловну Гамильтон[324] – и неосторожно продолжал:
   – Всё у нас новое… И столица, и флот, и великая сила моряков. А как вспомнишь, что каждому смертный час предопределён, что несть человек бессмертен, головой о стену хочется биться. Куда кинемся мы без тебя?
   – Как куда? Иль нету сына у меня?
   – Нету! – завопил Мишуков. – Есть печальник ворогов твоих лютых, а сына нету. Глуп он, всё расстроит. Погубит Россию!
   – Правду режет, черт рыжий! – негромко рявкнул вошедший князь-кесарь.
   Пётр и сам чувствовал, что Мишуков говорит искренно, но присутствие женщин, не входящих в число самых близких ему людей, вынудило его наброситься на смельчака с кулаками:
   – Молчи, хам!
   Только переждав, пока фрейлины отошли в сторону, он похлопал лейтенанта по плечу:
   – Сего не болтают на людях… А за правду – спасибо. Всегда правду режь мне, как себе самому. Хоть и сам всё знаю про сына, однако – спасибо…
   Арсеньева загнала Ягужинского в угол и что-то сердито выговаривала ему.
   – Так его, Варенька! – подзадоривал царь. – Вы что же, господа Сенат, робёночка непорочного забижаете?
   Шутка Петра вызвала общий смех. Даже сама Арсеньева фыркнула:
   – Ясно, непорочная. Кому и знать лучше, как не вам, Пётр Алексеевич!
   Гамильтон, стыдясь за подругу, отвернулась. Несмотря на довольно высокий рост, Марья Даниловна казалась до чрезвычайности лёгкой, как бы воздушной. От всей фигуры её и от скромненького платья веяло совершенною физической чистотой, чем-то уютным, трогательно-ласковым, девственным.
   Когда умолк смех, она поклонилась государю:
   – Царица вас ищет, мой суврен.
   В опочивальне царицы густо пахло пудрой и лекарствами. Екатерина лежала на пуховике, покрытая атласным стёганым одеялом. Её похудевшие пальцы судорожно мяли недошитую крестильную рубашонку.
   Пётр заботливо склонился над женой и поцеловал её в лоб, в то место, где в последние месяцы залегло большое жёлтое пятно.
   – Что, матка, тяжко?
   Она взяла его руку, прижала к своей щеке, потом приложила к вздутому животу.
   – Вот так, Пётр Алексеевич.
   – Держу, матка… И тебя держу, и младенчика нашего.
   Слово «младенчика» он произнёс с такой любовью, что царица прослезилась. Рука государя точно поглаживала невидимого ребёнка. Лицо заволакивалось тихой мечтой.
   «Мой, мой, мой! – млея от счастья, повторяла про себя царица. – Пускай тешится, когда придёт блажь, с Арсеньевой, с полковницей вертихвосткой Авдотьей Чернышёвой[325], с полонной жёнкою Анною Крамер[326] – с кем хочет. Не страшно. Он одну меня любит. Забавляйся, мой сокол! Я для тебя и Марью Даниловну приготовила… С ними забавляйся, муж мой, а любить – меня одну люби».
   Царица, так рассуждая, не ошибалась. За то, что жена даёт ему волю жить как вздумается, Пётр ещё больше привязывался к ней. Одно лишь не на шутку расстраивало его: недолговечность детей. Царица из года в год дарила его новорождённым, но каждый раз неудачно. Один за другим умерли Павел, Пётр, Наталья и Маргарита. Живы были пока Анна и Елизавета. Но это не радовало Петра. «Кой прок в девчонках! Сына бы, сына бы мне!»
   В иные ночи, лёжа рядом с женой, он до утра не смыкал глаз, мечтая о наследнике. Ему так и виделся статный, весь в шло, совсем не похожий на «хилого послушника Алёшу» молодец в простой голландской матроске. Непременно на корабле и непременно в матроске.
   – Что, матка, тяжко?
   – Хорошо…
   Государь приложился ухом к её боку.
   – Поясница болит? Ну-ко, дыхни… Слава Богу, в сих местах хвори не нахожу. А голова? Тяжела, говоришь? Угу… Значит, кровь пустим.
   Уже с деловитой суетливостью он достал из кармана медицинскую готовальню и, искусно пустив жене кровь, вернулся к ближним.
   – Ты, Фёдор Юрьевич, словно бы сказал, будто правду режет лейтенант?
   – От сказанного не отступлюсь, Пётр Алексеевич… Сам узришь сейчас. Читай, Толстой!
   Царь сам прочитал донесение.
   – Сколько же их! – заскрипел он зубами, тыкая пальцем в фамилии крамольных бояр. – Как? И Собакин? И Хвостов? И Лобановы-Ростовские? Да быть не может того!
   – Может, государь, – не сморгнув, ответил Пётр Андреевич.
   Подробно расспросив обо всём, что говорилось в терему у царевича, царь окончательно расстроился.
   – Как ни верти, – прохрипел Ромодановский, – а без дыбы, Пётр Алексеевич, не обойтись.
   – По крови истосковался? – злобно повернулся к нему царь. – Мало тебе всякой иной крови? Хочешь отведать ещё и высокородной?
   Фёдор Юрьевич оскорблённо пожал плечами:
   – Я Рюрикович, мне что. Токмо кто, как не ты, Пётр Алексеевич, нас поучал: не родом-племенем велик человек, но службой доброй своему государству.
   – Ну и повесь за ребра всех бояр! – чужим, тоненьким голосом вскричал Пётр. – А заодно и его! Слышишь? И его! За ребра! Его!
   Все поняли, на кого намекнул Пётр. Князь-кесарь оробел. Только теперь ему стало ясно, почему государь церемонится с врагами. «Да тронь тех, и не миновать царевичу за ними шествовать…»
   – Вижу, прозрел ты, – уже спокойнее взглянул царь на Федора Юрьевича. – Так-то вот… Покель, выходит, благо не пачкать крючья ихнею кровью.
   Он потёр ладонью виски и тряхнул головой.
   – Покудова мы вот чего сотворим. Сгоним крамольников с мест, со споручниками разлучим. Загоним их в «парадиз». Пускай там попробуют замутить.
   Указ о переселении в Санкт-Питербурх тысячи знатных людей был составлен тотчас же.
   – Сдаётся, так будет ладно? – спросил царь.
   – Кто же может спорить против того, что суврену угодно житьё в «парадизе» среди оплота престола – высокородных людей! – воскликнул Толстой. – Абсолюман персон![327] Никто-с… А уж в «парадизе» мы им местечко подыщем. Мы им Васильевский остров презентуем, хе-хе! Пускай там строят себе хоромы-с.
   Донеслось негромкое пение. Пётр прислушался и шагнул к двери.
   – Ну и Марья Даниловна! Ай да искусница! Пойти нешто послушать?
   – И то, – подтвердил Павел Иванович. – Пошто, с делом покончив, не отдохнуть. Делу, Пётр Алексеевич, время, потехе – час.

Глава 7
КЛЕВЕТА

   – А мы тут без тебя с науками прикончили! – пошутил государь, здороваясь с только что приехавшим к князю-кесарю Меншиковым.
   На недоумение гостя Фёдор Юрьевич ответил рогочущим рыканьем – особенным, одному ему свойственным смехом, который приводил в содрогание не только узников, но и самых близких людей. Широко разинутая пасть с выпиравшими волчьими клыками совсем близко надвинулась на Меншикова и обдала его густым духом винного перегара и гниющих зубов.
   – Ррраз – и прррикончили!
   – Не разумею, – пожал плечами светлейший. – Как так прикончили?
   – Читай, уразумеешь.
   Царь протянул «птенцу» бумагу. Но Меншиков обиженно отстранился: Пётр задел самое больное его место. Всё что угодно можно было поручить Александру Даниловичу. Он брался, и почти всегда успешно, за любое незнакомое дело. Но одно упорно не давалось ему – грамота. Как ни старались учителя, как ни жаждал он сам научиться чтению и письму, ничего не выходило.
   – Читай, читай, фельдмаршал! – хохотал царь. – Ничего тут мудрёного нету. Хочешь, я тебе окуляры у аптекаря выпрошу?
   Меншиков пыхтел, хмурился и вдруг сам расхохотался, – повернув листок вверх ногами, завопил на весь терем:
   – Ещё молимся о доброй чаре тройного боярского и о патриархе всешутейшего собора нашего…
   – Правильно! – перебил его князь – кесарь. – Не читаешь, а елеем душу смазываешь!
   Он кликнул дворецкого и приказал подать вина.
   – Зачем же с наукой прикончили? – переспросил всё ещё ничего не понимающий Меншиков.
   – Грамоте, цифири и некоторой части геометрии отныне все недоросли обучаться должны, – важно объявил царь. – Вот с чем прикончили.
   – Значит, Пётр Алексеевич, всем за букварь приниматься?
   – Обязательно всем.
   – И заскулят же бояре…
   – Ничего! Погодя земно кланяться будут за чад своих.
   Пётр глубоко верил в свои слова. Приказ о всеобщем обучении, как и всё, что он затевал, преследовал одну цель: создать как можно скорее достойных начальников из дворян.
   – Купчинам положено, – в сотый раз повторял он одно и то же, – торг разумный вести, духовенству – бражничать и неукоснительно внушать народу нашему, что на небеси сидит Бог, а на земле государь. Дворянство же, Александр Данилович, стать иная. Без дворянина не быть и единодержавию. Посему всюду, на всяком месте, должен сидеть в головах дворянин. Ну а какой же дворянин головой может быть, ежели он разным артеям не обучен? Только ты один у меня юродивенький. Ну, да в семье не без урода. Ты и так хорош.
   Выпив вина и закусив, Пётр вместе с Меншиковым ушёл.
   Небо было заволочено тучами. Вода в застоявшейся луже покрывалась судорожной рябью, словно и ей было студёно, неуютно и одиноко.
   – В эдакую-то непогодь да воевать ежели? – остановился Пётр перед мокрой двуколкой. – Не сладко? А?
   – На войне, Пётр Алексеевич, всегда жарко, – геройски выпрямился Александр Данилович. – Да и не нам того холоду страшиться. Куда хуже, когда дома сидишь, а сам вроде полками вражескими окружён.
   – Пешком пойдём! – крикнул государь и направился к воротам.
   Под тяжёлыми шагами гнулись и скрипели мостки, из-под досок с шипением взмётывались грязные веера стоялой воды.
   – Какие вражеские полки?
   – Те, что под воеводством царевича Алексея Петровича ходят.
   Государь вспылил:
   – Чего вы все Алёшкой меня пугаете? Какой он мне ворог? Да и чего мне страшиться теперь, когда он сына родил? Объявлю Петра Второго Алексеевича наследником, и вся недолга. Юродивым не стол царский надобен, а келья монашеская… Сам её добивается.
   – Ой ли? – неожиданно дерзко возразил светлейший. – Так ли уж тих Алексей Петрович, что спорить не станет? – И, заметив, как вздрогнул царь, добавил: – А по чьему велению нынче Евстигней в Суздаль собрался? Не по указу ли Алексея Петровича?
   – Врёшь! Клевету возводишь! Сам хочу услыхать сие из уст Евстигнея… Без него и на глаза не смей мне казаться! Не может быть, чтоб вороги мои, его окружившие, отважились на эдакое дело – подбить его! Духу не хватит у них…
   Меншиков со всех ног понёсся разыскивать протодиакона.
   – Выбирай! – стаскивая Евстигнея с постели, отрезал он. – Либо одним махом оглоушь государя байкою, коей я тебя сейчас научу, либо нынче же собирайся на вечное жительство в холодные земли.
   Выслушав «байку», протодиакон не на шутку перетрусил.
   – Боюсь, светлейший, потому ежели царь… не того… кривду учует вдруг. Оба мы тогда, князь мой благоверный, восплачем.
   – Выходит, и так и эдак пропал ты – что один, что со мной. А посему думай скорее.
   – И думать тут нечего. Иду… того… в Москва-реку.
   Пальцы Меншикова вцепились в горло протодиакона.
   – Нет, нет! – завопил тот. – Я шуткою! Ей-Богу, пойду…
   Пётр сидел у Екатерины, когда ему доложили о приходе фельдмаршала и Евстигнея.
   Протодиакон в первый раз в жизни встретился лицом к лицу с государем. Это ошеломило его. В голове всё смешалось. Вся меншиковская наука пошла прахом. Он бросился на колени и приник губами к забрызганному грязью сапогу царя.
   Царь не любил повергающихся перед ним в прах.
   – Нализался грязи, отец, и вставай!
   Ободрённый шуткой, Евстигней набрался духу и встал.
   – Протодиакон, а страшишься меня…
   – Не страхом ненависти страшусь, но, яко перед лицеем Всевышнего, благоговею перед помазанником его.
   – Теперь воистину вижу священнослужителя. Льстив и елеен. Ну да ладно уж. Садись и выкладывай.
   Перекрестившись на образа, Евстигней послушно присел.
   – Везу, преславный, земной поклон инокине Елене от новорождённого внука, Петра Алексеевича. И того… от царевича Алексея Петровича глагол: «Мужайся-де, мати. Благовестительствуют ми силы небесные поднять глас свой к народу православному. Настало-де время восстать против онемечившегося родителя. Молись-де, мати, чтобы… того… скоро узрел я тебя в царских одеждах…»
   Царь не дослушал – схватив шапку и безуспешно стремясь нросунуть руки в рукава шубы, ринулся на улицу.

Глава 8
ОТЕЦ И СЫН

   Алексей стоял у порога жениной опочивальни и слушал. Изредка он улавливал отрывки слов, и тогда лицо его на мгновение оживлялось и в задумчивом взгляде вспыхивало что-то похожее на надежду.
   Ему мучительно хотелось войти к Шарлотте, утешить её, приласкать. Но он не трогался с места. Одна мысль о том, что здесь рядом, за дверью, лежит умирающая, была для него непереносима. Алексей ничего так не боялся, как смерти. В его мозгу не укладывалось сознание неизбежности кончины. Это было выше его понимания.
   Раньше, какой-нибудь год тому назад, было ещё туда-сюда. Он просто не любил говорить о покойниках. Они вызывали у него чувство брезгливости, и только. Но с той поры, как ему пришлось увидеть забытые на поле брани разлагающиеся трупы, он содрогнулся, да так больше и не пришёл в себя. Боязнь смерти стала преследовать его как тень. Днём ещё можно было развлечься, не отдаваться в полную власть недугу. Ночью же становилось невыносимо. Ночью он начинал отчётливо и неотвратимо чувствовать трупный запах, а перед глазами – как бы ни жмурился он и в какой бы дальний угол ни забивался – вырастал его собственный образ, бездыханный, с восковым лицом, со сложенными на животе руками…
   Из опочивальни вышел лекарь.
   – Ошинь плох, – покачал он головой. – Будет умирайт.
   Услышав его шёпот, Евфросинья, дозорившая у принцессы, чуть приоткрыла дверь и погрозила пальцем:
   – Нешто можно такие слова? Спаси Бог, княгинюшка вдруг услышит. «Умирайт, умирайт!» – почти полным голосом, так, чтобы непременно дошло до больной, передразнила она лекаря. – Отходящих заспокаивать вместно, а они…
   Алексей занёс было ногу, чтобы переступить порог, и тут же повернул назад, – крестясь на ходу, ушёл к себе.
   Наказав сенной девушке быть неотлучно подле «княгинюшки», Евфросинья побежала за ним.
   – Ты? – обернулся он на её шаги. – А мне почудилось…
   Его ноздри раздулись, лицо болезненно сморщилось:
   – Смердит!
   – Благовонием, царевич, ей, благовонием!
   – Упокойником…
   Где-то в сенях раздался гневный крик.
   – Меншиков! – догадался царевич, услышав чёткий военный шаг, и через мгновение окончательно помертвел.
   – Чуешь, Евфросиньюшка? Шаркает! Одна нога шаркает. То батюшка мой… слышишь, шаркает… И злой-презлой…
   Евфросинья юркнула в противоположную дверь. Тотчас же в горницу вошёл Александр Данилович. Чуть кивнув на поклон хозяина, он с подчёркнутой вежливостью пропустил государя и стал за его спиной.
   – Девкой пахнет! – потянул носом царь. – А? Чего качаешься, словно тебя кто по щекам отхлёстывает?
   Окрик отца ещё больше испугал царевича. Он беспомощно, как сбившийся с дороги слепой, зашарил руками в воздухе.
   – Заместо того, чтобы остатние часы подле умирающей сидеть, он с девкой путается… Что ты сказал?
   – Ммм… Я…
   – Ну, что «мммя»? Что кошкой прикидываешься? Небось, когда в Суздаль гонцов снаряжал, не мяукал, а по-волчьи выл! Снаряжал гонца?.. Говори!
   – Снаряжал… Хотел внуком обрадовать матушку.
   – Пускай-де выбирает Русь православная… Настало-де время… А? Говори!
   – Да, – тоненько пискнул Алексей. – Вроде и то сказал: пускай-де Русь православная…
   Он хотел прибавить: «радуется рождению царского внука» (ему показалось, будто именно так он и просил Евстигнея сказать матери), но удар по темени лишил его сознания.
   Меншиков приказал подать воды и прямо из ковшика плеснул на царевича.
   – Брось его! – сгорбился Пётр. – Больше не о чём разговаривать. Он все сказал.
   Пришедший в себя Алексей отполз к стене и прижался к ней головой. На потный лоб упала прядка волос, тонкая шея гнулась, как стебелёк. В больших испуганных глазах таились одиночество, тоска и детская беспомощность.
   Что-то похожее на жалость шевельнулось в груди государя.
   – Встань!
   Меншиков подхватил царевича и усадил в кресло. Пётр уже принял решение. Это понял Александр Данилович в ту минуту, когда царь неторопко зашагал по терему, что-то насвистывая.
   В шумно распахнувшуюся дверь, толкая друг друга, вошли Вяземский, лекарь и «мажордом».
   – Преславная княгиня в бозе почила, – низко склонил голову Никифор и осенил себя широким крестом.
   – Царство небесное, вечный покой! – перекрестился и Пётр. – Из персти[328] взяты и в персть обратимся.
   По слабому знаку государя Меншиков приказал всем убраться ив терема и плотно закрыл дверь. Алексей недвижимо лежал перед киотом.
   – Можешь разуметь, что я говорить сейчас буду? – легонько толкнул его ногою отец.
   Царевич встал.
   – Не могу… Муторно мне.
   Меншиков открыл окно. С шумом ворвался ветер. Держась за стену, Алексей подвинулся к окну и жадно глотнул промозглый воздух.
   – Теперь можешь?
   – Словно бы могу, батюшка…
   Ответ прозвучал бесстрастно, как и вопрос отца. Оба уставились друг на друга. Помолчав немного, государь склонился к сыну и заговорил – спокойно, как беседуют где-нибудь в кружале случайно очутившиеся рядом люди. Алексей слушал рассеянно, словно речь шла вовсе не о нём.
   Это взорвало царя:
   – Впрямь ты пень или только прикидываешься лисой дохлой? Ты что-нибудь из моих слов разумеешь?
   – Все слова твои разумею.
   В голосе сына Петру почудилась насмешка. В груди закипал гнев. На правой щеке подозрительно задёргалась родинка.
   Что-то похожее на гнев входило и в Алексея. Он сел в кресло и в одно мгновение с отцом поднялся.
   – Как не разуметь? – визгливо повторил он и ткнул пальцем в сторону Меншикова. – Пнём меня сей муж почитает. А я…
   – Умник-разумник, – процедил Пётр. – По лику видать мудрость твою.