– Ужли? – всплеснул руками хозяин и бросился в объятья Цыклера.
   Выпроводив сестёр и сына, Соковнин запер на засов дверь и приступил к сидению.
   С большой осторожностью, занавесив предварительно оконце, подполковник вспорол ножом подкладку кафтана и вытащил из прорехи свёрнутую трубочкой бумагу.
   – От четырёх стрелецких полков; из Гордоновой дивизии: Федора Колзакова и Ивана Чернова; из Головинской: Афанасия Чубарова и Тихона Гундертмарка. Через Фому Памфильева, – зажав рукою рот, чтобы возможно больше заглушить слова, объявил он, – цидула сия доставлена мне вечор.
   – Что ответствовать будем? – спросил Цыклер, прочитав бумагу и пряча её снова за подкладку кафтана.
   – Да тут и думать-то нечего, – красный от удовольствия, тряхнул головою Пушкин. – «Еду-де» – и вся недолга.
   Когда ответ на цидулу был написан, все встали с лавки и трижды перекрестились – дали друг другу безмолвную клятву с честью и преданностью довести до конца общее дело.
   Страшные дни пережили Цыклер, Пушкин и Соковнин: один из стрельцов, передавших подполковнику грамотку от Фомы, был арестован. Стрельца обвинили в тайных связях с царевной Софьей.
   Заговорщики были уверены, что арестованный, доведённый пытками до отчаянья, выдаст их. Но они ошиблись. Как ни старался Ромодановский, от узника ничего добиться не мог. Стрелец, сложив на плахе голову, не предал никого.
   Ответ Памфильеву так и лежал в кафтане Цыклера. Подполковник не рисковал передать его через выборных стрельцов, с которыми держал связь, – боялся, что они находятся под особым наблюдением соглядатаев.
   После долгих размышлений он решил обратиться за помощью к Титову, единственному человеку, которому раньше доверяли сообщники и не такие тайны.
   Подполковник чистосердечно рассказал обо всём Титову:
   – Последняя челобитная к тебе от другов твоих. Выручи, Григорий Семёнович, съезди, словно бы потехи ради, верфи воронежские поглазеть да передай цидулу в Киреевский скит. Ни один человек не догадается, что ты с собою везёшь. И царь к тебе милостив, и ближние его почитают тебя, как и он, блаженной души человеком.
   Если бы Цыклер не упомянул о царе, стольник, не задумываясь, в самой резкой форме отказался бы выполнить поручение. Но боязнь показать себя трусом перед бывшими единомышленниками сделала своё дело – подсказала совсем не те слова, которые готовы были уже сорваться с языка:
   – А пущай хоть блаженным, хоть чурбаном меня царь почитает. Мне наплюнуть. Нынче же еду!
   Всю ночь Титова томили жестокие сны.
   Осунувшийся, похудевший и сгорбленный, он, как обычно в серьёзном деле, отправился утром к Петру Андреевичу за советом.
   – Как быть? – со слезами на глазах обратился он к Толстому. – Ты один у меня остался друг, знаешь всю мою душу. Не могу я больше с крамольниками заодно идти. Хочу в мире жительствовать и в добре. Загубят ведь меня, потянут за собою на плаху.
   Толстой знал уже главное от ключницы Цыклера, которую сумел подкупить, но с глубоким сочувствием выслушал стольника, и потом долго сидел, уставив в него неподвижный, затуманенный кручиною взор.
   – Деллла! – вздохнул он наконец – Д-да, делишки, скажу вам…
   Он так ничего и не посоветовал стольнику, но обещался хорошенько обдумать все и зайти к нему вечером.
   …В ту ночь царь был особенно весел. Сознание, что он едет наконец за рубеж, кружило голову во много крат больше самого крепкого хмеля. К Лефорту, Головину и Возницыну, вдохновителям поездки, Пётр был так трогательно внимателен и дарил их такими горячими поцелуями, что Анна Монс делала вид, будто сгорает от ревности.
   Не по мысли было и другим предпочтение любимцам, оказываемое государем.
   Даже всегда тихий брат Евдокии Фёдоровны, Лопухин, посмелевший в хмелю, не выдержал и ощерился на Лефорта.
   – Ты хоть и человек забавный, – привстал он, – а всё ж не егози и не кичись. Думаешь, ежели нонеча царь к тебе милостив, то ты уж и впрямь самый тут важный?
   Глаза Петра, в которых только что фонтаном били радость и бесшабашное веселье, зажглись такими жуткими искорками, что Лопухин оцепенел.
   – Так вот же! – лязгнул зубами царь и, схватив ендову[201], изо всех сил швырнул ею в лицо шурина.
   Лопухин как подкошенный рухнул на пол.
   В терем вошёл Пётр Андреевич Толстой. Государь, позабыв о шурине, всю силу гнева перенёс на дворянина:
   – Вон! Вон отсель! Вон, покель я из тебя падаль не сотворил!
   Спокойно, с кичливой улыбкой на устах, стоял Толстой у двери. И только когда над головой его взметнулся кулак, он чуть отстранился и отвесил земной поклон:
   – Стоит ли, ваше царское величество, верных холопей казнить, когда за спиной твоей благоденствует и козни готовит измена?
   С такой же быстротой, как недавно бесшабашное веселье, гнев сменился ужасом.
   – Измена?!
   – Да, государь.
   В зале стояла болезненно-жуткая тишина. Даже Лопухин перестал стонать и, позабыв о разбитой скуле, вытаращился на царя и Толстого.
   Пётр Андреевич, все с той же кичливой улыбкой, не торопясь, зашептал что-то на ухо царю.
   Четвёртого марта семь тысяч двести пятого года[202] казнили Цыклера, Соковнина и Федора Пушкина.
   У Новодевичьего монастыря гарцевал сильный конный отряд. По всей Москве были сняты стрелецкие дозоры, их заменили семёновцы и преображенцы.
   Перед самой казнью Пётр вспомнил вдруг о главном вдохновителе всех былых стрелецких бунтов, умершем уже как двенадцать лет – дядьке своём по матери, Иване Михайловиче Милославском.
   Меншиков, Шафиров и Яков Брюс по приказу Петра вырыли мертвеца из могилы и бросили в сани, в которые были запряжены шесть пар свиней.
   Впереди поезда, через всю Москву, с весёлыми песнями шагал в полном составе всешутейший собор.
   Неслыханное святотатство так возмутило толпу, что она с проклятиями бросилась к саням и потребовала выдачи трупа.
   В тот же миг Меншиков подал знак преображенцам. Грянул залп. Улица опустела.
   По случаю того, что больше никаких «недоразумений» не произошло, князь-папа, остановившись у околицы Преображенского, отслужил «благодарственные Бахусу молебствия за успешный поход и грядущее возлияние, события сего достойное».
   Осушив два бочонка вина, собор с пляской, собачьим лаем, похабными песнями и свистом двинулся к месту казни…
   Мутнеющим взглядом оглядел Соковнин в последний раз толпу.
   – Иуда! – крикнул он в сторону Петра Толстого. – Иуда!
   Ромодановский махнул платком. Воздух резнула секира.
   Титова держали в Преображенском застенке. Ни Пётр, ни Ромодановский пока не знали ещё, как с ним поступить.
   И только когда из донесений языков было установлено, что предателем Цыклера и друзей его в народе считают Толстого, Фёдор Юрьевич удовлетворённо вздохнул.
   – Ежели так, выпало, значит, ещё пожить Григорию Семёновичу. Пожить и тебе, ваше царское величество, малость ещё послужить.
   Князь пришёл ночью в застенок и разбудил Титова:
   – На волю хочешь?
   – Хочу, – пропищал стольник, как сильно разобиженный ребёнок. – Хочу, Фёдор Юрьевич.
   – А ежели так, дай обетование завсегда обо всём, что слышишь, Толстому рассказывать, Петру Андреевичу.
   – Тол-сто-му?! Так, выходит, Тол…ст…ой и…у…ддда?!
   Ромодановский передёрнул плечами:
   – Не откладывая, обмысли все. Либо воля тебе и великая честь от государя, либо поутру же плаха. Выбирай!
   Титов ничего не ответил, забился в угол и заплакал горькими слезами набедокурившего и пойманного чужим человеком ребёнка.
   А поутру стольник был уже на свободе.

Глава 25
ПЕРЕД ДОРОГОЙ

   Со дня разоблачения Цыклера Ромодановский осатанел, стал беспощаден.
   С сознанием неоспоримой правоты своей он подвергал мучительнейшим пыткам каждого, кто попадал к нему в застенок. А недостатка в пытаемых не было. Людишек хватали пачками и, безвинных, гнали в острог.
   Работные и холопы, чтобы избавиться от гнева Ромодановского, вынуждены были бежать из Москвы.
   Пётр растерялся. Выходило так, что взамен трёх казнённых крамольников вырастали тьмы тем новых бунтовщиков.
   Больше же всего Петра тревожил Дон. На него он обратил сугубое внимание.
   По приказу из Москвы воевода князь Михайло Андреевич Волконский собрал в Ряжске всех окрестных помещиков и приказных и выступил с громовой речью:
   – Только на себя мы, князья, дворяне, московских чинов люди и гости торговые, положиться можем! Идёт погибель на нас! Ежели одолеет подлая голытьба, камня на камне не останется от вотчин наших, имовитые люди разорятся. По подсказу Булавина-иуды всяк смерд почитает себя господарем земли русской. «Мы-де сами построим свой дом холопий. Мы-де сами вершить судьбу свою будем. Ни к чему-де нам господари!» Они и домы наши опоганят духом своим, и жён и чад наших в холопья отпишут себе!..
   Он говорил долго, вдохновляясь все больше и больше.
   – Не отдадим Русь на погибель! – заревели все, когда князь замолчал. – Костьми ляжем!
   Тугие на пожертвования купчины на сей раз без просьб развязали мошну. За их счёт почти целиком были приобретены амуниция и провиант для дружин.
   Из Замосковного края, с заокских и украинских городов потянулись отряды господарей и испытанных дворовых людей на расправу с крамолой.
   Взволновался и войсковой атаман Максимов. Во все станицы был разослан его приказ – не слушать «вора» Булавина, а собравшись в половинном размере полков в Черкасск, не медля ни часу, идти на Хопёр.
   По городкам и юртам станичным сновали монахи, попы, переряженные юродивыми, соглядатаи и языки, сеяли смущение в рядах бунтарей, пугали лихими пророчествами. Но ватаги росли, снежная степь и леса жили разгульными смелыми песнями, боевыми кличами и молодецким посвистом. Словно на развеселейший пир поспешала голытьба под знамёна разбойного атамана Фомы Памфильева и поднявшегося на защиту старинных вольностей донских казаков походного атамана Кондратия Афанасьевича Булавина.
   Послы атамановы, рискуя головой, открыто призывали «чёрных людишек» к восстанию:
   – А кто похочет с военным походным атаманом, кто похочет с ним погулять, по чисту полю красно походить, на добрых конех поездить, то приезжайте в чёрны вершины самарские.
   Круг разбил ватаги на отдельные отряды. Начало над отрядами взяли старые казаки, всей жизнью своей доказавшие беззаветную преданность товариществу. Были меж ними и такие, которые сражались ещё в рядах самого Степана Разина.
   Вольница нападала на города, очищала их от царёвых воевод, подьячих, и освобождённые из острогов колодники толпами примыкали к ватагам.
   Стояло глухое предзимье. Степь и леса уже кутались в белый дым стужи. Но в усадьбах помещичьих было душно и жарко. Там и здесь вспыхивали пожарища, огонь властно разгуливал по дворянским хороминам, равнял их с землёй. В смертельном страхе бежали помещики на соединение с дружинами воеводы князя Михаилы Волконского.
   У Булавина была одна цель: идти на Москву, взять Кремль и передать власть над государством выборному казацкому кругу.
   Но дворянские дружины разбили передовые отряды вольницы и, поощрённые удачей, ринулись на главные силы мятежников.
   Атаман созвал своих близких споручников на совет. Вопрос о том, встретить ли грудью врага, или же до поры до времени уклониться от боя, вылился бы в жестокий спор, если бы дело не решил посол Мазепы.
   – Покуда ни зимою, ни летом грядущим, – объявил кичливо посол, – украинское казачество драться не будет. Не время. А наслышаны мы, быть будущею зимою брани Московии со шведом. Вот тогда мы все и поднимемся.
   На Украине было спокойно. Всякую попытку к бунту гетман подавлял с непримиримой жестокостью. Его усердием были раскрыты в казацких войсках два заговора.
   Как ни клялись арестованные главари в своей невиновности, их всё же после долгих пыток повесили.
   Из всех близких Мазепы только самые избранные знали, что повешенные ничего не замышляли противу царя, и что проделал гетман комедь эту для внушения к себе большего доверия со стороны царя.
   …Убедившись, что украинцы твёрдо держатся своего решения не примыкать к казакам, Булавин с согласия круга отступил с Хопра к Бахмуту, а главные помощники его – Памфильев, Хохол, Некрасов, Драный, Голый и Оберни-Млын – бежали с отрядами через Донец и стали за Миусом.
   Булавин поселился на речке Каменке, в Казанке. Там под покровительством запорожского атамана Гордиенки набирал он людей и отсылал в отряды, скрывавшиеся в диких степях за Миусом.
   Казаки охотно шли под знамёна Булавина. Мало среди них было только крестьян. Происходило это потому, что ни Мазепа, ни Гордиенко и в думках не держали поднять на мятеж всех «чёрных людишек».
   Освободиться от москалей нужно было, по их затеям, начальным людям и зажиточному казачеству. Крестьяне же как были в «крепости за господарями», так и должны оставаться до «скончания века».
   – А как же иначе? – с полным сознанием правоты говорили начальники. – Ежели все панами зроблятся, кто же чушек будет пасти? Никогда того не было на свете и не сбудется никогда, чтобы чабан господарем зробился.
   Булавин не спорил, но товарищам своим строго наказывал набирать в отряды как можно более «голытьбы»:
   – Не поднимется народ, и нам не быть на Москве. Войско на войско двинется, вольница солдат одолеет, – то ещё не одоление, коли в селеньях крестьяне сложа руки будут сидеть. Надобно всю Русь голодную с украинами поднять, – а тогда-то уж и молебны служить.
   К началу весны кошевой писарь и прочие куренные запорожские атаманы заключили с Булавиным письменный договор:
   «…чтоб донскому и запорожскому войску быть в соединении и друг за друга стоять твёрдо и радеть единодушно».
   В то же время Памфильев и Оберни-Млын подняли работных, готовивших на Хопре корабельный лес к отпуску в Азов.
   Азовский губернатор Иван Андреевич Толстой выслал войско против бунтовщиков.
   – Опамятуйтесь! – метались языки, призывая мятежников к покорности. – Леса не будет, Азов не укреплённый погибнет, кораблей строить не будем – проглотит нас турка, как вода соль глотает.
   Но работные не смирялись, вооружённые мотыгами, топорами, ослопьем[203], ждали солдат.
   И когда полки подошли, навстречу к ним подскакали послы от бунтарей – Некрасов и Оберни-Млын.
   – Нам господари сулят погибель от турка! – рванул Некрасов. – А бояре, купчины, те как? Что нам те сулят?! Как были мы без хлеба и соли, так и помрём все голодом, ежели даже господари и купчины сами полопаются от злата!
   Офицеры ругались неистово, один из них прицелился в послов, но какой-то солдат грудью загородил станичников:
   – А правду сказывают казаки! Не пойдём на своих!
   Слова Некрасова перевернули вверх дном нутро солдатское. Как живые встали перед войском родные деревеньки, покинутые голодные семьи. Вся жизнь, горькая, подъяремная, все обиды и неправды, вынесенные ими, промелькнули в мозгу и хлестнули крапивой.
   – То тебе не рекруты! – ударил солдат по руке офицера.
   Только этого как будто и ждали полки. Все смешалось, как в налетевшем урагане.
   Начальные люди обратились в бегство. Их прикрыли отряды, не пожелавшие перейти на сторону бунтовщиков. С победными кличами и развесёлыми песнями явились к ватаге отколовшиеся полки.
   В тот же день, со станичниками во главе, выступили они против солдат Ивана Андреевича Толстого и наголову разбили их при реке Лисоватке.
   Упоённая победой, три дня гуляла вольница – ходуном ходила земля. Памфильев помолодел, разгладилось изборождённое морщинами лицо, в глазах зажглись былые лукавые огоньки, выпрямилась спина.
   Недавно прибывшая на побывку к мужу Даша глядела на Фому и млела от счастья:
   – Фомушка!
   – Чего, горемычненькая моя?
   Станичники не зло подшучивали, наливали обоим по чарке вина и до тех пор кричали «горько!», пока атаман не обнимал жену и не принимался запойно с ней целоваться.
   Без страха шли к ватаге дивчата, парубки и старики – «полюбоваться» на пирующих. Вольница встречала гостей, как родных, щедро потчевала вином и пила с ними на «побратимство».
   Памфильев, хмельной и разудалый в хмелю, выбирал красивейших казачек, ухарски притопывая ногой и заложив фертом руки, с уморительным кривляньем приглашал их на пляску. Даша добродушно улыбалась «баловству» мужа, но всё же далеко не отпускала его от себя.
   К концу третьего дня вдруг всё оборвалось. Фома сразу стал неузнаваем, суров и холоден.
   – Бра-тел-ки! – крикнул он повелительно – Погуляли – и будет! Утресь дале в поход противу бояр и гостей!
   – В по-о-о-ход! – рванулось из сотен грудей.
   – В поход! – неожиданно для себя выпалили и многие из гостей – С Фомой-атаманом хотим!
   – Веди, брателко!
   Низко поклонился Памфильев казакам.
   – На ласке и добром слове спасибо Одначе ведомо ли вам, что кто к ватаге пристал, тому ватага и мать и родитель? По гроб.
   – Так оно и будет, казаки! Вы нам теперичко и маты и батько!
   Ложилась ночь Тут и там загорались костры. Тесно прижавшись друг к другу, в логове сидели Фома и Даша.
   – Вот мы, Фомушка, и сызнова разлучаемся, – кручинно вздохнула Даша и обвилась рукой вокруг его шеи.
   Атаман ничего не ответил, только теплей прижался впалой щекою к щеке. Где-то далеко послышалась песня. Притихло становище, поулеглось, словно мягким, пушистым покрывалом укуталось в тихую песню:
 
Э – эй, да выпала пороша на талую землю.
По той по пороше да ехала свадьба
Да ехала свадьба, и в семерых санях,
И в семерых санях по семеру в санях.
 
   Что-то мешает Даше Ворочается она. Не сидится спокойно. И чуть-чуть вздрагивает спина.
   Фома низко роняет голову, шепчет одними губами и в лад шёпоту отбивает ногой.
   Песня то вспыхивает загоревшейся звёздочкой в небе, то, как улыбка слепого, скорбно порхает в ночи.
   И вот уж подхватили песню в разных уголках становища, и Фома, протягивая в пространство руки, не то поёт, не то думает вслух:
 
Во первых санях сидит поп Емеля,
Сидит поп Емеля, а крест на ремени,
А крест на ремени в полторы сажени.
Обоз объезжает, крестом ограждает
Кого ограждает, тот ногами дрягает.
 
   Всё выше забирает Фома, все стройнее и злобней подхватывают станичники, и всё горше на сердце у Даши.
 
Встречали ту свадьбу во Марьиной роще,
Во Марьиной роще, у красной у сосны.
Венчали ту свадьбу на Козьем болоте,
На Козьем болоте, на Курьем коленце…
 
   Плачет Даша горько, надрывно. О ком вспоминает? Не о дочке ли? Не страшится ли за этого статного молодца, что прижался к ней по-сыновьи, по-мужнину и по-родительски?
   Плачет Даша страшными слезами подъяремного русского человека.
 
На Козьем болоте, на Курьем коленце.
А дружка да свашка – топорик да плашка.
Топ-пор-рик да пл-л-а-ауу-аш-ка!
 
   Поездка за рубеж изо дня в день откладывалась. Государь боялся оставить Москву, сам руководил розысками, не доверяя даже такому испытанному споручнику, как князь-кесарь.
   Когда же в Преображенское явился патриарх, осмелившийся вступиться за крестьян, арестованных в окрестных посёлках невесть за какие грехи, Пётр окрысился:
   – Не разумеешь ты в мирских делах! Знаешь ли ты, что на Руси главное – солдат, коего надо содержать, и крестьянин, который должен содержать солдата на благо царя и родины?! Тебе ли, алтаря служителю, печаловаться о смердах? Не краше ли проповедовать подлым Божий глагол о смирении, терпении и почитании властей предержащих и имовитых людей?!
   Пётр разгневанно выбежал из терема и больше не возвращался к патриарху.
   Едва наступало утро, царь начинал выслушивать доклады. При чтении донесений лицо его принимало выражение такой лютой злобы, что у ближних волосы шевелились на голове.
   – Всюду измена! – бил он кулаком по столу, топал ногами и извергал потоки площадной брани. – Тонем в измене!
   Когда же воеводы извещали, что солдатам удалось застать врасплох и уничтожить разбойную ватагу, он сразу менялся и с надеждой оглядывал ближних.
   – Одначе, сдаётся, полегшало, а?
   – Полегшало, государь, – подтверждали вельможи. – А скоро мы, холопи твои, и вконец разочтёмся с мятежниками. Не тужи, государь!
   Обернулась Москва станом военным. К заставам подвели пушки, по улицам днём и ночью дозорили цепи преображенцев.
   После захода солнца никто из убогих людишек не осмеливался идти на улицу. В застенках редело. Наступала видимость успокоения, вернувшая Петру утраченный покой.
   – А всё же за рубеж мы отправимся, – объявил он с гордой уверенностью на пиру у Лефорта и горячо обнял Федора Юрьевича. – Покель подо мною ходят такие орлы, как ты, князюшка, не страшусь я страха.
   Растроганный Ромодановский прильнул широко разинутой пастью к плечу Петра.
   Меншиков и Лефорт вытерли проступившие на глазах слёзы умиления.
   – Коль сладостно зреть нам покой твой, – прожурчад Александр Данилович.
   Пётр был так добродушно настроен, что ни одного из ближних не обошёл своими милостями. Для каждого из них нашлись ласковое слово и отеческая улыбка. Он поочерёдно облобызал всех и даже допустил к руке Толстого.
   – Вижу я, что ты тщишься делом показать верную службу мне.
   – Всеми помыслами и всем сердцем тщусь, государь. Да к тому же приноравливаю и Григория Семёновича. Пущай в Воронеже поучится, а потом и на Москву его вернуть можно. А меня испытай, чем сам пожелаешь.
   – Чем пожелаю?
   – Чем пожелаешь, ваше царское величество.
   – И голову сложишь?
   – Да, государь.
   Пётр ехидно усмехнулся:
   – Голова что! Ты душу отдай за меня. – И строго уставился на Петра Андреевича: – Ты поступись обычаем древним, бесчестным прослыви среди бояр, поборников старины, и сам, своей волей, вызовись за рубеж идти в людишки работные.
   Не ожидавший такого предложения Толстой на мгновение смутился, но тут же взвесил все и изобразил на лице такое счастье, как будто дождался того, о чём мечтал всю жизнь.
   – Мне сорок пять годов, государь, и голова сединою пошла. Добро ведаю: старость честна, да не многолетна. Но ежели был бы я и перед смертным одром, то и тогда пополз бы на четвереньках за рубеж, лишь бы то на корысти было тебе и державе твоей, ваше царское величество.
   Он низко поклонился, коснувшись рукою пола, и так оставался до тех пор, пока царь не приказал ему сесть за стол.
   – Иль впрямь с собой его взять? – подмигнул Пётр Лефорту и Брюсу. – Сдаётся мне, голова у него хоть и сединою пошла, а умишка и лукавства в ней ещё на десяток хватит вельмож.
   Ближние, проглотив обидный намёк, угодливо осклабились:
   – Ума палата у Петра Андреевича.
   – Кого хошь за пояс заткнёт.
   – Нужный человек будет нам за рубежом.
   – А коли так, – хлопнул царь ладонью по спине Брюса, – строчи приказ!
   Когда приказ был готов, царь поднял кубок:
   – Дабы строение флота вечно утвердилось на моей земле, умыслил я артеи дела того ввесть в народ свой и того ради многое число людей благородных посылаю в Голландию и иные государства учиться архитектуры и управления корабельного. Да поможет же им Бог одолеть те артеи!
   Он выпил залпом и подал налитый ковш Толстому:
   – Пей и ты. А будешь служить мне верою, памятуй – старые грехи все отпущу тебе. Слово моё крепко. Запомни.
   Сидевший в конце стола Фёдор Автономович Головин обнял Шафирова и чуть приподнялся:
   – Не покажешь ли милость, государь, не взглянешь ли допрежь пира на умельство Шафирова?
   Краснея от смущения, Шафиров подал государю свой новый перевод.
   Пётр прочитал по складам:
   – «Математических хитростных тонкостей календарь на 1697 лето от Рождества Христова, в нём же описуется купно с провещанием и о солнечном беге, и о высоте в великости оного, також и об основательном числении солнечных и месячных затмений, сочинён впервые от Павла Гаркена, математического художника, учреждённого, письменного и сочинительного мастера графа Бугстегуда».
   Ромодановский не сдержался и набросился с кулаками на переводчика:
   – Как можно, еретик, предречь затмения? То богохульное дело, кое к лику не христианам, но жидовинам!
   Воспользовавшись удобным случаем, Меншиков в свою очередь подскочил к оскорблённому Шафирову и вылил на его голову ендову вина.
   Удар царёва кулака по столу мгновенно восстановил порядок:
   – Доколе ж терпеть я буду издёву над «птенцом» моим, дьяволы?!
   Весь вечер Пётр был чрезвычайно любезен с Шафировым, как ребёнка кормил его из своих рук и беспрестанно потчевал вином.
   Но чем больше пил Шафиров, тем тяжелее и горше становилось на душе его. Чтобы не гневить государя, он неестественно громко смеялся, шутил, орал песни, изображал по просьбе Головина польских местечковых евреев, однако все чувствовали, какая глубокая обида таится за этим напускным весельем. Шафиров вдруг прерывался на полуслове, точно мышь, которой отрезали дорогу в подполье, собирался в напряжённый ком, бегал затравленным взглядом, полным ненависти и страха, по лицам людей и, чтобы заглушить в себе жестокую боль, принимался ещё отчаянней орать кривляться и хохотать.